Рождение общества потребления
В 1909 году вдохновленный посещением Японии Альбер Кан, французский банкир и филантроп еврейского происхождения, решил собрать альбом цветных фотографий, изображающих людей из всех уголков мира. Кан стремился к “фотоинвентаризации земной поверхности, населенной и освоенной человеком в начале XX века”. Полученные при помощи только что изобретенного автохромного процесса 72 тысячи фотографий и более 100 часов киносъемки из “Архивов планеты” Кана отражают великолепное разнообразие костюмов и мод более чем 50 стран: убогие крестьяне из Гэлтахта, растрепанные новобранцы из Болгарии, грозные аравийские вожди, абсолютно голые воины Дагомеи, индийские махараджи в цветочных гирляндах, манящие жрицы из Индокитая и внешне бесстрастные ковбои с Дикого Запада. Люди до такой степени были тем, что они носили, что нам это кажется удивительным.
Сейчас, век спустя, проект Кана кажется почти бессмыслицей, поскольку большинство населения планеты одевается одинаково: джинсы, футболки, кроссовки. Осталось совсем немного мест, где люди противостоят гигантской швейной машине. Один из таких уголков – сельские районы Перу. В Андах женщины кечуа еще носят цветастые платья, накидки и фетровые шляпы, кокетливо сдвинутые набок и украшенные племенными знаками. Правда, это не традиционный костюм кечуа. Эти платья, накидки и шляпы на самом деле имеют андалусийское происхождение и появились в Перу благодаря испанскому вице-королю Франсиско де Толедо в 1572 году, после поражения Тупака Амару. Подлинно же традиционное андское женское одеяние состоит из блузы анаку, пояса чумпи, оплечья льиклья, застегнутого булавкой тупу. То, что носят женщины кечуа сейчас, – сочетание традиционного индейского костюма с одеждой, которую приказали носить испанцы. А шляпы-котелки привезли англичане, приехавшие строить железные дороги. Таким образом, распространившаяся сейчас среди андских мужчин мода на американскую повседневную одежду – просто последняя глава в длинной истории портновской вестернизации.
Что можно сказать о нашей одежде, перед которой, кажется, другие неспособны устоять? Одеваются ли эти люди так, как мы, из-за желания быть как мы? Конечно, речь идет не только об одежде, но и обо всей массовой культуре, включающей музыку и кино, безалкогольные напитки и фаст-фуд. Эта массовая культура несет неявное послание. Это послание о свободе – о праве пить, есть или одеваться так, как вы желаете (даже если точно так же делают все остальные). И о демократии: производятся лишь те потребительские товары, которые действительно нравятся людям. И, конечно, о капитализме: корпорации должны получать прибыль. Но все же в основе вестернизации лежит одежда – по очень простой причине. Истоки грандиозных экономических преобразований – названных историками Промышленной революцией, этого качественного скачка в материальных стандартах жизни растущего числа людей, – берут свое начало в текстильной промышленности. Она стала частью чуда массового производства, вызванного лавиной технических усовершенствований во время научной революции (см. главу 2). Но Промышленная революция не началась бы в Англии и не распространилась бы на Западе без одновременного развития динамичного общества потребления с почти бесконечно эластичным спросом на дешевую одежду. Чудо индустриализации, которое почти все ее критики упустили из виду, состояло в том, что рабочий был одновременно и потребителем. “Раб заработной платы” тоже пошел по магазинам. Даже у самого жалкого пролетария было больше одной рубашки, и он стремился купить еще.
В наши дни общество потребления распространено повсеместно, и можно подумать, будто оно существовало всегда. На самом деле это одна из последних новинок, которые позволили Западу всех превзойти. Поразительная особенность общества потребления – его привлекательность. В отличие от современной медицины, которая (как мы видели в главе 4) нередко насильственно распространялась в колониях Запада, общество потребления – “приложение-убийца”, охотно воспринятое остальным миром. Даже общества, стремившиеся стать антикапиталистическими (самые очевидные случаи – производные от доктрины Карла Маркса), оказались неспособны избежать этого. Результатом стал один из величайших парадоксов современной истории: экономическая система, призванная дать людям бесконечно широкий выбор, сделала человечество почти однородным.
Промышленную революцию нередко – и ошибочно – представляют так: множество технических новинок одновременно преобразовало различные сферы экономической деятельности. Это неверно. Первая стадия индустриализации касалась лишь производства текстиля. Типичная фабрика той эпохи была хлопкопрядильной – вроде той фабрики в Пейсли, которая стоит сегодня как памятник индустриальному расцвету Шотландии.
Что произошло? Простой ответ заключается в том, что в некоторый момент в XIX веке объем британской продукции из расчета на душу населения, который начал увеличиваться уже в xvii веке, стал стремительно расти. Из-за чрезвычайной сложности ретроспективной оценки ВВП или национального дохода ученые затрудняются указать точно этот момент. Согласно одной авторитетной оценке, среднегодовой показатель роста национального дохода на душу населения увеличился менее чем с 0,2 % в 1760–1800 годах до 0,52 % (1800–1830) и 1,98 % (1830–1870). Согласно стандартам XXI века, эти показатели плачевно малы, однако они отражают поистине революционные преобразования. Прецедентов такого быстрого и устойчивого экономического роста прежде не было. К тому же рост не прекратился. Напротив, его ускорение привело к тому, что средний англичанин в 1960 году был почти шестикратно богаче своего прадеда, жившего в 1860 году. Особенно поразительной была скорость оттока работников из сельского хозяйства в другие сферы (не только производства, но и услуг). Уже в 1850 году в сельском хозяйстве Великобритании было занято немногим более 1/5 трудоспособного населения (даже в Нидерландах этот показатель был близок к 45 %). К 1880 году меньше чем каждый седьмой англичанин возделывал землю, а к 1910 году – лишь каждый одиннадцатый. Сводные показатели роста маскируют драматическую природу перемен. Хотя Промышленная революция растянулась на десятилетия, распространилась она нешироко. Например, в Глостершире она была едва заметна. В Ланкашире ее следы укрыл смог. Горной Шотландии индустриализация не коснулась (поэтому викторианцы и полюбили то, что поколению д-ра Джонсона казалось мрачной пустошью), зато торговля и промышленность превратила Глазго во второй город империи. Его трубы изрыгали зловоние, превосходящее даже смрад Эдинбурга.
Промышленная революция иногда представляется “лавиной гаджетов”. Конечно, технические новинки во многом объясняют решающее увеличение производительности факторов производства: земли, труда и капитала. Объем второго и третьего в XIX веке вырос, однако ключевое значение имело качественное улучшение. С точки зрения экономики Промышленная революция была гонкой за производительностью. Прялка “Дженни” Джеймса Харгривса (1766), ватермашина Ричарда Аркрайта (1769), мюль-машина Сэмюэля Кромптона (1779), ткацкий станок Эдмунда Картрайта, приводимый в движение паром (1787), и автоматическая мюль-машина Ричарда Робертса (1830) производили за человеко-час больше нити или ткани, нежели человек вручную. “Дженни”, например, позволяла рабочему прясть одновременно на 8 веретенах. Благодаря технике цена английских хлопчатобумажных изделий с середины 90-х годов xviii века до 1830 года снизилась примерно на 90 %. То же верно и по отношению к другим достижениям. Метод горячего дутья, запатентованный Джеймсом Б. Нилсоном в 1828 году, усовершенствовал доменную плавку на коксе, предложенную Абрахамом Дерби в 1709 году. Ежегодный объем выплавки чугуна на колбрукдейлской фаб рике Дерби вырос с 81 тонны (1709) до 4632 тонн (1850). Паровая машина Томаса Ньюкомена (1705) имела небольшое практическое применение. Отделенный от рабочего цилиндра конденсатор Джеймса Уатта (1769) улучшил двигатель Ньюкомена, а “машина высокого давления” Ричарда Тревитика (1800) оказалась еще совершеннее. Для работы двигателя Ньюкомена требовалось 45 фунтов [около 20,4 кг] угля в час на одну лошадиную силу. Двигатель второй половины XIX века потреблял менее 1 фунта угля. К 1870 году в Англии паровые двигатели совокупно вырабатывали 4 миллиона лошадиных сил энергии. Столько же вырабатывали бы 40 миллионов человек, однако чтобы прокормить столько, потребовалось бы втрое больше пшеницы, чем выращивали тогда в Великобритании. Ни одно из упомянутых изобретений не отличалось интеллектуальной глубиной, свойственной многим открытиям xvii века, хотя участие Болтона и Уатта в “Лунном обществе” Бирмингема (его членом, кроме прочих, был выдающийся химик Джозеф Пристли) указывает на тесную связь научного переворота с промышленным. Впрочем, скорее то был эволюционный процесс накопления изменений, нередко осуществляемых людьми с минимальной научной подготовкой. Дух времени слез со своего скакуна и теперь в поте лица трудился на мануфактуре Болтона и Уатта в Сохо близ Бирмингема – типичной компании времен Промышленной революции. Новаторство олицетворял собой строгий Джеймс Уатт, а предприимчивость – кипучий Мэттью Болтон.
“Сэр, я продаю то, что желает иметь весь мир – энергию”, – заявил Болтон Джеймсу Босуэллу в 1776 году. Но ради чего? Промышленная революция была бы бессмысленной, если бы заключалась лишь в увеличении производства ткани, железа и энергии. Не менее важным было быстрое развитие потребительского общества, требовавшего всего этого. Если технические новинки Промышленной революции стимулировали предложение, то кажущееся ненасытным желание людей приодеться подстегивало спрос. И ничто так не возбуждало это желание, как начавшийся в xvii веке крупномасштабный ввоз Ост-Индской компанией тканей из Индии. (Импорт китайского фарфора сходным образом повлиял на спрос на посуду.) Домохозяйки хотели покупать эти вещи и меняли свое поведение и бюджет. Предприниматели стремились скопировать импортные новинки и заместить их собственной продукцией.
Хлопчатобумажная промышленность стала венцом английского экономического чуда. Текстильная индустрия давала около Ую национального дохода, и быстрее всего производительность росла именно в хлопчатобумажной промышленности. Фабрики Манчестера и мастерские Олдема стали центром перемен. Поразительно, но большая часть британской хлопчатобумажной продукции предназначалась для внутреннего рынка. В середине 80-х годов xviii века вывоз хлопка составлял лишь около 6 % британского экспорта, а к середине 30-х годов XIX века этот показатель увеличился до 48 % (в основном хлопок экспортировали в континентальную Европу). Историки спорят, что в Англии появилось раньше: технические новинки или общество потребления? Относительно континента сомнений нет: европейцы приобрели вкус к дешевому текстилю фабричной выделки задолго до того, как научились его производить.
Почему индустриализация началась с Англии? Потребительское общество здесь было развито не больше, чем в других государствах Северо-Западной Европы. Уровень и распространение научных знаний не были выше. Правда, в xviii веке британская экономика сделала внушительные успехи в других отраслях, например в сельском хозяйстве, банковском деле и в торговле, но вовсе не очевидно, что они вызвали увеличение объема инвестиций в производство хлопчатобумажных тканей, железа и паровых машин. Высказывалось мнение, что корни ранней индустриализации Англии лежат в сфере политики или законодательства. Например, считается, что общее право поощряло формирование корпораций и обеспечивало кредиторам лучшую защиту, чем континентальные правовые системы вроде основанных на Кодексе Наполеона. Как мы видели, институциональные преимущества помогли Великобритании обойти империи-конкуренты в xvii и особенно в xviii веке, однако это не объясняет, почему доктрина верховенства парламента или развитие общего права стимулировали Болтона и Уатта сильнее, нежели их коллег на континенте.
Возможно, заградительные ввозные пошлины в отношении индийских ситцев дали в xviii веке английским промышленникам некоторое преимущество, подобно тому, как протекционистская политика позднее защитила зарождающуюся промышленность США от конкуренции со стороны англичан. Теория сравнительных преимуществ Давида Рикардо не является единственной причиной резкого увеличения экспорта хлопчатобумажных тканей из Великобритании в первой половине XIX века. Кроме того, кажется неубедительным, что английские (или американские) политические и правовые институты благоприятствовали промышленному развитию в большей степени, нежели голландские, фран цузские или немецкие. С точки зрения современников, состояние британской политической и правовой системы в важнейший период индустриального взлета было далеким от благоприятного. “Застарелая коррупция” – так публицист-радикал Уильям Коббет описал образ взаимодействия парламента, короны и Сити. Чарльз Диккенс в “Холодном доме” (1852–1853) изобразил Канцлерский суд помехой для разрешения споров о собственности, а в “Крошке Доррит” (1855–1857) избрал своей мишенью “министерство околичностей”, тормозящее экономический рост. Акционерные общества оставались вне закона до 1824 года, когда был отменен закон о “мыльных пузырях” (1720). Долговые тюрьмы вроде Маршальси, описанные в “Крошке Доррит”, действовали до принятия закона о банкротстве (1869). Следует помнить и о том, что большая доля викторианских законов, касающихся текстильной промышленности, была направлена на ограничение экономической свободы фабрикантов, особенно в отношении использования детского труда.
Великобритания отличалась от других стран Северо-Западной Европы в двух отношениях (это объясняет причины Промышленной революции). Во-первых, труд здесь был значительно дороже, чем на континенте (фактически – чем в любом месте, о котором у нас есть соответствующие данные). Во второй половине xviii века реальная заработная плата парижского рабочего (в серебре, применительно к розничным ценам) составляла чуть более 50 % лондонского показателя, а миланского рабочего – 26 %. Заработная плата в Китае и Южной Индии была еще ниже, и не только из-за более высокой урожайности риса по сравнению с европейской пшеницей. Во-вторых, уголь в Великобритании имелся в изобилии, был легкодоступен и поэтому стоил значительно дешевле, чем по другую сторону Ла-Манша. В 20-х – 60-х годах XIX века ежегодный объем добычи английских шахт вырос вчетверо, а цена тонны угля упала на четверть. Указанные факторы вместе объясняют более сильную заинтересованность английских предпринимателей во внедрении технических новинок, чем на континенте. В Англии больше, чем где-либо еще, имело смысл заменять дорогих работников машинами, питаемыми дешевым углем.
Промышленная революция из Англии, подобно Французской, распространялась по Европе, однако то была мирная революция. Великие изобретатели почти не могли защитить свою интеллектуальную собственность. Поэтому новую технику удивительно быстро копировали на континенте, а также в Америке. В 1771 году в Кромфорде, графство Дербишир, Ричард Аркрайт построил первую настоящую хлопкопрядильную фабрику. Через 7 лет ее копия появилась во Франции. Всего три года понадобилось французам на то, чтобы скопировать паровую машину Уатта (1775). К 1784 году – в значительной мере благодаря успехам промышленного шпионажа – появились ее немецкие версии. Американцы, имевшие преимущество в виде собственного хлопка и угля, двигались немного медленнее: первую хлопкопрядильную фабрику построили в Бейс-Ривере, штат Массачусетс, в 1788 году, а первую паровую машину – в 1803 году. Не слишком отставали бельгийцы, голландцы и швейцарцы. То же произошло и с железными дорогами. В 1825 году локомотивы начали возить грузы по маршруту Стоктон – Дарлингтон. Паровозу понадобилось 5 лет на то, чтобы пересечь Атлантику (12, чтобы добраться до Германии, и целых 22 года – до Швейцарии). Поскольку эффективность этой технологии росла, она стала экономически привлекательной и там, где труд обходился дешевле, а уголь, напротив, дороже. В 1820–1913 годах число веретен в мире увеличилось в 4 раза. Рост производительности (и спроса) был таков, что валовая продукция мировой хлопчатобумажной промышленности увеличилась втрое быстрее, чем общее число веретен. В итоге в 1820–1870 годах некоторые страны Северо-Западной Европы и Северной Америки достигли английских темпов роста, а Бельгия и США развивались даже быстрее.
Во второй половине XIX века индустриализация шла в двух обширных регионах: на Северо-Востоке США (с центрами в таких городах, как Лоуэлл в штате Массачусетс) и от Глазго до Варшавы (даже до Москвы). В 1800 году 7 из 10 крупнейших городов мира еще были азиатскими. Пекин все еще был больше Лондона. К 1900 году (в значительной степени из-за Промышленной революции) лишь 1 из 10 крупнейших городов мира был азиатским. Остальные находились в Европе или в Америке.
Распространение в мире промышленного города английского типа одних вдохновляло, других тревожило. Чарльз Дарвин в “Происхождении видов” (1859) признавался, что благодаря жизни в эпоху Промышленной революции он был “хорошо подготовлен к тому, чтобы оценить [значение] повсеместно происходящей борьбы за существование”. Многие из дарвиновских суждений о естественном отборе применимы к текстильному бизнесу середины XIX века:
Все органические существа подвергаются суровой конкуренции… Каждое органическое существо… вынуждено бороться за жизнь… Рождается более особей, чем может выжить… Поэтому… в каждом случае должна вестись борьба за существование либо между особями того же вида, либо между особями различных видов, либо с физическими условиями жизни… Так как естественный отбор действует исключительно путем кумуляции незначительных последовательных благоприятных вариаций, он и не может производить значительных или внезапных модификаций; он подвигается только короткими и медленными шагами.
Так что уместнее было бы говорить о Промышленной эволюции. Экономисты Торстейн Веблен и Йозеф Шумпетер отмечали, что капитализм XIX века был подлинно дарвинистской системой с кажущимися случайными изменениями, случайным видообразованием, избирательным выживанием – и, если использовать известный термин Шумпетера, “творческим разрушением”.
Изменчивость почти нерегулируемых рынков, порожденных Промышленной революцией, пугала многих современников. Пока не произошли заметные сдвиги в здравоохранении (см. главу 4), смертность в промышленных городах была гораздо выше, чем в сельской местности. А открытие далеко не регулярных экономических циклов, сопровождающихся кризисами перепроизводства и финансовой паникой, произвело на людей гораздо более сильное впечатление, чем постепенное ускорение среднего темпа экономического развития. Хотя в долгосрочной перспективе Промышленная революция, несомненно, улучшила жизнь, казалось, что она ведет к катастрофе. Одна из иллюстраций Уильяма Блейка для предисловия к “Мильтону” изображала фигуру, держащую пропитанную кровью хлопковую пряжу. Для Рихарда Вагнера Лондон был “воплощенной мечтой Альберика – Нибельхеймом, мировым царством. Всюду деятельность, кипит работа… пар и туман”. Жуткие впечатления Вагнера от английских фабрик повлияли на картины подземного царства карликов-нибелунгов в “Золоте Рейна”, а также на сочинение одного из лейтмотивов всего цикла “Кольца” – стаккато множества молотков:
Шотландец Томас Карлейль, хорошо знакомый с немецкой литературой и философией, первым указал на неисправимый порок индустриальной экономики. Она сводила все общественные отношения, писал он в эссе “Прошлое и настоящее”, к денежным:
Мир рвался работать, все больше и больше работать, с такой бешеной страстью, что у него не было времени поразмыслить о распределении заработанного. И он предоставил это борьбе – по “праву силы”, по закону спроса и предложения, laissez-faire и другим пустым законам и беззаконию. Мы называем это обществом и почти открыто исповедуем полнейшее разделение и изоляцию. Наша жизнь есть не взаимопомощь, а, напротив, взаимная вражда, прикрытая соответствующими законами войны – законом “добросовестной конкуренции” и так далее. Мы совершенно забыли, что денежные отношения – не единственный род отношений между людьми… [Это] не единственная связь человека с человеком, – отнюдь нет! Глубоки – намного глубже закона спроса и предложения – законы, обязательства, священные как сама жизнь человека.
Это выражение – “денежные отношения” – так понравилось сыну крещеного еврея-адвоката из Рейнланда, что он и его соавтор, наследник владельца фабриканта из Вупперталя, позаимствовали его для своего скандального манифеста, изданного накануне революции 1848 года.
Карл Маркс и Фридрих Энгельс были одними из множества радикальных критиков индустриального общества, однако они смогли предложить первый внутренне непротиворечивый проект альтернативного общественного строя. Стоит рассмотреть чуть подробнее теорию Маркса и Энгельса, которая привела к полуторавековому расколу западной цивилизации. Марксизм – сочетание философии Гегеля, диалектически объяснявшего исторический процесс, и политэкономии Давида Рикардо, постулировавшего понижение нормы прибыли и “железный закон” заработной платы, перенял отвращение Карлейля к индустриальной экономике и заменил ностальгию утопией.
Карл Маркс был отвратительным человеком. Неопрятный попрошайка и свирепый спорщик, Маркс хвастался, что его супруга Женни – урожденная баронесса фон Вестфален. При этом, однако, экономка родила от него сына. Маркс лишь однажды пытался получить работу: он хотел устроиться клерком на железную дорогу, но ему отказали из-за ужасного почерка. Он начал играть на фондовом рынке, но безуспешно. Поэтому большую часть своей жизни Маркс зависел от подачек Энгельса, для которого социализм был хобби наряду с лисьей охотой и распутством. Основным занятием Энгельса было управление одной из отцовских хлопкопрядильных фабрик в Манчестере (выпускающей патентованную “алмазную нить”). Никто и никогда не кусал кормящую руку охотнее, чем Маркс.
Суть марксизма такова: индустриальная экономика по необходимости породила общество, в котором царит вопиющее неравенство. Такое общество разделено на буржуазию, или капиталистов, и пролетариат, у которого нет собственности и которому нечего терять “кроме своих цепей”. Капитализм неминуемо ведет к концентрации собственности в руках немногих и лишению ее всех остальных. Эти последние попадают к капиталистам в “наемное рабство”: их удел – “минимум заработной платы, то есть сумма жизненных средств, необходимых для сохранения жизни рабочего как рабочего”. В главе 32 первого тома своего неудобочитаемого “Капитала” (1867) Маркс пророчил:
Вместе с постоянно уменьшающимся числом магнатов капитала, которые узурпируют и монополизируют все выгоды этого процесса превращения, возрастает масса нищеты, угнетения, рабства, вырождения, эксплуатации, но вместе с тем и возмущения рабочего класса… Централизация средств производства и обобществление труда достигают такого пункта, когда они становятся несовместимыми с их капиталистической оболочкой. Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют.
Не случайно у этого пассажа есть вагнерианский обертон – отчасти из “Гибели богов”, отчасти из “Парсифаля”. Впрочем, к моменту публикации “Капитала” великого композитора давно покинул дух 1848 года. Гимном марксистов стала песня Эжена Потье, положенная на музыку Пьером Дегейтером: “Интернационал”, призывавший “голодных и рабов” расстаться с религиозным дурманом, с лояльностью государству и “отвоевать свое добро” у “угля и стали королей”, “паразитов”, “псов и палачей”.
Прежде чем объяснить, в чем Маркс и ученики были неправы, покажем, в чем они оказались правы. Промышленная революция действительно усиливала неравенство. В 1780–1830 годах выработка на одного человека в Англии увеличилась более чем на 25 %, а заработная плата – лишь на 5 %. В 1801–1848 годах доля национального дохода, достающегося верхушке обществ а, выросла с 25 до 35 %. В 1820 году около 9 % населения Парижа были “собственниками и рантье” и владели 41 % активов. К 1911 году их доля увеличилась до 52 %. В Пруссии доля национального дохода, которую получали высшие 5 %, выросла с 21 % (1854) до 27 % (1896) и после до 43 % (1913). Кажется очевидным, что в XIX веке неравенство в индустриальных обществах усиливалось. Последствия предугадать нетрудно. Во время эпидемии холеры в Гамбурге в 1892 году смертность среди людей с ежегодным доходом менее 800 марок была в 13 раз выше, чем среди тех, кто получал более 50 тысяч марок. Не нужно быть марксистом, чтобы ужаснуться неравенству индустриального общества. Родившийся в Уэльсе фабрикант Роберт Оуэн, в 1817 году предложивший термин “социализм”, создал альтернативную экономическую модель.
В ее основе лежали производительные ассоциации и утопические коммуны наподобие основанных Оуэном в Шотландии (Орбистон) и в США (“Новая гармония”, штат Индиана). Даже ирландский эстет и острослов Оскар Уайльд признавал:
Это – бедняки, и в их среде отсутствует изящество манер, изысканность речи, признаки цивилизации, культуры, утонченности вкусов, радости жизни. Множество материальных благ черпается человечеством из совокупного труда этих людей. Но результат их вклада чисто материален, сам бедняк как личность ни малейшего интереса не представляет. Он – всего-навсего бесконечно малая частица той силы, которая, не задумываясь о его существовании, давит на него; да так и спокойней, ибо, будучи подавлен, бедняк становится гораздо покорнее… Агитаторы – кучка неугомонных, активных субъектов, внедряющихся во вполне безмятежную жизнь трудящегося класса и сеющих там семена недовольства. Вот почему агитаторы столь необходимы. Без них в нашем несовершенном обществе не было бы никакого движения к цивилизации… [Но] цивилизация требует рабства. Греки были совершенно правы. Без рабов, выполняющих грязную, отвратительную, неинтересную работу, невозможно развитие культуры и мысли. Порабощение человека – порочно, ненадежно и безнравственно. Будущее всего мира зиждется на порабощении техники.
И все же революция, которой боялся Уайльд и нетерпеливо ждал Маркс, не свершилась – или свершилась, но не там, где ее ждали. Потрясения 1830 и 1848 годов скорее стали результатом непродолжительного взлета цен на продовольствие и финансовых кризисов, чем социальной поляризации. По мере того, как в Европе продуктивность сельского хозяйства и занятость в производстве росли, а амплитуда колебаний эко номического цикла уменьшалась, риск революции снижался. Вместо того чтобы соединиться в обнищавшую массу, пролетариат разделился на “рабочую аристократию”, обладавшую знаниями и умениями, и люмпен-пролетариат, у которого не было ничего кроме пороков. Первые предпочитали революции забастовки и коллективные переговоры и, таким образом, обеспечивали рост реальной заработной платы. Вторые предпочитали пить джин. У респектабельного рабочего класса имелись профсоюзы и мужские клубы. У хулиганов были мюзик-холлы и уличные драки.
Как бы то ни было, установки “Манифеста Коммунистической партии” были непривлекательными для промышленных рабочих, которым он адресовался. Маркс и Энгельс призывали к ликвидации частной собственности и отмене права наследования, к централизации кредита и транспорта, к национализации фабрик и орудий производства, к учреждению “промышленных армий, в особенности для земледелия”, к устранению различия между городом и деревней, к уничтожению семьи, к “общности жен”, к отмене национальности. Либералы середины XIX века, в свою очередь, желали конституционного правления, свободы слова, печати и собраний, расширения политического представительства посредством избирательной реформы, а также свободной торговли и национального самоопределения (гомруль). После 1848 года они получили многое из перечисленного (во всяком случае, достаточно, чтобы отчаянные средства, предложенные Марксом и Энгельсом, стали казаться чрезмерными). В 1850 году лишь во Франции, Греции и Швейцарии существовало избирательное право, предоставлявшее право голоса более Уь населения. К 1900 году оно действовало уже в 10 европейских государствах, и Великобритания и Швеция тоже склонялись к его признанию. Расширение политического представительства привело к принятию законов, выгодных малообеспеченным группам. Свободная торговля означала для Великобритании дешевый хлеб, а это плюс растущая (благодаря профсоюзному давлению на предпринимателей) номинальная заработная плата принесло рабочим осязаемую пользу (так, в 1848–1913 годах поденная плата лондонского строителя в реальном исчислении удвоилась). Кроме того, широкое представительство вело к прогрессивному налогообложению. В 1842 году сэр премьер-министр Роберт Пиль добился введения подоходного налога, и в 1913 году норма обложения составляла 14 пенсов с 1 ф. ст. До 1842 года почти все доходы казны складывались из косвенных налогов, взимавшихся акцизными службами и таможнями, и из регрессивных налогов (чем выше ваш доход, тем меньше вы отдаете государству). В 1913 году треть государственных доходов давало прямое налогообложение относительно богатых. В 1842 году английское правительство почти ничего не тратило на народное образование и поддержку искусств и наук. В 1913 году эти статьи составляли 10 % его расходов. Кроме того, Великобритания, последовав примеру Германии, к тому времени начала платить пенсии по старости.
Итак, Маркс и Энгельс ошиблись в двух отношениях. Во-первых, “железный закон” заработной платы оказался бессмыслицей. Богатство действительно концентрировалось у капиталистов. Однако со временем разрыв в уровне доходов начал сужаться, поскольку реальная заработная плата повысилась, а налогообложение стало справедливее. Капиталисты осознали то, чего не понял Маркс: рабочие – тоже потребители, и поэтому не имело никакого смысла снижать их заработную плату до прожиточного минимума. Напротив, как показывал пример США, для большинства капиталистических предприятий не было потенциального рынка шире их собственных работников. Отнюдь не обрекавшая массы на “нищету” механизация текстильного производства расширяла возможности трудоустройства для рабочих Запада (пусть и в ущерб индийским прядильщикам и ткачам) и способствовала снижению цен на хлопчатобумажные и другие изделия. Это означало, что западные рабочие могли купить больше. Последствия нагляднее всего отразило резкое расхождение уровня заработной платы на Западе и в остальных регионах мира, а также уровня жизни. Даже на Западе разрыв между промышленным авангардом и отсталыми сельскохозяйственными странами резко увеличился. В начале xvii века реальная заработная плата лондонского и миланского неквалифицированного рабочих (в отношении к прожиточному минимуму) не слишком различалась. Однако в период с 50-х годов xviii века до 50-х годов XIX века Лондон вырвался далеко вперед. На пике “великой дивергенции” реальная заработная плата в Лондоне была в 6 раз выше, чем в Милане. С началом индустриализации Северной Италии во второй половине XIX века разрыв начал сокращаться, и в канун Первой мировой войны соотношение составляло примерно 3: 1. Немецкие и голландские рабочие также извлекли выгоду из индустриализации, хотя в 1913 году они еще отставали от английских коллег. А вот китайские рабочие почти ничего не получили. В крупных городах вроде Пекина и Кантона, где заработная плата была самой высокой, строитель ежедневно получал плату, эквивалентную примерно 3 граммам серебра. Она совсем не выросла в xviii веке и лишь немного (до 5–6 граммов) увеличилась в XIX – начале XX века. Положение кантонских рабочих после 1900 года несколько улучшилось. Рабочие в провинции Сычуань остались нищими. Тем временем заработная плата лондонских рабочих в серебряном эквиваленте выросла примерно с 18 (1800–1870) до 70 граммов (1900–1913). Учитывая стоимость содержания семьи, в XIX веке уровень жизни среднего китайского рабочего значительнее всего снизился во время Тайпинского восстания (см. главу 6). Правда, питание в Китае обходилось дешевле, чем в СевероЗападной Европе. Но нужно помнить и о том, что диета лондонцев и берлинцев с течением времени стала разнообразнее. Она включала хлеб, молочные продукты, мясо, а также немало алкоголя. В то же время большинство жителей Восточной Азии питалось рисом и отчасти хлебными злаками. Итак, к 20-м годам XX века разрыв в уровне жизни в Лондоне и в Пекине составлял примерно 6: 1 по сравнению с 2: 1 в xviii веке.
Вторая ошибка Маркса и Энгельса состояла в недооценке ими способности государства XIX века к адаптации, особенно если оно превратилось в национальное государство.
В работе “К критике гегелевской философии права” Маркс назвал религию “опиумом народа”. Если так, то национализм был “кокаином” среднего класса. 17 марта 1846 года в венецианском театре “Ла Фениче” готовилась премьера оперы уже знаменитого итальянского композитора Джузеппе Верди. Вообще-то он был рожден французом и при рождении записан в метрическую книгу как Жозеф Фортунен Франсуа Верди. Деревня, где родился Верди, находилась вместе с остальными землями герцогства Пармы и Пьяченцы под контролем Франции. Венеция, также захваченная французами, в 1814 году была передана ими Австрии. Непопулярность Габсбургов объясняет энтузиазм, с которым итальянская аудитория приветствовала следующие строки:
Tardo per gli anni, e tremulo,
È il regnator d’Oriente;
Siede un imbelle giovine
Sul trono d’Occidente;
Tutto sarà disperso
Quand’io mi unisca a te…
Avrai tu l’universo,
Resti l’Italia a me.
Эти слова, обращенные к Аттиле посланником Эцио после разграбления гуннами Рима, апеллировали к национальному чувству. Национализм всегда превосходил социализм: у первого был стиль.
Конечно, у национализма были свои манифесты. Джузеппе Мадзини, возможно, был близок к тому, чтобы стать теоретиком национализма. В 1852 году он проницательно заметил, что революция “приняла две формы: вопрос, который все согласились назвать социальным, и вопрос национальностей”. Итальянские националисты Рисорджименто,
боровшиеся… как и Польша, Германия и Венгрия, во имя родины и свободы… заявившие миру, что и они живут, думают, любят и трудятся ради всеобщего блага. Они говорят на одном и том же языке, несут на себе отпечаток кровного родства, преклоняются перед одними и теми же могилами, гордятся одними и теми же традициями… и требуют свободного объединения, без препятствий, без иноземного владычества.
Для Мадзини все было просто: карта Европы должна быть перекроена. Он полагал, что в будущем Европу аккуратно поделят между собой 11 национальных государств. Однако это было легче сказать, чем сделать, и поэтому успехом пользовался национализм художников и гимнастов, а не национализм политиков. Национализм работал лучше всего в народной поэзии (грек Ригас Фереос писал, что “лучше час быть свободным человеком, чем 40 лет провести в рабстве и тюрьме”), в шумных песнях немецких буршей (“Твердо и верно стоит стража на Рейне”) или даже на игровом поле (первый в истории международный футбольный матч Шотландия – Англия, состоявшийся в 1872 году в день Св. Андрея, закончился со счетом 0: 0). Однако национализм становился настоящей головной болью, если политические, языковые и религиозные границы не совпадали, как, например, в треугольнике между Балтикой, Балканами и Черным морем. В 1830–1905 годах обрели независимость или единство 8 государств: Греция (1830), Бельгия (1830–1839), Румыния (1856), Италия (1859–1871), Германия (1864–1871), Болгария (1878), Сербия (1867–1878) и Норвегия (1905). Притязания на государственность американского Юга, а также армян, хорватов, чехов, ирландцев, поляков, словаков, словенцев и украинцев потерпели неудачу. Венгры и шотландцы смирились с ролью младших партнеров в двойных монархиях и помогали управлять империями. Что касается таких своеобразных в этнолингвистическом отношении народов, как рома, синти, кашубы, лужицкие сербы, валахи, секеи, карпатские русины и ладины, то об их способности к политической автономии никто всерьез не думал.
Выигрыш в игре в национально-государственное строительство зависел в конечном счете от реальной политики. Графа Кавура вполне устраивало превращение Италии в колониальный придаток Пьемонта (Сардинского королевства), а Отто фон Бисмарка – доминирование королевства Пруссия в Германском союзе. Бисмарк отмечал в своих “Воспоминаниях”:
Никогда… я не сомневался в том, что ключ к германской политике находится в руках государей и династий, а не у публицистики – в парламенте и прессе – и не у баррикады… Гордиев узел наших германских взаимоотношений… можно разрубить только силой оружия; дело заключается в том, чтобы склонить прусского короля, сознательно или бессознательно, а тем самым прусское войско, к служению национальному делу, независимо от того, что рассматривалось при этом в качестве основной задачи: руководящая роль Пруссии, с борусской точки зрения, или же вопрос об объединении Германии с точки зрения национальной. Обе цели покрывали друг друга… Династии всегда оказывались сильнее прессы и парламентов… Немецкий патриотизм для своего деятельного и энергичного проявления нуждается, как правило, в посредствующем звене в виде чувства приверженности к династии… всякий скорее готов засвидетельствовать свой патриотизм в качестве пруссака, ганноверца, вюртембержца, баварца, гессенца, нежели в качестве немца.
Блестящим ходом Бисмарка стала трансформация Германского союза (39 государств), в котором доминировала Австрия, в Германскую империю (25 государств) во главе с Пруссией. Победу Пруссии над Австрией и ее союзниками из Германского союза в 1866 году следует рассматривать не как войну за объединение, а как победу американского Севера над Югом, поскольку множество людей, говоривших на немецком языке, не стали подданными новой Германии. Правда, победа Бисмарка оставалась неполной, пока он не сумел переиграть дома своих оппонентов-либералов. Сначала он добился введения всеобщего избирательного права, лишившего их мест в имперском Рейхстаге, а в 1878 году внес в их ряды раскол во время обсуждения вопроса о свободной торговле. Ценой стало предоставление южным немцам двух сильных блокирующих позиций: ведущей роли католической Партии центра в Рейхстаге и права общего вето южногерманских государств в верхней палате – Бундесрате.
“Если мы хотим, чтобы все осталось по-старому, нужно все поменять” (Se vogliamo che tutto rimanga come è, bisogna che tutto cambi), – эту строку из исторического романа Джузеппе Томази ди Лампедузы “Гепард” (1958) часто цитируют, желая сказать, что объединение Италии имело неявно консервативный характер. Но национальные государства строились ради чего-то большего, нежели сохранение привилегий обеспокоенных землевладельческих элит Европы. Такие образования, как Италия или Германия, вобравшие в себя множество крошечных государств, предложили их гражданам некоторые компенсации: экономику совсем другого масштаба, сетевые экстерналии, снижение транзакционных издержек, а также более эффективное предоставление ключевых общественных благ наподобие правопорядка, инфраструктуры и здравоохранения. Новые государства наконец смогли сделать безопасными крупные города Европы – рассадники холеры и революции. Снос трущоб, слишком широкие для баррикад бульвары, большие церкви, тенистые парки, стадионы и, прежде всего, увеличение штата полицейских – все это преобразило европейские столицы (не в последнюю очередь Париж, совершенно перестроенный бароном Жоржем Османом для Наполеона III). Все новые государства подновляли фасады, и даже побежденная Австрия не теряла времени: она превратилась в “императорско-королевскую” Австро-Венгрию, лицом которой стала венская Рингштрассе. Но и за этими фасадами не было пусто. Чтобы было удобнее вколачивать национальные языки в молодые головы, строили школы. Чтобы обучать их выпускников защищать отечество, возводили казармы. Чтобы удобнее перебрасывать войска к границе, прокладывали железные дороги (в том числе там, где их доходность выглядела сомнительной). Крестьяне превратились во французов, немцев, итальянцев, сербов – в зависимости от того, где им довелось родиться.
Парадокс заключается в том, что подъем национализма совпал с гомогенизацией моды. Конечно, военные мундиры по-прежнему различались, так что и в пылу сражения можно было отличить пуалю от боша или ростбифа. Тем не менее, увеличение в XIX веке точности и мощности артиллерии, а также изобретение бездымного пороха потребовали перехода от ярких мундиров xviii – XIX веков к незаметной униформе. Англичане оделись в хаки после войны с зулусами (1879). Несколько позднее их примеру последовали американцы и японцы. Русские в 1908 году также выбрали хаки, но серого оттенка. Итальянцы предпочли серо-зеленый, немцы и австрийцы – полевой серый и щучье-серый. На упрощении настаивала и экономика, поскольку численность армий сильно выросла. Война перестала напоминать парад.
Мужчины, не состоящие на военной службе, тоже оставили щегольство. Костюм денди Бо Браммела, жившего в эпоху Регентства, сам по себе являлся упрощением моды xviii века. Позднее в мужском костюме возобладала буржуазная умеренность. Пингвинообразный ньюмаркет, застегивающийся на одну пуговицу (теперь его можно увидеть лишь на претенциозных свадьбах), вытеснил фрак Браммела и двубортный сюртук “принц Альберт”. Жилеты перестали шить из яркого китайского шелка: его заменила черная или серая шерстяная ткань. Бриджи превратились в длинные брюки, а чулки исчезли из виду и к тому же сменились унылыми носками. Рубашки сплошь стали белыми. От воротничков в итоге остались два целлулоидных уголка, подобные цыплячьим крылышкам, стянутые галстуком – обязательно черным. Шляпы – тоже черные – съежились до размеров котелка. Казалось, что мужчины оделись на поминки.
Конечно, женский викторианский костюм был куда сложнее. У пролетариата и оборванцев тоже была своя униформа. Тем не менее унификация одежды в викторианскую эпоху – время подъема национализма – в Европе и далеко за пределами Востока США остается загадкой. “Интернационал” существовал, но лишь на уровне буржуазного дресс-кода. Ответ, как и можно ожидать от индустриальной эпохи, дает техника.
В 1850 году Айзек Меррит Зингер приехал в Бостон, чтобы осмотреть машины, которые собирали в мастерской Орсона Фелпса. Зингер понял, что иглу лучше сделать прямой, а не искривленной, что двигаться она должна вверх-вниз, а не по кругу, и что привод уместнее ножной, а не ручной. Как и Маркс, Зингер был не особенно симпатичным человеком. У него было 24 ребенка от 5 женщин, причем одна начала против Зингера процесс, обвиняя в двоеженстве, и вынудила его бежать из США. Как и Маркс (а также непропорционально много предпринимателей в XIX – XX веках, особенно производителей одежды и косметики), Зингер был евреем. И, подобно Марксу, он изменил мир – в отличие от Маркса, к лучшему.
“И. М. Зингер и К°” (позднее “Производственная компания Зингера”) завершила процесс механизации портновского дела, начатый Джеймсом Харгривсом менее чем за век до этого: теперь шить можно было при помощи машины (революционное значение этого усовершенствования поколение, вряд ли державшее иголку в руках, явно недооценивает). Несомненно, Зингер любил женщин: кто сделал для них больше, чем он? Томительные часы, которые прежде приходилось тратить на то, чтобы подшить юбку, обернулись минутами, а затем и секундами. История швейной машины Зингера отлично иллюстрирует эволюционный характер Промышленной революции. Одно усовершенствование следовало за другим: модель Turtleback (1856) сменил Grasshopper (1858), затем на рынок вышла New Family (1865), а после – электрическая 99 К (1880). К 1900 году в производстве было 40 моделей, а к 1929 году – уже 3 тысячи.
Мало какие из новинок в XIX веке распространялись быстрее швейной машины. Фирма “Зингер” с заводами в Бразилии, Канаде, Германии, России и Шотландии и штаб-квартирой на Бродвее (№ 458, позднее № 149) стала обладательницей одной из первых мировых торговых марок. В лучшие времена территория фабрики “Зингер” в Килбоуи (Клайдбэнк) составляла 93 тысячи м², на предприятии работало 12 тысяч человек. В 1904 году мировые продажи превысили 1,3 миллиона машин в год, к 1914 году этот показатель увеличился более чем вдвое. Марка “Зингер” – красная буква S и шьющая девушка (Red S Girl) – была вездесущей. Ее видели, по мнению копирайтеров фирмы, даже на вершине Эвереста. Даже Ганди, презиравший современную медицину, признавал, что швейная машина – “одна из немногих изобретенных полезных вещей”.
Фирма “Зингер” олицетворяла американское превосходство. Мало того, что США, как и прежде, влекли прирожденных авантюристов. В 1870–1913 годах США догнали Великобританию. В 1820 году ее население было вдвое больше американского, но к 1913 году все стало наоборот. В 1870–1913 годах американская экономика росла на 80 % быстрее британской. Уже в 1900 году на США приходилась большая доля выпускаемой в мире продукции обрабатывающей промышленности: 24 % по сравнению с британскими 18 %. К 1913 году по расчету на душу населения США оказались индустриальной державой № 1 в мире. Еще важнее то, что производительность американской промышленности догоняла производительность британской (хотя это и произошло не ранее 20-х годов). И, как в случае Англии, хлопок и текстиль были двигателями “позолоченного века” Америки. Хлопок-сырец с Юга перед Первой мировой войной составлял 25 % объема американского экспорта, однако одежду в Америке производили в основном для внутреннего рынка. Английский чистый экспорт товаров из хлопка в 1910 году оценивался в 453 миллиона долларов, американский – 8,5 миллиона. Но удивительнее всего, вероятно, что вторым в мире экспортером товаров из хлопка к тому времени стала незападная страна, первой научившаяся конкурировать с Западом: Япония.