Глава VIII
Из дневника Сайласа Флэннери
Уединенный домик в горной долине. На веранде шезлонг. В шезлонге молодая особа. Она читает. По утрам, прежде чем сесть за работу, некоторое время смотрю на нее в подзорную трубу. Воздух здесь чист и прозрачен. В этой неподвижной фигуре я точно улавливаю скрытое от взора движение. Чтение. Скользит по строчкам взгляд, следом поспевает дыхание. Скользят слова: текут и приостанавливаются, бурлят и сочатся. Замирают. Внимание то возрастает, то ослабевает. Чтение обращается вспять. Внешне плавное и однообразное, его течение оказывается переменчивым и строптивым.
Признаться, я уже не помню, когда читал просто так. Листаю чью-то книгу, а думаю только о том, что должен написать сам. Оборачиваюсь к письменному столу. Он ждет. В машинку заправлен лист бумаги. Главе не терпится начаться. С тех пор как я стал невольником писания, чтению ради удовольствия наступил конец. Все, что я делаю, я делаю ради того душевного состояния, в котором пребывает сейчас молодая особа в шезлонге, выхваченная оптическими стеклами моей подзорной трубы. Мне это состояние, увы, заказано.
По утрам, прежде чем сесть за работу, я смотрю на особу в шезлонге. Благодаря сверхъестественным усилиям, предпринимаемым мною во время писания, эта женщина начинает дышать, говорю я себе. Процесс чтения становится для нее естественным процессом. Течение фраз проходит через порог внимания, ненадолго задерживается, пока не впитается ее сознанием и не растворится, обратившись в одной лишь ей присущие грезы и непередаваемые образы.
Временами меня охватывает нелепое желание: вот если бы она читала сейчас именно то, что я только собираюсь написать. Эта мысль настолько соблазнительна, что я начинаю в нее верить. Быстро записываю фразу, бросаюсь к окну, навожу подзорную трубу и смотрю, как отзывается написанное мной в ее взгляде, изгибе губ, в том, как она закуривает, усаживается поудобнее, скрещивает или вытягивает ноги.
Временами кажется, что между тем, что я пишу, и тем, что она читает, — неодолимый путь. Что бы я ни написал, все выглядит натужно и несуразно. Выступи моя писанина на гладкой поверхности страницы, которую она читает, — это было бы как ножом по стеклу, она наверняка зашвырнула бы книгу куда подальше.
Временами начинаю верить, что молодая особа читает поистине мою книгу. Я давно уже должен ее написать, только чувствую, что так никогда и не напишу. Вот она, эта книга — от начала до конца, — лежит себе на дне подзорной трубы; но я не могу разобрать, что там написано, не могу узнать, что написал тот я, которым я не сумел и не сумею стать. Бесполезно снова садиться за письменный стол, силиться разгадать и записать мою настоящую книгу, прочитанную ею: что бы я ни написал, все это будет грубой подделкой моей настоящей книги, которую никто, кроме нее, не прочтет.
А что, если подобно тому, как я навожу подзорную трубу на нее, когда она читает, молодая особа наводит подзорную трубу на меня, когда я пишу? Сажусь за письменный стол спиной к окну и чувствую, что на меня смотрят. Заплечный взгляд вбирает в себя поток слов, уносит повествование по неизвестному мне руслу. Читатели — это мои вампиры. Чувствую, как стая читателей склонилась надо мной и впивается взглядом в слова, еще не застывшие на бумаге. Не могу писать, когда на меня смотрят. Тогда написанное перестает быть моим. Хочется исчезнуть, оставить их алчным взглядам лист, заправленный в пишущую машинку. На худой конец, пусть пожирают глазами мои пальцы, тюкающие по клавишам.
Как дивно бы я писал, если бы меня не было! Если бы между чистым листом бумаги и клокотанием слов и сюжетов, обретающих форму и тающих, так и не дождавшись своего запечатления, не возникало бы это обременительное средостение, сиречь я сам! Мой слог, мой вкус, мои убеждения, моя самость, моя культура, мой жизненный опыт, мой склад души, мой дар, мои излюбленные приемы — все, что делает узнаваемым мое писание, мнится мне тесной клеткой. Будь я просто рукой, обрубком, способным лишь водить пером... кто двигал бы этой рукой? Безликая толпа? Дух времени? Коллективное бессознательное? Не знаю. Я думаю о самоупразднении не для того, чтобы стать глашатаем определенного умонастроения. Единственная моя цель — передать на письме описуемое, ожидающее своего описания; рассказать то, о чем никто не рассказывает.
Молодая особа, которую я рассматриваю в подзорную трубу, наверное, знает, о чем я должен написать. Точнее, не знает и ждет, когда я напишу то, чего она не знает. Она лишь чувствует пустоту ожидания. Пустоту, которую должны заполнить мои слова.
Временами я думаю о содержании еще не написанной книги как о чем-то уже существующем. Это передуманные мысли, произнесенные реплики. Все, что должно было произойти, — произошло; в известных местах и при известных обстоятельствах. Выходит, книга — это не что иное, как письменное отображение неописанного мира. А иногда мне кажется, что ненаписанная книга и существующий в реальности мир как бы взаимодополняются. Тогда книга становится описанной, оборотной стороной неописанного мира. Ее содержание — это то, чего нет и не может быть до тех пор, пока не будет описано; и в том, что есть, без этого подспудно ощущается пустота и незавершенность.
Словом, я так или иначе хожу вокруг мысли о взаимозаменяемости неописанного мира и книги, которую должен написать. Именно поэтому писание представляется мне делом настолько тяжким, что может попросту раздавить меня. Подношу подзорную трубу к глазу и направляю на читательницу. Перед ее лицом, над книгой, порхает капустница. Что бы она сейчас ни читала, ее вниманием всецело владеет бабочка. Неописанный мир находит в этой бабочке свое наивысшее выражение. Делаю вывод, что и я должен стремиться к некой точности, собранности, легкости.
В очередной раз взглянув на особу в шезлонге, я вдруг захотел писать «с натуры»; иными словами, писать не ее, а то, как она читает; писать все что угодно, лишь бы это проходило через ее чтение.
Вот и на мою книгу села бабочка. И снова хочется писать «с натуры», теперь уже всматриваясь в бабочку. Скажем, описать зверское убийство, но так, чтобы оно «походило» на бабочку, выглядело бы таким же изящным и легким, как бабочка.
Я мог бы описать и бабочку, но помня о сцене зверского убийства. Тогда бабочка превратилась бы в нечто чудовищное.
Сюжет для рассказа. Два писателя живут каждый в своем доме по обе стороны горной долины и подглядывают друг за другом. Один писатель привык работать по утрам; другой — по вечерам. Утром или вечером тот из них, кто не пишет, наводит подзорную трубу на того, кто пишет.
Один писатель строчит без остановки; другой все время мучается. Тот, что мучается, смотрит на того, что строчит, и видит, как он заполняет листы ровными строчками; рукопись на глазах складывается в пухлую, ладную кипу. Вот и готова книга: наверняка новый бестселлер, думает писатель-мученик с презрением и одновременно с завистью. Он считает плодовитого писателя ремесленником-борзописцем, потакающим дешевому вкусу толпы. И все же он не в силах подавить в себе белую зависть к этому человеку, который самовыражается с такой невозмутимой уверенностью. Впрочем, писатель-мученик не только завидует, но и восхищается. Да-да, восхищается. И притом вполне искренне. Вдохновение, которое собрат по перу вкладывает в свое писание, несомненно, говорит о его широкой натуре; он верит в существование связующих нитей между людьми и потому дает им то, чего они от него ждут, а не занимается самокопанием. Писатель-мученик отдал бы все, лишь бы хоть в чем-то походить на плодовитого писателя. Несчастный готов во всем ему подражать. Заветная его мечта — стать таким, как он.
Плодовитый писатель тоже наблюдает за писателем-мучеником и видит, как тот усаживается за письменный стол, грызет ногти, почесывается, рвет лист бумаги, идет на кухню, пьет кофе, потом чай, потом ромашковый отвар, потом читает стихотворение Гёльдерлина (хотя ясно, что Гёльдерлин не имеет ни малейшего отношения к тому, что он пишет), переписывает набело страницу, потом зачеркивает строчку за строчкой, звонит в химчистку (хотя известно, что его синие брюки будут готовы не раньше четверга), делает кое-какие пометки: сейчас они ему не нужны, зато когда-нибудь, глядишь, пригодятся; раскрывает энциклопедию на статье «Тасмания» (хотя понятно, что в его вещи нет и в помине никакой Тасмании), рвет два листа бумаги, ставит пластинку Равеля. Плодовитому писателю никогда не нравились книги писателя-мученика. Читаешь, и кажется, вот-вот доберешься до сути. Не тут-то было: суть ускользает, и становится немного не по себе. Однако сейчас он своими глазами видит, как работает писатель-мученик. И понимает, что этот человек борется с некой темной силой, страшной громадой: прокладывает дорогу почти вслепую, даже не зная, куда она приведет. Ему чудится, что писатель-мученик идет по проволоке, натянутой над пропастью, — и он начинает восхищаться им. Не только восхищаться, но и завидовать, ибо чувствует, сколь поверхностно и куце то, что делает он, в сравнении с исканиями писателя-мученика.
На открытой веранде уединенного домика в горной долине загорает молодая особа с книгой. Оба писателя наблюдают за ней в подзорную трубу. «Как она сосредоточенна! Аж дыхание затаила! Как судорожно переворачивает она страницы! — думает писатель-мученик. — Наверняка у нее какой-нибудь сногсшибательный романец того, плодовитого!» «Как она сосредоточенна! Прямо вся преобразилась! Как будто сейчас перед ней откроется величайшая тайна! — думает плодовитый писатель. — Наверняка у нее какой-нибудь закидонистый романище того, мученика!»
Сокровенная мечта писателя-мученика — чтобы его книги читали так, как читает сейчас эта молодая особа. Он принимается за работу и пробует писать так, как, по его мнению, написал бы плодовитый.
Сокровенная мечта плодовитого писателя — чтобы его книги читали так, как читает сейчас эта молодая особа. Он принимается за работу и пробует писать так, как, по его мнению, написал бы мученик.
С молодой особой знакомится вначале один писатель, потом другой. Каждый предлагает ей прочитать свой только что законченный роман.
Особа получает рукописи. Через некоторое время она приглашает к себе обоих авторов. К их удивлению — вместе.
— Это что, розыгрыш? — спрашивает она. — Вы дали мне два экземпляра одного и того же романа!
Или, скажем, так:
Молодая особа перепутала рукописи. Она возвращает плодовитому роман мученика, написанный в манере плодовитого; а мученику — роман плодовитого, написанный в манере мученика. Обнаружив подмену, оба приходят в бешенство и понимают, что надо оставаться самими собой.
Или так:
Внезапный порыв ветра — и рукописи перемешиваются. Читательница пробует их сложить. И получается превосходный роман. Критики ломают голову над его авторством. Именно о таком романе мечтали и плодовитый, и мученик.
Или так:
Молодая особа всегда была страстной поклонницей плодовитого писателя; а писателя-мученика просто терпеть не могла. Читает она как-то новый роман плодовитого и понимает, что это сплошная лажа; да и все, что он раньше накатал, — тоже сплошная лажа. Зато книги мученика кажутся ей теперь полным восторгом. Особа ждет не дождется его нового романа. Однако роман оказывается совсем не таким, как она думала. Тогда молодая особа посылает ко всем чертям и писателя-мученика.
Или так:
Все то же самое, только «плодовитого» заменить на «мученика», а «мученика» — на «плодовитого».
Или так:
Молодая особа всегда была страстной поклонницей плодовитого писателя и т. д. и т. п. А писателя-мученика она просто терпеть не могла. Читает она новую вещь плодовитого: роман как роман, ей нравится — в общем, ничего особенного. Рукопись мученика, в свою очередь, кажется ей пресной, невыразительной, как и все у этого автора. В разговоре с писателями она отделывается ничего не значащими фразами. И тот и другой приходят к выводу, что читает она небрежно, и решают выкинуть ее из головы.
Или так:
Все то же самое, только заменить и т. д. и т. п.
Я где-то прочел, что объективность мысли можно выразить с помощью глагола «думать» в неопределенно-личной форме, то есть сказать не «я думаю», а «думается»; все равно как безличное «морозит». Вселенная исполнена мыслью. Об этом нужно неизменно помнить.
Скажу ли я когда-нибудь: «сегодня пишется», все равно как «сегодня морозит» или «сегодня моросит»? Лишь после того, как я начну, не задумываясь, употреблять глагол «думать» в неопределенно-личной форме, можно надеяться, что через меня выразится нечто менее ограниченное, чем отдельно взятая личность.
А как быть с глаголом «читать»? Скажут ли когда-нибудь «сегодня читается», как говорят «сегодня морозит»? Если вдуматься, чтение — дело сугубо личное; куда более личное, чем писание. Допустим, писанию удалось преодолеть ограниченность автора, но оно будет иметь смысл только тогда, когда его прочтет и пропустит через свое сознание некая другая личность. Это будет единственным доказательством того, что написанное обладает истинной мощью писания, мощью, основанной на чем-то выходящем за пределы отдельной личности. Вселенная будет самовыражаться до тех пор, пока кто-то сможет сказать: «Я читаю, значит, пишется».
Это особое блаженство я улавливаю на лице читательницы. Мне его уже не испытать.
Над моим столом висит плакат. Чей-то подарок. На плакате изображен щенок Снупи. Он сидит за пишущей машинкой. Над ним, в облачке комикса, начертано: «Однажды темной ненастной ночью». Всякий раз, садясь за стол, я читаю: «Однажды темной ненастной ночью». Этот безличный зачин как бы приоткрывает лазейку из одного мира в другой: из времени и пространства теперешних во время и пространство написанной страницы. За таким манящим зачином может последовать неисчерпаемое множество продолжений. Вновь убеждаюсь, что нет ничего лучше избитого начала, расхожей завязки, после которой ждешь всего и ничего. Впрочем, моему бобику-графоману ни за что не прибавить к первой четверке слов еще дюжину или полдюжины, не разрушив при этом их изначального волшебства. Попасть в другой мир только с виду легко: кидаешься к столу писать, предвкушая наслаждение... а на чистом листе бумаги отверзается пустота.
С того дня, как передо мной возник этот плакат, работа идет из рук вон плохо. Взять бы да и сорвать со стены проклятого щенка. Не хватает духу. Нелепая шавка отражает мое состояние, предостерегает и подстегивает меня.
Чистое очарование, наполняющее первые фразы первой главы великого множества романов, неотвратимо развеивается по ходу повествования. Перед нами зазывно простирается время, уготованное для чтения; время, в течение которого может произойти любой поворот событий. Неплохо бы написать целую книгу как единый зачин; до самого конца в ней ощущались бы мощь и свежесть зачина, ожидание чего-то, что еще впереди. Но как построить такую книгу? Может, оборвать ее на первом же абзаце? Или до бесконечности продлить вступительную часть? Или вплести начало одного сюжета в другой, как в «Тысяче и одной ночи»?
Сегодня решил переписать начало знаменитого романа. Быть может, заключенная в нем энергия передастся моей руке. И тогда, получив нужный заряд, она сама довершит остальное.
В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту.
Перепишу и второй абзац. Без него меня не увлечет поток повествования:
Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более на шкаф, чем на квартиру. И так далее, до: Он был должен кругом хозяйке и боялся с нею встретиться.
Следующая фраза настолько притягательна, что, не удержавшись, переписываю и ее: Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию. Коли на то пошло, можно переписать весь абзац, даже несколько страниц, до того места, когда главный герой является к старухе процентщице. «Раскольников, студент, был у вас назад тому месяц», — поспешил пробормотать молодой человек с полупоклоном, вспомнив, что надо быть любезнее.
Останавливаюсь, чтобы не поддаться соблазну переписать все «Преступление и наказание». На мгновение мне открывается чарующий смысл невообразимого ныне ремесла переписчика. Переписчик жил одновременно в двух временных измерениях — чтения и писания. Он мог писать, не боясь, что под его пером обнажится пустота. Он мог читать, не боясь, что прочитанное примет вещественный облик.
Ко мне наведался какой-то тип, утверждающий, будто он мой переводчик. По его словам, за наш — мой и его — счет наживаются мошенники, выпускающие пиратские переводы моих книг. В доказательство он предъявил книгу. Я, конечно, ее полистал, да что толку: книга была на японском. Латинскими буквами на титульном листе были выведены мои имя и фамилия.
— Ничего не понимаю. Вы говорите, это моя вещь? Но какая именно? — спросил я, возвращая ему книгу. — Я, знаете ли, по-японски не разбираю.
— Даже если бы разбирали, боюсь, вы не узнали бы в ней собственной вещи, — ответил гость. — Дело в том, что этой книги вы никогда не писали.
Он пояснил, что умение японцев в точности имитировать европейские товары распространилось и на литературу. Какая-то фирма в Осаке раскрыла формулу романов Сайласа Флэннери. Она выпускает нигде ранее не издававшиеся, первоклассные книги этого автора и способна наводнить ими весь мир. В обратном переводе на английский (точнее, просто в переводе на английский, с которого книги якобы переведены на японский) даже самый придирчивый критик не отличит их от настоящего Флэннери.
Услышав о такой дьявольской афере, я просто обомлел. Что и говорить: есть от чего прийти в бешенство. Как-никак — моральный и материальный ущерб. Но не это главное. Я с содроганием чувствую, как неудержимо притягивают меня эти подделки, эти нежданные ростки моего собственного «я», пустившие корни в почве чужой культуры. Мигом представляю себе старого японца, одетого в кимоно: он неторопливо идет по горбатому мостику. Это я сам в облике японца. Он придумывает один из моих сюжетов и в конце концов сливается со мной, воплощая духовные искания, совершенно мне чуждые. Конечно, липовые Флэннери, сфабрикованные ловкими аферистами из Осаки, суть не что иное, как дешевые подделки. Но одновременно в них, возможно, заложена некая сокровенная, утонченная премудрость, которой начисто лишены подлинные Флэннери.
Разумеется, при постороннем ни к чему выдавать мои двоякие чувства, так что я сделал вид, будто хочу собрать нужные факты и подать в суд.
— Мошенники, аферисты! На всех подам в суд! И на них, и на их пособников! Я им покажу, как подделывать чужие книги! — воскликнул я, многозначительно глядя на переводчика. Мне вдруг подумалось, что этот парень тоже замешан в гнусной махинации. Он назвался Гермесом Мараной. Раньше я о таком не слыхал. Голова у него как дыня: лежит поперек плеч, вроде дирижабля, и много чего скрывает за выпуклым лбом.
Я полюбопытствовал, где он живет.
— Пока в Японии, — ответил он.
Он негодует, что с моим именем могли так обойтись. Надо, мол, прижать к ногтю этих проходимцев. Он готов помочь. Хотя, добавляет Марана, особо расстраиваться нечего. По его мнению, литература тем и ценна, что в ней силен дух мистификации. Именно в мистификации проявляется истинная литература. А подделка — это мистификация мистификации, стало быть, истина в квадрате.
На сей счет у него имеется целая теория. Оказывается, любой автор — это вымышленный персонаж, плод воображения настоящего Автора, приписавшего ему авторство своих вымыслов. Вполне разделяю многие его мысли, но стараюсь этого не показывать. Он утверждает, что заинтересовался мной по двум причинам. Во-первых, потому, что такого автора, как я, легко подделать. Во-вторых, потому, что такой автор, как я, наделен всеми свойствами великого фальсификатора и может создавать безукоризненные апокрифы. Следовательно, я воплощаю идеального автора, который растворяется в дымке вымысла, застилающей мир плотной пеленой. А поскольку изощренный вымысел представляется ему первоосновой всего сущего, то и автор, создавший безупречную систему вымыслов, сам становится всем сущим.
Вчерашний разговор с этим Мараной никак не идет у меня из головы. Я тоже хотел бы отмереть, найти для каждой книги меня другого, другое лицо, другое имя, родиться заново. Но не это мне нужно. Я стремлюсь запечатлеть в книге нечитаемый мир. Мир без опоры, мир без «я».
Вполне допускаю, что таким всеобщим писателем может оказаться ничем не примечательная личность. В Америке их называют ghost-writer — писатель-призрак. Общепризнанно, что профессия эта полезная, только не очень-то престижная: безымянный редактор. Он придает форму книги рассказам других людей, которые не умеют или не успевают писать сами. Он словно самописка, облекающая в слово жизни, которым некогда жить. Сдается, это и было моим истинным призванием. Было — да сплыло. А ведь я мог бы размножить мои «я», прибавить к ним чужие «я», измыслить «я», противоположные моему «я» и прочим «я».
Если книга вмещает лишь истину отдельной личности, наверное, стоит написать такую книгу и высказать в ней свою истину. Это будет книга воспоминаний? Вряд ли. Воспоминания истинны, покуда их не выразишь словами, не ограничишь рамками формы. Или книга желаний? Но и желания истинны только тогда, когда возникают независимо от моей осознанной воли. Единственная истина, которую я могу описать, — это истина проживаемого мною мгновения. Пожалуй, моя истинная книга и есть этот дневник. В нем я пытаюсь передать образ молодой особы, сидящей в шезлонге в разное время дня и при разном освещении.
Не проще ли признать, что за моим недовольством кроется излишнее высокомерие, если не мания величия? Перед писателем, решившим самоупраздниться, дабы зазвучало то, что вне его, открываются два пути: написать книгу, пусть одну-единственную, но такую, в которой исчерпалось бы все и вся; или написать все книги и попытаться отобразить все и вся по крупицам, разбросанным в каждой книге. Единственная книга, содержащая все и вся, была бы не чем иным, как священным писанием, вселенским словом откровения. Думается, однако, что вселенскость не выразить средствами только языка. Для меня главное то, что пребывает вовне, ненаписанное, неописуемое. Остается один путь — написать все книги, написать книги всех авторов вообще.
Размышляя о моей единственной книге, я упираюсь в вопросы о том, какой должна быть эта книга и какой не должна. Зато, когда думаю, что пишу целую библиотеку, сразу становится легче. Я знаю: что бы я ни написал, все это будет дополнено, опровергнуто, уравновешено, расширено, погребено под сотнями томов, которые мне предстоит написать.
Упомянув о священных книгах, замечу попутно, что лучше всего известно, как был написан Коран. Между вселенскостью и книгой было по меньшей мере два посредника: Мухаммед внимал слову Аллаха и в свою очередь диктовал его переписчикам. Однажды, говорится в житиях Пророка, Мухаммед диктовал заветные слова писцу по имени Абдалла. Внезапно он прервался на полуфразе. Писец непроизвольно докончил ее. В рассеянности Пророк согласился. Получилось, что слово Божье было сказано Абдаллой. Возмущенный писец покинул Пророка и разуверился.
И совершил ошибку. В конечном счете построением фразы занимался именно он. Именно ему полагалось выверять слог, следить за связностью письменной речи, чтобы привнести в нее текучесть мысли, наполняющей любой язык, прежде чем отлиться в слово: и текучесть слова, особенно такого, как слово Пророка. С той минуты как Аллах решил явить себя в письменном тексте, ему понадобилась помощь писца. Мухаммед это знал и предоставил писцу почетное право заканчивать фразы. Но Абдалла так и не уяснил, какой властью его наделили. Он потерял веру в Аллаха, потому что не верил в силу писания, не верил в самого себя, как сотворца писания.
Если бы неверному позволили выдвигать собственные версии сказаний о Пророке, я предложил бы такую: Абдалла записывает под диктовку и ошибается. Мухаммед замечает ошибку, но не исправляет ее, находя, что с ошибкой вышло удачнее. Как бы то ни было, Абдалла теряет веру в Аллаха. Однако и в этом случае Абдалла зря возмущается. Только на странице — и никак не раньше — слово, пусть даже изреченное в пророческом экстазе, обретает завершенность, становится писанием. Только через ограниченность совершаемого нами письменного акта, то есть через погрешности в написании слов, оплошности, ляпсусы, каракули и закорючки начинает прочитываться бесконечность ненаписанного. Иначе то, что вне нас, не стало бы прибегать к слову — устному или письменному. Оно объявило бы о себе как-нибудь еще.
А вот и капустница. Вспорхнула с книги читательницы, перелетела через долину и опустилась на недописанный лист.
Кого только не встретишь в здешних краях. Литературные агенты поджидают мой новый роман, за который уже получили аванс в крупнейших издательствах мира. Рекламные агенты хотят, чтобы мои герои носили такие-то фасоны одежды и пили такие-то фруктовые соки. Программисты силятся закончить на компьютере мои незаконченные вещи. Стараюсь выходить как можно реже. Деревню обхожу стороной. Гуляю по горным тропинкам.
Сегодня набрел на стайку ребятишек. С виду бойскауты — восторженные и одновременно дотошные. Носятся по лугу с какими-то полотнищами и растягивают их в форме геометрических фигур.
— Подаете знаки самолетам? — поинтересовался я.
— Нет — летающим тарелкам, — отвечают они. — Мы наблюдаем за неопознанными объектами. Здесь у них что-то вроде воздушного коридора. В последнее время им частенько пользуются. Говорят, это все из-за одного писателя. Он поселился где-то рядом. Через него инопланетяне хотят вступить в контакт.
— С чего это вы взяли? — спрашиваю.
— С того, что этот писатель давно уже ничего не пишет. Никак не сдвинется с мертвой точки. Во всех газетах спорят, в чем тут дело. По нашим расчетам, инопланетяне нарочно не дают ему работать, чтобы он отучился от земных привычек и смог вступить в контакт.
— А почему выбор пал именно на него?
— Инопланетяне не имеют права на прямой контакт. Вот им и приходится искать обходные пути. Например, через всякие там рассказы или романы, которые вызывают необычные ощущения. А этот писатель как раз классно пишет. Да и на выдумки горазд.
— Сами-то вы его читали?
— Все, что он до сих пор накатал, не имеет значения. Главное — что он напишет в следующей книге. После того, как сдвинется с мертвой точки. Может, в ней и будет послание из космоса.
— Как же он его получит?
— Передача мыслей на расстоянии. Он и не почувствует. Будет думать, что на него нашло вдохновение. А на самом деле запишет послание из космоса. Послание передадут инопланетяне. Они настроятся на волны его мозга.
— И вы расшифруете послание?
Они не ответили.
При мысли о том, что мои юные друзья так и не дождутся желанного контакта с инопланетянами, становится немного досадно. Собственно говоря, почему бы в следующей книге не придумать что-нибудь такое, что они приняли бы за долгожданное послание из космоса? Пока не знаю, как это у меня получится. Вот сяду писать и соображу.
А что, если все именно так, как они говорят? Что, если мне только кажется, будто я пишу сам по себе, а на самом деле — под диктовку инопланетян?
Жду не дождусь знака из галактики. Роман застрял. Если прямо сейчас начну строчить страницу за страницей, значит, инопланетяне направляют мне свои послания.
Пока меня хватает только на то, чтобы вести этот дневник и наблюдать за молодой особой, читающей какую-то книгу. Какую — загадка. Возможно, послание из космоса содержится в моем дневнике? Или в ее книге?
Ко мне пожаловала девица, готовящая доклад о моем творчестве для представительного, как она выразилась, университетского семинара. Видно, в моих книгах она находит наглядное подтверждение своих теорий. Это, конечно, о многом говорит. Вот только не знаю — в пользу книг или теорий? Из ее речей, весьма обстоятельных, я понял, что поработала она основательно. Правда, в ее восприятии мои книги стали совсем неузнаваемыми. Не сомневаюсь, что эта Лотария (так ее зовут) прочла их вполне добросовестно. Однако сдается мне, что читала она с единственной целью найти доказательство того, в чем была уверена еще до чтения.
Попробовал высказать ей все это. Она парировала запальчиво:
— А что, в ваших книгах нужно читать только то, в чем уверены вы?
— Отнюдь, — ответил я. — Я-то как раз жду, что читатели откроют в моих вещах то, чего я и не знал. Впрочем, этого можно ожидать от тех читателей, которые сами ожидают прочесть нечто такое, чего они не знают.
(Хорошо, что я смотрю в подзорную трубу на ту молодую особу с книгой. Значит, не все читатели таковы, как эта Лотария.)
— Вы ратуете за пассивное, уклончивое, упадническое чтение, — заметила Лотария. — Так читает моя сестра. Она не задумываясь поглощает книги Сайласа Флэннери. Вот я и решила построить свой доклад именно на них. Если хотите знать, я для того и проштудировала все ваши опусы, мистер Флэннери, чтобы показать сестре, как следует читать любого автора. Даже Сайласа Флэннери.
— За «даже» спасибо. А почему вы пришли без сестры?
— Людмила считает, что с авторами лучше не знакомиться. Реальное лицо никогда не соответствует представлению, составленному о нем во время чтения.
Наверное, Людмила могла бы быть моей идеальной читательницей.
Вчера вечером, войдя в кабинет, я увидел, как из окна выпрыгнула тень незнакомца. Кинулся было вдогонку, но его и след простыл. Часто, особенно по ночам, мне кажется, что в кустах около дома кто-то прячется.
Выхожу крайне редко. И все равно, такое впечатление, что в моих бумагах роются. Из рукописей не раз исчезали страницы. Через несколько дней они снова оказывались на месте. Иногда просто не узнаю собственного текста. Как будто начисто его забыл. Как будто изо дня в день настолько меняюсь, что уже не узнаю самого себя в себе вчерашнем.
Я спросил у Лотарии, прочла ли она книги, которые брала у меня. Нет, не прочла. У нее с собой нет компьютера для обработки текста.
Имея нужную программу, объяснила она, за считанные минуты можно прочесть целый роман и составить частотный список всех слов. «Тогда я сразу получаю прочитанный текст. Бесценная экономия времени. Ведь, читая, мы, в сущности, следим за чередованием сюжетов, повторяемостью форм и значений, не так ли? Компьютерная считка дает мне частотный список. Я просматриваю его и понимаю, что можно взять для себя из данной книги. Естественно, чаще всего употребляются артикли, местоимения, частицы. На них я не обращаю внимания. Главное — значимые слова. По ним я и составляю довольно точное представление о книге».
Лотария принесла компьютерные считки нескольких книг. Это списки слов по частотности их употребления.
— Возьмем книги, в которых пятьдесят—сто тысяч слов, — сказала Лотария. — Советую обратить внимание на слова, повторяющиеся около двадцати раз. Вот, взгляните — эти слова употреблены девятнадцать раз:
вместе, вперед, выстрелы, давай, есть, жизнь, зубы, командир, кровь, отвечать, паук, портупея, твоя, точно, часовой, ясно...
А эти — восемнадцать раз:
брюхо, вечер, здорово, картошка, мертвый, настает, новый, пилотка, покуда, пошел, пройдет, ребята, те, точка, француз, хватит...
Вы уже догадались, о чем речь? — спрашивает Лотария. — Книга, конечно, о войне. Сплошное действие, сухой язык, жестковатый стиль, сцены насилия. Весь сюжет как на ладони. Для убедительности полезно заглянуть в перечень слов, употребленных только раз. Хотя от этого они не менее значимы. Ну, скажем, такой ряд:
панталоны, платье, подвал, поджарый, подземелье, подземный, подкоп, подрыв, подрывной, поляна, потихоньку, похоронить, пролетарии...
Нет, здесь не все так ясно и просто, как могло показаться. Эта книжица с двойным дном. Его-то я и буду искать.
Лотария протягивает мне следующие списки:
— А вот совсем другая вещь. Это сразу видно. Вначале идут слова, встречающиеся около пятидесяти раз:
был, ее, мало, муж, Рикардо (51); была, вещь, вокзал, есть, ответил, перед (48); все, комната, Марио, несколько, раз, только (47); казалось, пошел, утро, чей (4б); должен был (45); до, имел бы, рука, слушай (43); вечер, годы, девушка, Делия, кто, руки, ты, Чечина (42); вернулся, мог, мужчина, одна, окно, почти (41); меня, хотел (40); жизнь (39)...
Что скажете? Это явно о личной жизни: тонкие чувства, внутренние переживания едва намечены, скупой антураж, провинциальная обыденность... Для проверки посмотрим слова, употребленные по разу:
перехитрить, полнеть, пониже, превратный, преклониться, преувеличивать, прилежный, приревновать, проглатывала, проглотила, проглоченная, промерзлый, простодушие, профессор...
Ну что же, теперь картина прояснилась: яснее и душевное состояние героев, и условия их жизни... Перейдем к третьей книге:
Бог, волосы, второй, деньги, особенно, почти, раз, тело, счет (39); вечер, вино, Винченцо, дождь, жить, кто-то, мука, причина, продукты (38); ее, зеленый, итак, нежный, ноги, смерть, яйца (36); белый, голова, грудь, даже, делают, день, дети, живет, имели бы, машина, ну, осталась, ткань, черные (35)...
Здесь все намного плотнее, гуще, живее. Сюжет сколочен прочно, грубовато, без прикрас. Вещь откровенно чувственная. Любовные сцены поданы напрямую, раскованно, по-простому. Обратимся к списку слов с частотностью единица. Например:
первозданный, подтверждаться, позор, позорил, позорить, позориться, позоришь, позорище, позорник, позорно, позорный, позорю, позоря, помидоры, портвейн...
Видите? Чувство вины в чистом виде! Верный знак. Критический разбор можно начать именно отсюда, наметив основные пункты... Что я вам говорила? Быстрый и надежный метод, не правда ли?
Если Лотария и впрямь читает мои книги подобным образом, то тут уже не до шуток. Воображаю, как всякое мое слово пропускается через электронный мозг, заносится в частотную таблицу рядом с другими словами, какими — понятия не имею. Невольно начинаешь подсчитывать, сколько раз употребил такое-то слово. Чувствую, как над этими обособленными слогами тяготеет ответственность за написанное. Попытаюсь представить, какие выводы можно сделать из того, что такое-то слово встречается у меня всего один раз или целых пятьдесят. Не лучше ли его попросту вычеркнуть... Но любое другое слово на этом месте вроде бы не годится... Не знаю, как и быть: хоть не книгу пиши, а составляй списки слов в алфавитном порядке... Поток разрозненных слов... в нем заключался бы пока неведомый мне смысл... Из этого смысла на компьютере с обратной программой можно было бы сложить книгу. Мою книгу.
Объявилась сестра той самой Лотарии, что пишет обо мне доклад. Пришла без предупреждения, как бы невзначай. Пришла и говорит:
— Меня зовут Людмила. Я читала все ваши книги.
Помня о том, что она не любит знакомиться с авторами, я удивился ее приходу. Она заявила, что сестра судит обо всем однобоко. Лотария рассказала ей о наших встречах. Вот она и решила лично узнать, что я за человек. Тем более что я соответствую ее представлению об идеальном писателе.
Идеальным, но мнению Людмилы (говоря ее словами), является такой писатель, у которого книги зреют, как желуди на дубе. Она привела ряд образных сравнений с природными процессами, идущими своим невозмутимым чередом. Она уподобила творчество идеального писателя ветрам, обдувающим горы; приливам и отливам, намывающим берега; годичным кольцам, нарастающим в стволе дерева. Впрочем, все эти сравнения скорее относились к писательству вообще. А вот образ дуба касался непосредственно меня.
В ее речах звучало раздражение, как у людей, привыкших отстаивать собственную точку зрения вопреки чужому мнению.
— Вы сердиты на вашу сестру? — спросил я.
— Нет, на одного вашего знакомого.
Без особых усилий я догадался о подоплеке ее визита. Людмила общается или общалась с этим переводчиком — Мараной, для которого литература чего-то стоит лишь тогда, когда ее отличают хитроумные махинации, ухищрения, уловки, ловушки.
— Вы полагаете, у меня выходит иначе?
— Я всегда считала, что для вас писать — что рыть нору, строить муравейник или собирать улей.
— Не уверен, что сказанное можно воспринимать как комплимент. Ну да ладно. Теперь мы знакомы. Надеюсь, вы не разочарованы? Я соответствую вашему представлению о Сайласе Флэннери?
— Нет, я не разочарована. Наоборот. Но не потому, что вы соответствуете какому-то представлению. Просто вы самый обыкновенный человек. Как я и ожидала.
— После моих книг возникает ощущение, что их автор — самый обыкновенный человек?
— Нет, видите ли... Книги Сайласа Флэннери настолько своеобразны... Кажется, что они появились еще раньше, до того, как вы их написали; в мельчайших подробностях... Кажется, что они проходят через вас, пользуясь тем, что вы умеете писать: ведь должен же кто-то их написать... Мне бы хотелось понаблюдать за вами, когда вы пишете, и убедиться, так ли это на самом деле...
Меня охватывает щемящая досада. Для этой женщины я всего лишь безликая графическая энергия, готовая в любой момент перенести на письмо из невыраженного воображаемый мир, существующий независимо от меня. Не дай Бог, она узнает, что у Сайласа Флэннери не осталось больше ничего из того, о чем она думает: ни выразительной силы, ни предмета выражения.
— Что, собственно, вы надеетесь увидеть? Я не могу писать, когда на меня смотрят... — возражаю я.
В ее понимании, объясняет она, суть литературы сводится исключительно к физическому акту писания.
«Физический акт...» — это сочетание навязчиво вертится у меня в голове, навевая образы, которые напрасно стараешься отогнать.
— Физическая сущность бытия, — роняю я. — Вот смотрите, я здесь, я есмь, я перед вами, в вашем физическом присутствии... — Меня переполняет жгучая ревность, не к кому-то, а к самому себе, сотворенному из чернил и точек с запятыми; к себе, написавшему книги, которые уже не напишу; к автору, продолжающему вторгаться во внутреннюю жизнь этой молодой особы; меж тем как я, я-здешний, я-теперешний, чувствую приток физических сил, куда более возвышенных, чем творческий порыв; меня отделяет от нее неизмеримое расстояние клавиатуры и чистого листа бумаги, вставленного в пишущую машинку.
— Единение достигается по-разному... — замечаю я и подхожу к ней с некоторой поспешностью. В сознании проносятся чувства и видения, подталкивающие меня к преодолению любой преграды и нерешительности.
Людмила вырывается:
— Что вы, мистер Флэннери! Я совсем не об этом! Вы не так поняли!
Спору нет, можно было найти к ней и более тонкий подход, но поправлять уже поздно. Остается идти ва-банк. Ношусь за ней вокруг письменного стола, сыпля фразами, нелепость которых очевидна:
— Вы думаете, я слишком стар... Но я еще...
— Вы не так все поняли, мистер Флэннери, — повторяет Людмила. Она останавливается и выставляет между нами увесистый кирпич энциклопедического словаря Вебстера. — Я могла бы стать вашей любовницей... Вы приятный, любезный мужчина... Но это никак бы не отразилось на нашем вопросе... И не имело бы ничего общего с писателем Сайласом Флэннери, чьи книги я читаю... Я же говорила: вы два разных человека, и ваши жизни не могут пересекаться... Вы — это, конечно, вы, и никто иной, хоть и очень похожи на многих мужчин, которых я знала... Однако меня интересовал тот, другой Сайлас Флэннери, существующий в книгах Сайласа Флэннери независимо от стоящего здесь вас...
Вытираю со лба пот. Сажусь. Во мне вдруг что-то исчезло: то ли я сам, то ли содержание моего «я». Но разве не этого мне хотелось? Разве не добивался я собственного обезличивания?
Возможно, Марана и Людмила говорят об одном и том же. Знать бы только, что это: помилование или приговор? Почему они домогаются именно меня? И как раз тогда, когда я чувствую, что заточен в самом себе, словно в темнице?
Не успела Людмила уйти, как я бросился к подзорной трубе. Хотелось найти утешение в созерцании молодой особы, сидящей в шезлонге. Шезлонг пустовал. А что, если это она и приходила? Что, если все мои мучения исходят от нее одной? Что, если они сговорились сбить меня, отвлечь от работы? Что, если они все заодно: Людмила, ее сестра и переводчик?
— Больше всего меня привлекают книги, — призналась Людмила, — в которых создается иллюзия незамутненной ясности вокруг темного, жестокого, извращенного, запутанного клубка человеческих отношений.
Я так и не понял, имела ли она в виду то, что ее привлекает в моих книгах, или то, что она хотела бы в них найти, но не находит.
Взыскательность, судя по всему, главная черта Людмилы. Ее пристрастия, как видно, меняются изо дня в день. Сегодня она целиком во власти смятения. (Снова придя ко мне, она точно забыла обо всем, что случилось вчера.)
— Я смотрю в подзорную трубу вон на ту веранду. Там сидит женщина и читает, — рассказываю я Людмиле. — Интересно, какие книги она читает: спокойные или беспокойные?
— А сама она, по-вашему, спокойная или беспокойная?
— Спокойная.
— Значит, беспокойные.
Я поделился с Людмилой смутными подозрениями насчет моих рукописей: они то исчезают, то снова появляются, но уже не те, что прежде. Она посоветовала мне быть начеку. Возможно, это заговор апокрифистов, повсюду запустивших свои щупальца. Я спросил, не стоит ли во главе заговора ее бывший друг.
— Заговоры неизбежно ускользают из рук их главарей, — ответила она уклончиво.
Апокриф (от греческого apókryphos — скрытый, сокровенный): 1) первоначально о «тайных книгах» религиозных сект; впоследствии о текстах, признанных недостоверными в религиях, где установлен канон священных писаний; 2) о тексте, ложно приписанном какой-либо эпохе или автору.
Так сказано в словарях. Наверное, мое истинное призвание — быть автором апокрифов, в разных смыслах этого слова. Когда пишешь, всегда что-нибудь скрываешь. Для того чтобы потом это вышло наружу. Истина, которой суждено выйти из-под моего пера, — как осколок, отлетевший от утеса куда-то далеко-далеко. Ибо без подлога нет подлинника.
Я не прочь отыскать Гермеса Марану. Мы могли бы работать на пару и наводнить мир апокрифами. Только где он сейчас? Вернулся в Японию? Пытаюсь выведать о нем у Людмилы, узнать что-то конкретное. Она утверждает, что фальсификатор скрывается в тех странах, где писатели особенно плодовиты и многочисленны: так ему легче замаскировать свои подделки, перемешав их с полноценными, подлинными произведениями.
— Стало быть, он в Японии?
Людмила как будто не подозревает, что этот человек связан с Японией. По ее сведениям, махинации коварного переводчика исходят совсем из другой части света. Если верить его последним сообщениям, следы Гермеса затерялись где-то в предгорьях Кордильер. Так или иначе, для Людмилы важно одно: чтобы он был как можно дальше. Она прячется от него в этих горах. Теперь она уверена, что не встретится с Мараной, и может вернуться домой.
— Так ты уезжаешь? — спрашиваю я.
— Завтра утром, — отвечает она.
Мне становится невыносимо грустно. Неожиданно чувствую себя одиноким.
Снова говорил с наблюдателями летающих тарелок. На сей раз они сами заглянули ко мне. Интересовались, не написал ли я что под диктовку инопланетян.
— Нет, не написал, но знаю, где найти такую книгу, — произнес я, направляясь к подзорной трубе. Мне давно уже пришла в голову мысль, что инопланетная книга, скорее всего, и есть та книга, которую читает молодая особа в шезлонге.
Против обыкновения, на веранде особы не было. В разочаровании я стал оглядывать долину, как вдруг увидел на гребне скалы мужчину. Он был одет на городской манер и читал книгу. Совпадение пришлось так кстати, что я невольно подумал о пришествии инопланетян.
— Вот книга, которую вы ищете, — сказал я юным следопытам, уступая им подзорную трубу, наведенную на незнакомца.
Они по одному приложились к трубе, переглянулись, поблагодарили меня и ушли.
Ко мне пожаловал Читатель. Он был чрезвычайно взволнован тем, что обнаружил два экземпляра моей книги «В сети...» и т. д. Снаружи экземпляры совершенно одинаковые, а внутри совершенно разные, просто два самостоятельных романа. В одном речь идет об университетском преподавателе, который не выносит телефонных звонков; в другом — о миллионере, коллекционирующем калейдоскопы. К сожалению, большего он рассказать не мог: ни тот, ни другой роман он не дочитал. Не мог он показать и сами книги: их у него украли. Вторую — совсем недалеко отсюда.
Читатель еще не пришел в себя после случившегося. А случилось вот что. Прежде чем прийти ко мне, он решил убедиться, дома ли я. В то же время ему хотелось продолжить чтение, чтобы чувствовать себя увереннее в разговоре со мной. Так, с книгой в руках, он пристроился на вершине скалы, с которой хорошо виден мой дом. Вдруг, откуда ни возьмись, появились какие-то полоумные, окружили Читателя и набросились на его книгу. Вокруг книги эти ненормальные стали совершать что-то вроде священного обряда. Один из них поднял книгу над головой, остальные взирали на нее с глубоким благоговением. Не обращая внимания на протесты Читателя, невменяемая орда умчалась в лес, прихватив с собой заветную книгу.
— В здешних местах уйма всякого сброда, — попытался я его успокоить. — Забудьте об этой книге. Поверьте, вы ничего не потеряли. Это всего лишь искусная подделка, сработанная в Японии. Какие-то мошенники нагло используют популярность моих книг во всем мире. Создали фирму и гонят себе книжонки с моим именем на обложке. На самом деле это чистой воды плагиаты романов малоизвестных японских авторов. Никто эти романы не читает, вот они и попадают в макулатуру. Я навел всевозможные справки и разоблачил подлог. Ведь пострадал не только я, но и безымянные писатели.
— Честно говоря, тот роман мне очень даже понравился, — признался Читатель. — Жаль, что теперь не узнать, чем все кончилось.
— Ну, за этим дело не станет. Открою вам источник. Это японский роман. Его малость подретушировали, изменив имена героев и названия мест на западные. Называется роман «На лужайке, залитой лунным светом». Автор — Такакуми Икоки. Между прочим, вполне зрелый писатель. Могу дать вам английский перевод его романа в качестве некоторой компенсации за понесенный урон.
Беру с письменного стола английский томик и протягиваю его Читателю, предварительно вложив в конверт. Для чего? Для того чтобы избавить Читателя от соблазна сразу заглянуть в книгу и удостовериться, что она не имеет ничего общего ни с романом «В сети перепутанных линий», ни с любой другой моей вещью, подлинной или поддельной.
— Что по свету гуляют поддельные книги Флэннери, я знал, — произнес Читатель. — И не сомневался: по крайней мере один из двух романов — липа. Но что вы скажете о другом?
Было бы неосмотрительно посвящать посторонних в мои дела, и я решил отделаться такой репликой:
— Своими я признаю только те книги, которые еще должен написать.
Читатель снисходительно улыбнулся. Затем, посерьезнев, сказал:
— Мистер Флэннери, я знаю, кто за всем этим стоит. Отнюдь не японцы, а некий Гермес Марана. Он затеял это из ревности к известной вам молодой особе по имени Людмила Випитено.
— Тогда зачем вы пришли ко мне? — ответил я. — Отправляйтесь к этому господину и расспросите обо всем его. — У меня возникло подозрение, что между Читателем и Людмилой существует какая-то связь. Одного этого оказалось достаточно, чтобы в моем голосе зазвучали враждебные нотки.
— Ничего другого не остается, — согласился Читатель. — Я как раз еду по делам туда, где он сейчас находится, — в Южную Америку. Постараюсь воспользоваться случаем и разыскать его.
Я не собираюсь сообщать ему, что, насколько мне известно, Гермес Марана работает на японцев. Именно из Японии расходятся по свету его апокрифы. Главное, чтобы этот незваный гость держался подальше от Людмилы. Я всячески одобрил его намерения совершить поездку в Южную Америку и пожелал успехов в поисках переводчика-призрака.
Читателя преследуют таинственные совпадения. Он поведал мне, что с недавнего времени, по самым разным причинам, прерывает чтение после нескольких страниц.
— Наверное, скучно, — заметил я, предполагая, как всегда, худшее.
— Наоборот. Прерываешься на самом интересном месте. Ужасно хочется поскорее продолжить. Открываешь вроде бы ту же книгу... Не тут-то было: книга уже совсем не та...
— ...и жутко скучная, — не унимаюсь я.
— Какое там! Интереснее прежней. Но и ее не дочитываешь. И так без конца.
— Ваш случай все же вселяет в меня надежду, — заключаю я. — Со мной гораздо чаще происходит следующее: берешь новую книгу, а читаешь то, что читал уже сотни раз.
Я долго думал над последним разговором с Читателем. Возможно, он читает с таким напряжением, что впитывает всю суть книги с самого начала, поэтому на продолжение ничего не остается. Вот и со мной с некоторых пор та же история: не успею написать начала, а книга уже исчерпана, как будто сказал все, что собирался сказать.
Мне пришла мысль написать роман, состоящий из одних первых глав. Героем может быть Читатель, которого постоянно прерывают. Читатель покупает новый роман А писателя Б. Экземпляр книги оказывается бракованным, и Читатель спотыкается на первой главе... Он идет в книжную лавку поменять книгу...
Весь роман можно написать от второго лица: ты, Читатель... Можно ввести в роман Читательницу, плутоватого переводчика, пожилого писателя, ведущего дневник вроде моего...
Жаль, если, спасаясь от Лжепереводчика, Читательница попадет в объятия Читателя. Отправлю-ка я его на поиски Лжепереводчика, скрывающегося где-нибудь на краю света. Тогда Писатель сможет остаться наедине с Читательницей.
Разумеется, без женского персонажа путешествие Читателя потеряло бы живость. Нужно, чтобы в пути ему повстречалась женщина. У Читательницы вполне может быть сестра...
Ну вот, похоже, Читатель скоро уедет. В дорогу он возьмет «На лужайке, залитой лунным светом» Такакуми Икоки.