Фриш Макс
Штиллер
МАКС ФРИШ
Штиллер
РОМАН
Перевод с немецкого Т. ИСАЕВОЙ
Предисловие Д. ЗАТОНСКОГО
Перевод под редакцией НАТАЛИИ МАН
Содержание
Д. Затонский. Макс Фриш - романист
Часть первая
ТЮРЕМНЫЕ ЗАПИСКИ ШТИЛЛЕРА
Первая тетрадь
Вторая тетрадь
Третья тетрадь
Четвертая тетрадь
Пятая тетрадь
Шестая тетрадь
Седьмая тетрадь
Часть вторая
ПОСЛЕСЛОВИЕ ПРОКУРОРА
Макс Фриш - романист
Однажды - так вспоминает Макс Фриш в своем дневнике - некий гамбургский литератор спросил его: "Что меня удивляет, знаете ли, так это то, как вы, человек творческий (брр!), вообще можете творить в вашей мещанской Швейцарии". Вопрос гамбуржца вызвал у Фриша острое чувство досады ("брр!" одно из ее проявлений на страницах дневника). Между тем вопрос этот не был столь уж неуместным. В согласии с господствующим в Швейцарии общественным мнением, писательство - занятие малопочтенное, тем более если его превращать в профессию. Даже Готфрида Келлера (1819-1890) - прославленного автора "Зеленого Генриха" - оно не кормило: на хлеб он зарабатывал в качестве кантонального письмоводителя. Вообще до последнего времени в Швейцарии не существовало людей, которые могли бы прожить литературным трудом (Жан-Жак Руссо или Бенжамен Констан, сделавшиеся писателями французскими, разумеется, не в счет); теперь, правда, такие люди появились - это как раз Макс Фриш и его младший собрат (а в некотором роде и соперник) Фридрих Дюрренматт...
Так что же, Швейцария стала менее "мещанской"? Если исходить из судьбы, Фриша или Дюрренматта - вряд ли. Известность, первые литературные премии и первые крупные гонорары пришли к обоим из-за рубежа. И лишь потом (скрепя сердце, но и принимая во внимание интересы национального престижа) их заключила в объятия родина; впрочем, и сейчас не без колебаний и оговорок.
Было бы, однако, неверным думать, будто Фриш приобрел мировую известность не благодаря, а вопреки принадлежности к цюрихской общине. У Фриша (а равно и у Дюрренматта) со Швейцарией отношения сложные, противоречивые и по-своему плодотворные.
"Комедия набожна, - писал Фриш еще в 1947 году. - Набожна, как Аристофан! Он верует в Афины, это несомненно, иначе он не мог бы так разделывать афинян, и у него есть также основания веровать в свой полис; невзирая на Креона, Аристофан верует, иначе он стал бы не Аристофаном, а шутом или трагиком".
Это Фриш писал об Аристофане, но в какой-то мере и о себе, конечно, с поправками на время, на конкретную историческую ситуацию. Ибо Фриш, как и Аристофан, верует - верует не только в человека, в конечную победу добра над злом, но и в Швейцарию и швейцарцев.
Однако "в свой полис" - в нынешнее швейцарское государство - он (в том же смысле, что Аристофан) уже не верует. "Есть ли у Швейцарии... хоть какая-нибудь цель, направленная в будущее? Сохранить то, чем обладаешь или обладал, - необходимая задача, но ее одной недостаточно. Чтобы жить, нужна еще и цель, направленная в будущее. Какова же эта цель, это еще не достигнутое, что делает Швейцарию смелой, одухотворяет ее, это будущее, что оправдывает настоящее?.. Какой хотите вы сделать вашу страну? Что должно возникнуть из былого? Каков ваш проект, ваши творческие устремления? Есть ли у вас надежда?.. Тоска по позавчерашнему дню, которой охвачено большинство здешних жителей, воистину угнетающа", - так сказано в романе "Штиллер". И в свете таких высказываний понятнее становится то, что написал Фриш в своей покамест последней книге "Вильгельм Телль для школы" (1971).
Книга эта - пересказ легенды о швейцарском национальном герое. Только в пересказе Фриша все перевернуто: габсбургский фогт выглядит не самодуром и угнетателем, а толстым, медлительным человеком, стремившимся не обострять отношений; что же до Телля, то он не средоточие всех добродетелей, а мрачный, ограниченный горец, страшащийся каких бы то ни было перемен и без достаточного к тому повода прикончивший фогта из-за угла. Собственно, точка зрения Фриша на историческое прошлое страны совпадает в общем и целом с точкой зрения Энгельса, который писал, что "...борьба против Австрии, достославная клятва на Грютли, геройский выстрел Телля, навеки достопамятная победа при Моргартене - все это было борьбой упрямых пастухов против напора исторического развития, борьбой косных, застывших местных интересов против интересов всей нации, борьбой невежества против образованности, варварства против цивилизации. Пастухи одержали победу над тогдашней цивилизацией, и в наказание за это они были отрезаны от всей последующей цивилизации". 1 Так же примерно смотрит на это и Фриш. "Канонизация" Телля - для него отлучение от прогресса, развития, право на патриархальность, консерватизм, заскорузлое шписбюргерство. Отсюда, считает Фриш, и та бесцельность современной швейцарской государственности, которую он критикует в "Штиллере".
1 Ф. Энгельс, Гражданская война в Швейцарии. - К . Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 351.
Но ведь бесперспективность, отсутствие конкретной общественной цели отличают нынче буржуазные институции как таковые. Поэтому проблемы и противоречия, казалось бы, сугубо швейцарские, занимают, волнуют весь западный мир. Маленькая страна на отшибе со своим классическим капитализмом в миниатюре - прекрасное опытное поле, своеобразный объект для изучения болезней современного буржуазного духа. Швейцарский писатель получает возможности, которых лишены порой писатели других западных стран. Вероятно, тут и следует искать одну из причин международной славы Фриша и Дюрренматта.
Когда ранняя пьеса Фриша "Опять они поют" (1945) - он обличал в ней бесчеловечие нацизма и развязанной нацизмом войны - стала известна в Германии, автор получил письмо от бывшего обер-ефрейтора. Тот, в частности, сомневался, может ли Фриш понять войну, если в ней не участвовал. В одном из вариантов ответного письма (так, кажется, и не отправленного адресату) Фриш возражал: "Мы имели даже то, чего не имели воевавшие страны, а именно: двойную перспективу. Боец может видеть сцену, только пока сам на ней стоит; зритель же видит ее все время". И это, конечно, относится не только к дням войны. Положение швейцарского писателя - в центре Европы, в сфере действия всех противоречий капитализма и в то же время как-то в стороне от ожесточеннейших схваток - имеет свои преимущества. Он - заинтересованный, однако наблюдает с дистанции, и ему открывается многое из того, что для других стало почти привычным, что другим примелькалось.
Позиция Швейцарии и швейцарского писателя по отношению к остальному западному миру как бы сама собою побуждает моделировать действительность, использовать ее как пример.
"Какие у нас возможности? - писал швейцарский литератор Маркус Куттер. - Возможности маленькой страны - сама маленькая страна. Маленькая страна - это значит модель. А модель нужна, чтобы над ней работать, чтобы с нею экспериментировать. Маленькая страна имеет то преимущество, что ею легче манипулировать; она должна быть превращена, как под руками хороших медиков, в подопытного кролика".
Фриш говорил мне, что предпочитает условное место действия, ибо заставить двух цюрихцев, встретившихся на мосту через Лиммат, беседовать между собой по-немецки было бы условностью совсем уж вопиющей. Пока я не побывал в Швейцарии, сказанное Фришем казалось мне некоторым преувеличением. Но потом я убедился, что для жителя Базеля, Берна или Золотурна немецкий все равно что латынь для средневекового парижанина. Это язык бюрократии, школы, церкви. И язык литературы. В обиходе он кажется им смехотворно торжественным. Всем, даже самим писателям. Может быть, этим и объясняется их своеобразное отношение к языку, на котором они пишут, они не то чтобы его пародируют, а скорее смотрят и на него с дистанции, как на нечто искусственное, сконструированное, неживое и потому способное выдержать любой эксперимент, подчиниться любой форме рассказывания...
А Дюрренматт, когда мой с ним разговор коснулся тех же материй, подошел к делу еще практичнее.
- Кого интересует быт маленькой страны? - сказал он. - Нью-йоркские, парижские или московские "реалии" могут быть важны и сами по себе. Они вроде символа чего-то существенного, значительного для всей нашей действительности. Но не "реалии" бернские, невшательские или брюссельские...
Отсюда - притча, парабола, иносказание, смещение перспектив, опосредование жизни. Швейцарский опыт, даже какие-то реальные швейцарские отношения, разумеется, присутствуют, однако, как мы вскоре увидим, претворенные неким личным, субъективным их восприятием. "Человеческая душа, - говорит Фриш, и это в равной мере относится как к его пьесам, так и к романам, - вот постоянная игровая площадка!" И он вводит эту "игровую площадку" - или, иначе говоря, углубляется в человеческую душу, - чтобы понять что же творится в окружающем его мире.
"Если люди, которые получили такое же, как я, образование, произносят те же слова, что и я, любят те же книги, ту же музыку, те же картины, - если эти люди не избавлены от опасности превратиться в извергов и совершать поступки, на которые, как мы полагали, наши современники... совершенно неспособны, то где гарантия, что от этого избавлен я?", - так спрашивает Макс Фриш. И он не только спрашивает, а и утверждает: "Я окончательно убежден, что и мы, если бы фашизм не стал для нас невозможным благодаря тому счастливому обстоятельству, что с самого начала угрожал нашему суверенитету... внутренне не справились бы с ним... по крайней мере, в немецкой Швейцарии".
Такое суждение не ново. И оно способно стать при случае доводом в пользу примирения со злом: не судите, дескать, да не судимы будете; все зависит от обстоятельств... Фриш, однако, хочет понять, откуда берутся "изверги". И ничто так его не раздражает, как теории "чистого" искусства: "Кто не занимается политикой, тем самым уже демонстрирует свою политическую партийную принадлежность, от которой хотел откреститься: он служит господствующей партии".
Фриш в первую очередь - отрицатель, критик, разоблачитель. Но (не в пример многим другим писателям современного Запада - разуверившимся, отчаявшимся) есть у него и свои символы веры: "Целью является общество, не отчуждающее дух, не делающее его мучеником или придворным шутом, и только потому мы должны быть отчужденными в своем обществе, что оно не является таковым".
Фриш скорее мечтатель, романтический моралист, чем приверженец определенной концепции. Ганс Бенцигер, исследователь его творчества, заметил: "Он - Гамлет, которому любое государство показалось бы тюрьмой". И в этом есть доля правды: Фриш занимается прежде всего человеком. Первейшая его забота - поиски того здорового, истинного лица современника, которое в атмосфере буржуазного Запада XX века скрыто под маской лицедея.
* * *
Родился Фриш 15 мая 1911 года в Цюрихе. Отец его был архитектором, мать некогда служила гувернанткой в богатых русских домах.
Пробовать силы на литературном поприще Фриш начал рано, еще в гимназии. Одну из своих юношеских пьес он даже послал Максу Рейнгардту в Берлин, но ответа от знаменитого режиссера так и не получил. Первая публикация "Мимическая партитура?" ("Нойе цюрихер цейтунг") - относится к 1931 году.
В течение двух лет (1930-1932) Фриш изучал германистику в Цюрихском университете. Но после смерти отца был вынужден бросить учебу и стал газетным репортером. Однако литературную деятельность не прекратил. Свидетельство тому два небольших романа - "Юрг Рейнгарт" (1934) и "Ответ из тишины" (1937).
В 1936 году Фриш поступил на архитектурное отделение Цюрихской высшей технической школы, а в 1940 году закончил его. За это время он почти ничего не написал, но не потому, что мешали институтские занятия: он прочитал "Зеленого Генриха", сравнил этот роман со своими литературными упражнениями, разочаровался в них, сжег кипу черновых рукописей и дал зарок никогда больше не браться за перо.
Однако в 1939 году, когда началась вторая мировая война, возникла опасность немецкого вторжения, и Фриша призвали в армию (некоторое время он служил в расквартированной на границе артиллерийской части), он начал писать дневник, который был опубликован в 1940 году под названием "Листки из вещевого мешка". А в 1943 году за "Листками" последовал роман "J'adore ce qui me brule 1, или Трудные люди".
1 Обожаю то, что меня сжигает (франц.).
Но профессиональным писателем Фриш стал лишь в 1950 году. А до тех пор зарабатывал на жизнь трудом архитектора. Хотя его инженерная деятельность преследовала единственную цель - деньги, она не была безуспешной. В частности, по его проекту построен Большой открытый бассейн в Цюрихе.
Фриш начинает работать для театра: одна за другой появляются на свет его пьесы - "Санта Крус" (1944), "Опять они поют", "Китайская стена" (1946; второй вариант - 1955), "Когда окончилась война" (1949), "Граф Эдерланд" (1950; второй вариант - 1956; третий - 1961). "Дон Жуан, или Любовь к геометрии" (1953; второй вариант - 1962), "Бидерман и поджигатели" (1953; второй вариант - 1958).
Имя Макса Фриша приобретает международную известность. Этому особенно способствуют его романы "Штиллер" (1954), "Homo Faber" (1957) и "Пусть мое имя будет Гантенбайн" (1964), а также пьесы "Андорра" (1961) и "Биография" (1968).
* * *
У Фриша Дон Жуан Тенорио, вопреки литературной традиции, не любит женщин. Он любит геометрию, то есть все ясное, определенное, точное, однозначное. Оп хочет жить по законам разума, а не повинуясь прихоти чувств. Но обстоятельства сильнее его.
"Всему миру известно о моих подвигах, - вздыхая говорит герой, - но мало кто проник в их смысл".
Дон Жуан - не тип, не характер, это только роль. Одна из тех ролей, которые человек по собственному желанию, а еще чаще по принуждению, играет на жизненной сцене. И судить о человеке по исполняемой им роли нельзя. Роль - одно, человек - другое. Роль - маска, то есть нечто застывшее, лживое. Она - постоянное повторение внешних форм бытия. Но ведь одинаковые действия имеют разные побудительные причины: бывает, стремишься к благому, но сеешь горе, а бывает и наоборот...
Фриш заносит в дневник: "Не сотвори себе кумира". Для него это проблема не религиозная, а скорее гуманистическая. Любя человека, полагает он, мы как бы наперед соглашаемся на его изменчивость, внутреннее богатство, неожиданность душевных порывов. О тех, кого мы любим, мы никогда не создаем себе окончательного представления. Лишь когда любовь уходит, картина личности может показаться нам завершенной.
"Ты не та или не тот, - говорит разочарованный или разочарованная, - за кого я тебя принимал".
А за кого же принимали друг друга?
За тайну, которой человек все-таки является, за волнующую загадку, отгадывать которую мы устали. Сотворили себе кумир. Вот в чем бессердечность, вот в чем измена".
"Не сотворять себе кумира" - значит, по Фришу, подходить к человеку с любовью. Но это любовь не всепрощающая, а требовательная. И она побуждает свой объект выйти из роли, сбросить маску, стать самим собой.
Герой романа "Homo Faber" - инженер, холостяк пятидесяти лет от роду. Он поклонник "индустриальной цивилизации". Нет, не восторженный поклонник: он вообще на такое не способен, ибо холоден, спокоен, аккуратен, чуть-чуть циничен. Фабер в высшей степени деловой человек - не только в делах, но и в частной жизни. Он не считает, будто в мире все идеально, однако не станешь же расстраиваться оттого, что зимою холодно?
Машина совершеннее человека, она "не ведает ни страха, ни надежды, которые только мешают, никаких желаний, она работает согласно чистой логике...". Поэтому - да здравствует машина! Не существует ничего непонятного, случайного, неожиданного. Все можно объяснить и измерить, перевести на язык формул. Чувства - выдумка, дружба - химера. И если уж нужна любовница - так для физиологии, если уж нужны приятели - так для времяпрепровождения...
Таков Фабер. Или, вернее, он был таким где-то вне пределов романа. Роман представляет собой записки Фабера. И сам факт, что герой начал вести записки, свидетельствует, - перед нами не стопроцентный Фабер, то есть не только некая роль: с ним уже случилось что-то ужасное, он поколеблен в своей жизненной позиции. И Фабер защищается, как бы приводит доводы в свое оправдание: "При чем тут предопределение? Должен признать, не будь вынужденной посадки в Тамаулипасе, все сложилось бы иначе... Может быть, Забет была бы еще жива. Не спорю: то, что все сложилось именно так, было больше чем случайность, это была целая цепь случайностей. Но при чем здесь предопределение?.."
Признать реальность "предопределения" для Фабера означало бы согласиться, что вся его предшествующая жизнь была ошибкой, заблуждением, самообманом, даже в известном смысле преступлением. Это значило бы обвинить себя в том, что он, Фабер (пусть того и не желая), убил свою дочь Забет и поступил как трус и эгоист с ее матерью Ганной. Ей, полуеврейке, угрожала высылка в нацистскую Германию; единственное, что могло ее спасти, - это замужество. Но Фабер в последний момент раздумал: не хотел себя связывать, да и соблазнило деловое предложение с другого конца земли. Поэтому-то он и не знал, что есть у него дочь, и, случайно повстречав ее на теплоходе, вступил с нею в связь...
Так Фабер закономерно приближается к трагедии. Ибо, вступая с людьми в человеческие контакты, попадаешь в поток действительности. И нужно жить по ее сложным законам, а не согласно умозрительному регламенту. Иначе столкновение с "судьбою" неизбежно. И оно уничтожит тебя. Фабер понял это, но, увы, слишком поздно...
Страдания - страдания, причиненные себе и другим, - сделали марионетку Фабера человеком. Это особенно существенно в концепции Фриша. Когда у Фабера открылись глаза, он увидел одновременно два мира - мир "индустриальной цивилизации" и то, что существует за ней и вне нее. Именно тогда (перестав опасаться "мистики") он разглядел яркие, поэтические краски природы: "Скалы в поздних лучах солнца - как золото. Я нахожу - как янтарь, оттого что они матовые и почти прозрачные..." И он воскликнул: "Я пою хвалу жизни".
В романе "Пусть мое имя будет Гантенбайн" Фриш подошел к той же проблеме - человека и роли, лица и маски - с иного конца. Некто проводит вечер в ресторане, в случайной компании незнакомых людей. Почувствовал дурноту. Добрался до своей машины, завел ее. Но отъехать не успел - умер. "Я представляю себе, - говорит Фриш.
Таким мог быть конец Эндерлина.
Или Гантенбайна?
Скорее Эндерлина.
Да, говорю я себе... я знал его. Но что значит знал! Я его себе представил, а теперь он швыряет мне мое представление обратно, как хлам; ему больше не требуется житейская история..."
Так начинается эта книга. "Человек что-то испытал в жизни, приобрел кое-какой опыт, теперь он ищет для всего этого оболочку, историю, - ведь нельзя жить с опытом, который не имеет истории; иногда я представляю себе, что кто-то другой обладает историей моего опыта".
Это - ключ к роману. Некое фиктивное авторское "я", отталкиваясь от своих наблюдений, ассоциаций, мыслей, выдумывает разного рода "сюжеты", конструирует легко расчленяемые цепи причин и следствий, плетет нити гипотетических интриг, множит варианты их вероятных сцеплений. На палубе теплохода повествователь увидел женщину, привлекшую его внимание. И он начинает воображать себе ее жизнь: пусть ее зовут Лилей и пусть она станет центром "солнечной системы" этого малого мира...
На утренней улице ему повстречался мужчина, одетый в черный костюм, "как будто он возвращается из оперы". Личный опыт услужливо подсказывает объяснение: как-то он и сам оказался в такой же ситуации - когда добирался домой после ночи, проведенной у женщины. Разрозненные элементы - черный костюм, опера, ночь любви - постепенно слагаются в "историю", историю отношений Лили и Эндерлина. Последний - доцент, приглашенный в Гарвардский университет, - приходит на деловое свидание с мужем Лили, Свободой. Тот улетел в Лондон. Просил жену предупредить Эндерлина, что не явится. Лиля и Эндерлин знакомятся. Поскольку Свобода улетел неожиданно, у Лили остался лишний билет в оперу. Она приглашает Эндерлина. Он заходит за ней в смокинге - и остается на ночь. Эндерлин так и не едет в Гарвард, выполняя роль любовника...
У повествователя была в жизни автомобильная авария. Ничего серьезного. Но он представляет себе: а что, если бы он повредил глаза, если бы операция?.. "Однажды утром повязку снимают, и он видит, что не слеп, однако молчит; он не признается в этом - никому и никогда". Таким образом развивается "история" Гантенбайна, мнимого слепого. Теперь уже он - муж Лили, верный, преданный, необходимый и, главное, удобный муж. А Лиля не домохозяйка, как в "истории" Эндерлина, она знаменитая актриса. Лиля часто уезжает на гастроли. Гантенбайн встречает ее на аэродроме в темных очках. Она сходит с самолета каждый раз в сопровождении одного и того же мужчины Но Гантенбайн, благодаря темным очкам, избавлен от неприятной необходимости замечать любовника жены...
Таковы основные линии романа, и таковы главные его герои. Однако ни линии эти, ни эти герои не постоянны и не идентичны самим себе. "Я примеряю истории, как платье", - говорит автор. Бывает, что Эндерлин - только любовник Лили, а бывает, что она уходит от Свободы к Эндерлину. Свобода тоже не поступает в этом случае одинаково: "Я вижу много возможностей: Свобода на своей машине врезается в дерево.
Или:
Свобода ведет себя великодушно".
Еще нестабильнее "история" Гантенбайна. Лиля то актриса (эnо ее ведущее амплуа), то врач, то даже итальянская графиня. Первый муж Лили - и здесь Свобода. Правда, иногда первого мужа не оказывается. Был только любовник, которого отвадил Гантенбайн. "Гантенбайн остается все тем же". Впрочем, и ему иногда надоедает постоянство. Он начинает ревновать Лилю, снимает очки, взламывает ящики ее секретера. И находит только старые письма от Свободы да телеграммы, которые посылал ей сам, еще будучи любовником. То есть... Эндерлином? "Каждая история - выдумка... каждое "я", высказывающее себя, роль..." - и Гантенбайна от Эндерлина отличает лишь маска. Когда же Гантенбайн вместе с темными очками снимает маску, он снова может стать всем, в том числе и Эндерлином.
Таково отношение между актером и изображаемым образом. Фриш не скрывает театральности происходящего:
"Он пьет.
Почему, ах почему тут не опускается занавес?
Ведь и так ясно, что последует..."
Мы как бы находимся на репетиции. Режиссер импровизирует мизансцены, меняя все на ходу - декорации, костюмы, поступки, реплики исполнителей. Но Фриш не просто играет в какую-то игру: он не доверяет житейским "историям" людей своего мира и постоянно дезавуирует эти "истории" и этих людей.
В романе все недостоверно, изменчиво, относительно - все, кроме характера повествующего "я". Оно ищет себе оболочку, самую удобную. И, рассказывая, чем бы хотело быть, выдает себя с головой: "Пусть мое имя будет Гантенбайн (и окончательно)".
Но что такое Гантенбайн? Это - капитуляция перед действительностью, перед сложностью жизни; это - филистерское бегство от ответственности. "Что нужно миру, - говорит автор, и это уже голос самого Фриша, - так это люди вроде Гантенбайна, которые никогда не рассказывают, что они видят, и их начальники будут их ценить; экономические последствия этого не заставят себя ждать. Отказаться от своих воззрений или даже только изменить их лишь потому, что он видит вещи, которые опровергают его воззрения, Гантенбайн поостережется, чтобы не выпасть из роли". Он - слепой и не обязан видеть, что тот же человек, который некогда руководил нацистским искусством, теперь распространяется о гуманизме и Брехте; он - слепой и не может подтвердить алиби невиновного, подозреваемого в убийстве, так что невиновного осуждают...
Но Фриш не ограничивается критикой Гантенбайна, он показывает моральный крах воплощенной в нем жизненной позиции. Супруг, как всегда, встречает Лилю на аэродроме. Но на сей раз обычный спутник отсутствует: "Лиля не изменяет ему. На этот случай у него нет подходящей роли". Теперь игра в слепого бессмысленна, и он признается во всем. Лиля изгоняет Гантенбайна - ведь это он обманывал ее, притворялся, он никогда ее не любил...
В "Homo Faber" личная трагедия выводит технократа из состояния конформистского сращения с "индустриальной цивилизацией", возвращает к собственной человеческой сущности и тем самым ставит в оппозицию к буржуазному бытию. "Пусть мое имя будет Гантенбайн", напротив, оголяет человеческое "я", занятое (подобно раку-отшельнику, жаждущему пустой раковины) поисками "характера", "биографии", за которыми можно укрыться от жизни. В "Штиллере" - первой и, может быть, самой значительной части этой своеобразной трилогии - те же проблемы поставлены особенно широко и остро.
"Мы должны быть отчужденными в своем обществе...", ибо, только пребывая в оппозиции к режиму, современный человек способен освободиться от его обесчеловечивающего давления, найти самого себя. Подобная ситуация, изнурительная одиссея души, и представлена в романе.
"Штиллер" - роман социальный, роман идеологический. И не только там, где разоблачается косность, бесперспективность швейцарской буржуазности или критикуется мертвенность, призрачность американского капиталистического прогресса. И там, где все новыми сторонами поворачиваются к читателю традиционные треугольники супружеских измен, господствует проблематика общественная, кричаще актуальная.
* * *
Человек, которого множество бесспорных свидетелей опознало как цюрихского скульптора Анатоля Людвига Штиллера, неожиданно исчезнувшего шесть лет назад, тем не менее отрицает свою тождественность с упомянутым скульптором и настаивает, что имя его - Уайт.
Даже прокурор находит, что есть нечто "детское" в этом упорном нежелании Штиллера признать себя... Штиллером. А ведь прокурор единственный, кто более или менее понимает, в чем тут, собственно, дело. Но ни Юлика, ни Сибилла, женщины, так близко знавшие нашего героя и - каждая по-своему - любившие его, уже ничего не понимают. Для них все это упрямство, дурацкий каприз. Что же до почтеннейшего доктора Боненблуста, то в его голове вообще не укладывается, как можно столь безответственно отрицать самоочевиднейшие факты: непоколебимые показания свидетелей, убедительнейшие косвенные улики, неопровержимые вещественные доказательства.
Однако "факты" адвоката Боненблуста - далеко не все, во всяком случае, для нашего героя: он не сознает себя Штиллером. У них со Штиллером может быть одно лицо, и даже то, что люди вокруг называют "жизнью", у них может быть общим. И все равно он - не Штиллер. Такова его внутренняя правда. Для него она правдивее всех фактов. Он намерен стоять на ней до конца...
В прежней своей жизни - тогда, шесть лет назад, - герой наш запутался в своих отношениях с женой Юликой и любовницей Сибиллой, разочаровался в собственном (кажется, весьма посредственном) творчестве. Но дело не только и даже не столько в этом. Он ощутил ложь, никчемность, искусственность всей жизни - окружавшей его и в нем самом происходившей. И он понял (а может, и просто почувствовал), что, живя этой жизнью или даже пытаясь ей противостоять, лишь глубже уходит в трясину; ибо, опутанный привычками и обязательствами, поступает не по собственному разумению, а в согласии с текстом чьей-то чужой трагикомедии, где ему отведена роль второстепенного действующего лица. И он бежал, разорвав прежние связи, отказавшись от привычек и обязательств, стал человеком по имени Уайт, шляющимся по Новому Свету.
Это поступок эгоцентрика, поступок труса, расхрабрившегося, так сказать, от отчаяния. И все-таки это одновременно та единственная акция, которая могла спасти Штиллера, поставив его в иные, не столь безнадежные отношения с миром. Так, во всяком случае, смотрит на дело Фриш.
Штиллер - не положительный герой. Однако, выпав из роли, эта ничем не выдающаяся личность "активизировалась". Теперь Штиллер, подобно Гансу Касторпу в "Волшебной горе" Томаса Манна, "способен на моральные, духовные и чувственные похождения, какие ему и не снились", пока путь к самому себе заступала марионетка. Сломав марионетку, герой как бы освободился и от господствующей системы, по крайней мере, вышел из окружения ее кривых зеркал.
Герой освободился, однако дорогой ценой. "Я - не их Штиллер! - говорит он. - ...Я несчастный, пустой, ничтожный человек, у меня нет прошлой жизни, вообще нет никакой жизни".
Жизнь, по Фришу, - это идентичность самому себе. И о такой "жизни" дьявольски трудно рассказывать ("Я говорю очень неясно, - признается Штиллер, - если я не лгу - просто так, для отдохновения"), трудно, ведь она лишена материальной основы, осязаемых фактов. Пропавший без вести Штиллер стал в Новом Свете бродягой Уайтом, ни с кем не связанным, всем чужим, безразличным, живущим лишь своей внутренней жизнью. Уайт - только человек аморфен. Ему присущи порывы, настроения, ощущения, но у него нет настоящего социального бытия, даже нет биографии. Ее приходится выдумывать - это процесс, сходный с поисками оболочки, которыми занимается повествователь в "Гантенбайне". И сходство указывает на известную опасность "уайтовского" состояния Штиллера. Уайт как "отчужденный в своем обществе" - явление положительное. Однако он отрицателен в качестве принципиального аутсайдера, в роли чисто оппозиционного, антиобщественного сознания. И роль эта по-своему не менее ложна, чем конформистская маска Фабера. "Они, - говорит прокурор о людях типа Штиллера, - вышли из фальшивой роли, и это, разумеется уже кое-что, но это еще не ведет их назад в жизнь".
Поскольку Штиллер в конце концов признал себя пропавшим без вести скульптором, попытался начать все сначала и вновь потерпел поражение, можно было подумать, будто его заключительная трагедия - следствие капитуляции. Но в романе Фриша все, как и в жизни, много запутаннее: Штиллер не сдался, признав себя Штиллером; напротив, он попытался сделать следующий шаг на том же пути. Вернув себе конкретный образ, он получил возможность углубить свой бунт уже как единица социальная и потерпел поражение не потому, что сделал это, а потому, что не сумел сделать вполне: его погубило одиночество, посреди которого разрастались старые заблуждения, прогрессировала давешняя слепота.
Штиллер давно, чуть ли не с первых дней своего заключения, подумывал, не бросить ли игру в Уайта. Но тогда он еще колебался. Ему казалось, что взять на себя ответственность за прежнего Штиллера - тоже род бегства, бегства в роль. Перелом наступил, когда к нему в камеру пришел старый профессор Хефели с супругой - родители его покончившего самоубийством приятеля.
Фантомы прошлого окружают героя. И убитым горем старикам он уже не смеет бросить в лицо: "Я - не Штиллер", потому что (как записывает после их ухода) "сегодня мне опять стало ясно: с чем ты не справился в жизни, нельзя похоронить, и пока я пытаюсь это делать, мне не уйти от поражения".
Это касается не только истории с молодым Хефели, а и его собственного "испанского приключения": то, что у него когда-то не хватило сил стрелять по франкистам в упор, стало главным внутренним поражением его жизни, источником нравственных терзаний. Окружению Штиллера такое непонятно. "Почему ты сказал - поражение в Испании?" - спрашивает Юлика, когда он во время их последней встречи пытается объяснить этим все свои неудачи, даже семейные. И другим "испанское приключение" кажется эпизодом, по-своему любопытным, волнующим, но, главное, законченным, оставшимся в прошлом. И потом, с их точки зрения, эпизод этот свидетельствует скорее за Штиллера, чем против него: ведь, ненавидя абстрактных фашистов, он не сумел убить живого человека...
В те годы, "красные тридцатые", когда Штиллер попытался взять в руки винтовку, многие западные интеллигенты становились коммунистами. Или думали, что становятся. И немало было среди них таких, которые позднее относились к этому как к "заблуждениям молодости", порой фатальным, а порой и извинительным: нельзя же слишком строго судить человека за его "юношеский идеализм"! Таким видели Штиллера его близкие, да и все его конформистское, обывательское окружение. Однако не таким видел он себя сам: он считал себя предателем и все еще - через добрых пятнадцать лет - не простил себе этого предательства, не подвел черты под минувшим.
Разумеется, Штиллер никогда не был коммунистом, идейным бойцом - не был даже в глазах Фриша. Он был романтическим, анархиствующим мечтателем, был и остался индивидуалистом. Причем, может быть, даже более определившимся, чем представляется самому Фришу - в известной степени, тоже индивидуалисту.
Дело в том, что предательство Штиллера - с точки зрения как героя, так и автора романа - это предательство не столько по отношению к испанским и русским товарищам (многие из которых тогда погибли), сколько предательство по отношению к самому себе. По крайней мере, штиллеровская неспособность стрелять интересует Фриша прежде всего в этом аспекте.
Штиллер упустил некую возможность. Ведь в Испании он мог, оставаясь "отчужденным в своем обществе", обрести (благодаря участию в коллективной борьбе против этого общества) некую почву под ногами. Иными словами, ему было дано преодолеть отчуждение, преступить границы буржуазного бытия. Он не сумел сделать это тогда, не сумел и теперь. "Штиллер остался в Глионе и жил один", - так заканчивается роман. Герой еще жив, а автор уже расстается с ним. Но почему сейчас - не позже, не раньше? Да потому, что со смертью Юлики завершилась духовная одиссея Штиллера. Он не изменится более, и Фриш утрачивает к нему интерес: быт героя писателю безразличен, его привлекает только движение личности.
* * *
Роман "Штиллер" написан в нетрадиционной манере (как, впрочем, и романы "Homo Faber" и "Пусть мое имя будет Гантенбайн"). Нет здесь последовательно развертывающегося действия, логически и психологически обусловленного сюжета, где отдельные эпизоды поддерживают, дополняют, развивают друг друга. Напротив, тут как бы отсутствует минимальный порядок: разношерстные куски перемежаются без какой бы то ни было видимой необходимости. Неискушенного читателя это может отпугнуть, а более искушенному показаться формалистическими упражнениями. Однако сам Фриш выводит форму своих романов непосредственно из социальной действительности, его окружающей.
"По меньшей мере спорно, - читаем мы в его дневниках, - объяснима ли существующая тяга к эскизности личными недостатками. Вопрос об умении, профессионализме рано или поздно превращается для всякого, кто жертвует ему свою жизнь, в вопрос о праве; это значит: профессиональная забота исчезает за нравственной... Позиция большинства современников, мне кажется, выражается вопросом, и форма вопроса, пока нет полного ответа, может быть только временной; и пожалуй, единственный облик, который он с достоинством может носить, - это действительно фрагмент".
Фриш не абсолютизирует такую условную, незавершенную романную форму, он сам видит ее слабости. Но для него эта форма неразрывно связана с характером, с самой сутью эпохи - с ее переходностью. Таков наш мир, утверждает Фриш своими романами, таков живущий там герой. А если еще поставить перед собой те задачи, какие намерен решать Фриш, ни к миру, ни к герою не подберешься иначе как изнутри, в ходе напряженнейшей дискуссии с ними - дискуссии, разламывающей монолитность сущего.
Роман "Штиллер" - это тоже записки (как и "Homo Faber", как и "Гантенбайн"). Но почему именно такая манера рассказывания полюбилась Фришу? Нет, не только из-за "тяги к фрагментарности", которая так легко сочетается с формой записок, - писателю еще требуется занять свою собственную позицию между личностью персонажа и его ролью.
Если человек бывает когда-нибудь до конца искренним, то лишь наедине с собой. Потому рассказ от первого лица столь распространен в современной литературе - литературе, которая стремится постичь бытие как лирическое переживание. Но роман, просто рассказанный от первого лица, не мог бы устроить Фриша. Это ведь роман-монолог: "я" в таком романе обращается неизвестно к кому и неведомо для чего, формально оно не знает никакой цели, кроме цели выговориться. Спору нет, оно способно полностью выразить себя, но, как правило, только себя. Таким книгам присуща некоторая ограниченность, специфическая узость жизненной панорамы И не только потому, что автор лишен возможности показать больше, чем видит его герой.
Представим себе, что Штиллер стал бы вот так (ни к кому не обращаясь) рассказывать свою историю. О чем бы он тогда говорил? Ведь, в сущности, он уже не Штиллер, а Уайт - нечто аморфное. И, сколь это ни парадоксально, окажись он в положении, когда ничего не надо скрывать, не надо лгать, оправдываться, защищаться, спорить, он, вероятно, замолчал бы. Он и замолчал, когда признал себя Штиллером...
Человек без всякого назначения, без всякой роли все равно что человек без тени у Шамиссо. Он - вне общества, вне жизни. Но и человек, полностью вросший в роль, тоже не живет, а лишь существует по воле системы. Жизнь, по Фришу, - это столкновение человека с собственной ролью, сопротивление ей. Образуется щель. Вот она-то и интересует Фриша больше всего. Оттого все его романы - записки. И в них несколько горизонтов. Ведь Штиллер вынужден защищаться, отстаивать свое право быть Уайтом. Ему недостаточно скрывать свое прошлое, он должен еще опровергать Штиллера в себе и вокруг себя. Потому что все пристают к нему с этим Штиллером, и этот Штиллер сам постоянно стучится в дверь его камеры: стоит рядом с Юликой, сидит в садовом кресле подле Сибиллы, крадется за спиной у архитектора Штурценеггера, вводит под руки престарелую чету Хефели. Там, в Америке, герой отбросил Штиллера прочь, здесь он снова с ним сражается. У него опять появилась тень, и он ведет бой с тенью.
Штиллер пересказывает нам историю супружеских провалов Штиллера, со слов Юлики, или историю его романа с Сибиллой, со слов Сибиллы, или ту же историю, но уже со слов прокурора. Тут скрещивается множество различнейших точек зрения на один и тот же предмет. Прежде всего присутствует, ничем себя, казалось бы, не выдавая, Макс Фриш собственной персоной. Затем Штиллер: Штиллер в качестве рассказчика и Штиллер в качестве действующего лица. Первый не устает напоминать: "Я везу протокол". Но не стоит верить ему на слово "Нарочитость его записок, - поясняет прокурор, - его сознательная субъективность, которая не гнушается порой и подделок, представляется мне несомненной..." Но достоин ли полного доверия прокурор? Ведь нынешний Штиллер настолько отошел от прежнего, настолько выпал из роли, что способен и на себя взглянуть со стороны: он, например, больше ревнует Юлику к прежнему Штиллеру, чем к ее сегодняшнему парижскому любовнику мосье Дмитричу. Так что он может стать при случае и чем-то вроде объективного свидетеля, добросовестного летописца. И он сам способен творить, вслед за Юликой или Сибиллой, суд над Штиллером - действующим лицом. Он даже может смотреть на него их глазами. Однако он ведь и сам знает то, о чем рассказывает с их слов. А если и не знает, то все равно имеет на сей счет собственное мнение. И он выступает подчас как разрушитель иллюзии. Стоит ему, скажем, в самый неподходящий контекст иронически вставить: "бедная Юлика", чтобы весь с таким тщанием этой Юликой нагнетенный мелодраматизм развеялся, а читатель остановился в недоумении: может, дело было не так?
Юлике известно то, а Сибилле это. Прокурор видит Сибиллу с одной стороны, а Штиллер с другой И каждый судит по-своему, исходя из своего знания, своего видения, своей сущности и, наконец, из характера своего участия в общем спектакле. И раскрывает прежде всего себя, а не предмет. Но поскольку рассказ каждого - в чем-то проекция одной из сторон предмета (хотя бы и искаженная), из всех этих отражений можно собрать предмет почти целиком.
"Было бы заманчивым, - писал Фриш по поводу некоторых мыслей Брехта о театре, - применить все эти мысли к творчеству писателя-прозаика. Эффект очуждения, достигаемый средствами языка, сознание игры в повествовании, откровенно артистическое - все то, что большинство немецких читателей воспримет как нечто странное, "чуждое" и наперед отвергнет, потому что оно "слишком артистично", потому что оно препятствует вживанию в образ, не создает увлеченности им, разрушает иллюзию, а именно иллюзию, что рассказываемая история произошла "на самом деле" и т. д.".
В "Штиллере" использованы именно эти приемы. Здесь, как и в пьесе "Дон Жуан, или Любовь к геометрии", главное не "подвиг", а его "смысл". Сибилла перед самым переездом в новый дом солгала мужу-прокурору, будто отправляется в Санкт-Галлен. Он разъярен: мало того, что она открыто им помыкает, еще и хлопоты по переезду ложатся на его плечи. Прокурор впервые устраивает сцену ревности. Через неделю-другую Сибилла возвращается. Они встречаются в его служебном кабинете... Об этом рассказано дважды - от имени прокурора и от имени Сибиллы. Факты - те же. Даже реплики, которыми обмениваются супруги, почти дословно повторяются в той и другой "редакции". Оба хорошо запомнили мучительный разговор, но сколь по-разному его восприняли.
Прокурор полагает, что Сибилла вернулась от любовника, ее сдержанность толкует как равнодушие, как отчужденность. Каждое слово, каждый жест он обращает против нее, ставит ей в вину. Именно сейчас он принимает решение с нею развестись. Но Сибилла ведь приехала не от Штиллера. Напротив, забеременев от него, она делала аборт, потому что решила порвать с любовником. И она сдержанна с мужем из чувства смущения: освободилась от любви к другому и уже не столь эгоистична, чтобы не сознавать своей вины перед мужем. Сибилла знает больше, чем он. Однако такое знание не всегда помогает верно оценить ситуацию. Ей оно скорее мешает. Внутренне она уже сделала шаг навстречу мужу. И теперь ждет ответного шага, совсем позабыв о том, что ему ничего не известно и он вправе злиться. Она (так же как и ни о чем не ведающий муж) каждое его слово, каждый жест истолковывает против него, ставит ему в вину. Для нее его решение с нею развестись - непонятная жестокость.
Но это еще вещи сравнительно простые, вполне доступные расшифровке. А как быть с американскими фантасмагориями героя? Ведь многие страницы романа заполнены красочными, романтичными, чуть-чуть пошловатыми небылицами, не имеющими на первый взгляд ни малейшего отношения ни к Штиллеру, ни к его житейским неурядицам, ни даже как будто к его пребыванию за океаном.
И еще один отрывок из дневника Фриша позволяет понять, какое место в романе занимают "Уайтовы похождения" Штиллера:
"Вот что важно: невысказанное - пустое место между словами, а слова всегда говорят о второстепенном, о чем мы, собственно, и не думаем... Дают показания, которые никогда не выражают нашего истинного переживания, остающегося неизречимым; они могут лишь обозначить его границы, максимально близкие и точные, и истинное, неизречимое выступает в лучшем случае в виде напряжения между этими высказываниями.
...Язык работает как скульптор, водящий резцом, - он выставляет изречимое... Всегда существует опасность, что тайну разрушат, и другая опасность - что остановятся раньше времени, что останется глыба, что тайну не представят, не охватят, не освободят от всего, что еще можно было бы выразить, короче - что не проникнут к ее последнему слою.
Этот слой всего в конечном счете изречимого, который должен быть единым со слоем тайны, этот бесплотный слой, который существует только для духа, но не в природе, где тоже нет линии между горой и небом, - может быть, это и есть то, что называют формой?
Своего рода звучащая граница".
Штиллеру, как мы помним, трудно рассказывать о своей жизни, легче просто лгать. Он и лжет, когда, например, посвящает надзирателя Кнобля в свои гангстерские, ковбойские или любовные похождения. Лжет не только "для отдохновения", но и потому, что Кноблю именно такое хочется услышать. А ему, Уайту, дескать, наплевать, какая у него получится биография. Все равно никакой другой нет. Герой и правда работает здесь, как скульптор резцом: удаляет все лишнее, "выразимое", пустое, оставляет невысказанным "сокровенное".
Однако с этой его ложью получается как с Ветхим заветом или "Илиадой". Поначалу кажется, будто все - мифы. А потом выясняется, что в их основе немало "исторических сведений"; разумеется, фантастически приукрашенных, переосмысленных. Директор Шмиц, которого Уайт якобы прикончил "в джунглях Ямайки", вдруг входит в кабинет прокурора: его "убийство" - лишь вывернутое наизнанку бессилие Штиллера перед промышленными гангстерами, к которым "не подступиться в правовом государстве". И мулатка была, только, разумеется, никто не спасал ее из огня, не разряжал пистолет в ее любовника-негра и не предавался с нею утехам на пустынном океанском берегу. Все это, как и ковбойские похождения Уайта, - своеобразная "материализация" неутоленных мечтаний, в общем-то, серенького человечка Штиллера, некий воображаемый реванш, который он берет у уложившей его на лопатки действительности. И наконец, разве сочиненная для Кнобля история семейного ада Уайта, завершившаяся (как и пристало) убийством жены, - не аллегорический слепок с отношений Юлики и Штиллера? Ведь тот и во сне видел, будто душит Юлику...
"Наше сознание, - пишет Фриш, - действует в качестве преломляющей призмы, которая разлагает жизнь на следующие один за другим эпизоды, а сон другая линза, которая возвращает ей изначальную цельность. Сон и искусство, которое в этом смысле старается ему подражать..." Это не следует понимать буквально - скажем, как пропаганду "сновидческого", "пророческого" искусства. Сон для Фриша - некая аналогия на пути поисков художественного синтеза. Фрагментарность, хоть она и кажется писателю "современной", смущает его, внушает опасения. И, принимая фрагментарность как внешнее, он не прочь преодолеть ее внутренне.
Впрочем, сновидение, видение, миф - не единственное в романе средство создания цельности, наверное, даже не главное. Есть ведь еще Штиллер, вокруг которого все вертится, Штиллер - главный герой и рассказчик. Даже там, где повествование, казалось бы, уходит в сторону (например, когда действующего Штиллера надолго заслоняют прокурор и Сибилла), все в конце концов возвращается к нему. Ибо с самого начала все имеет к нему отношение. Все сходится в нем и из него вытекает. Однако и не подчиняется ему одному, не подавляется им. Штиллер не препятствует свободному развитию романа. Потому что Штиллер не только заблудший и ищущий индивид, он - и проблема: человек, который хочет понять свои отношения с миром. И читателю открывается мир, общество - то общество, в котором живет Макс Фриш, - открывается в своей наготе, бесперспективности, трагизме, но и с человеческими надеждами его обитателей.
ПЕТЕРУ ЗУРКАМПУ, ДОРОГОМУ ДРУГУ, С
БЛАГОДАРНОСТЬЮ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ТЮРЕМНЫЕ ЗАПИСКИ ШТИЛЛЕРА
Знай, потому так трудно выбрать самого
себя, что в этом выборе абсолютная
изоляция тождественна глубочайшей
сопряженности, и последняя безусловно
исключает всякую возможность стать
чем-то другим, сотворить себя заново в
виде чего-то другого.
...когда в нем пробуждается страсть к
свободе (а она пробуждается в этом
выборе и в этом выборе
осуществляется), он выбирает самого
себя и борется за то, чем овладел, как
за высшее счастье, и это есть его
высшее счастье.
Кьеркегор, Или - или
Первая тетрадь
Я не Штиллер! Каждый день с тех пор, как меня посадили в эту тюрьму (о чем подробнее - ниже), я утверждаю и клянусь, что я не Штиллер, и требую виски, без чего отказываюсь давать какие-либо показания. Потому что без виски, как я в том убедился, я перестаю быть собой, могу поддаться любому "доброму влиянию", сыграть угодную им роль, хотя она и не имеет ко мне ни малейшего касательства. А в моем дурацком положении (они вбили себе в голову, будто я - без вести пропавший гражданин их городка!) главное - не дать себя околпачить, противостоять их вежливым попыткам втиснуть меня в чужую шкуру, быть неподкупным до грубости, ибо, повторяю, все дело в том, чтобы остаться человеком, которым я, к сожалению, являюсь в действительности. Вот почему, как только я слышу шаги у дверей моей камеры, я требую виски, пускай не первосортного, лишь бы сносного, говорил же им если я буду трезв, допрашивайте сколько угодно, все равно вы ничего не добьетесь, правды, во всяком случае! Не слушают! Сегодня они принесли мне эту тетрадь - множество чистых листков, потребовали, чтобы я описал свою жизнь! - как видно, ждут доказательства, что какая-то жизнь у меня была, причем иная, чем у их без вести пропавшего господина Штиллера.
- Будете писать просто правду! - сказал мой защитник. - Чистую правду, без прикрас. Когда чернила в ручке кончатся, вам их дадут по первому требованию.
Сегодня неделя со дня пощечины и ареста.
Я был пьян (согласно протоколу) и потому затрудняюсь последовательно описать ход событий.
- Следуйте за мной! - сказал таможенник.
- Пожалуйста, не затевайте историй, - сказал я, - поезд должен уйти с минуты на минуту...
- Уйдет, но без вас! - сказал таможенник.
Он стащил меня с подножки, и от этой наглости у меня пропала охота отвечать на его вопросы. Он держал в руках мой паспорт. Второй чиновник, штемпелевавший паспорта пассажиров, был еще в поезде. Я спросил:
- Разве паспорт у меня не в порядке?
Никакого ответа.
- Я только выполняю свою обязанность, - настойчиво твердил он. - Сами понимаете.
Не отвечая на мой вопрос, что именно у меня не в порядке, - речь как-никак шла об американском паспорте, с которым я объездил полсвета! - он еще раз повторил со своими швейцарскими интонациями:
- Следуйте за мной!
- Послушайте, сударь, - сказал я, - если вы не хотите получить оплеуху - не хватайте меня за рукав! Я этого не люблю!
- А ну-ка пошли!
Невзирая на мое вежливое, но достаточно ясное предупреждение, молодой таможенник высокомерным тоном неприкосновенного должностного лица заявил, что сейчас они покажут мне, кто я такой. Я дал ему оплеуху. Его темно-синяя фуражка зигзагом покатилась по перрону, и пока молодой таможенник - без шапки показавшийся мне куда симпатичнее, - не столько озлобленный, сколько вконец обалдевший, переводил дух, я мог бы беспрепятственно вскочить в поезд. Поезд как раз трогался, из окон высовывались, махали пассажиры, и одна дверь еще оставалась открытой. Право, не знаю, почему я не вскочил. Я мог выхватить паспорт из рук таможенника, потому что он, как сказано, просто замер, оцепенел, словно его душа отлетела вместе с фуражкой. Но как только фуражка остановилась, им овладела вполне понятная ярость. Вокруг столпились люди, я побежал, нагнулся, поднял темно-синюю фуражку с швейцарским крестом на кокарде и, слегка отряхнув ее, вручил владельцу. Уши у него были багровые. Странно, но теперь я покорно следовал за ним. Не прикасаясь ко мне, в этом не было надобности, в полном молчании он привел меня в железнодорожную полицию, где меня заставили дожидаться минут пятьдесят.
- Прошу садиться, - сказал инспектор.
Паспорт лежал на столе. Меня сразу поразил изменившийся тон - нарочитая вежливость показала мне, что часа проверки ему было достаточно, чтобы убедиться в моем американском гражданстве. Инспектор, как бы желая загладить невоспитанность таможенника, даже сам придвинул мне кресло.
- Вы говорите по-немецки, как я слышал, - сказал инспектор.
- Почему бы и нет? - спросил я.
- Прошу, - улыбаясь сказал он, - садитесь...
Я не сел.
- Я - немец, американец немецкого происхождения! - уточнил я.
Инспектор еще раз указал на кресло.
- Прошу, - сказал он и, помедлив, сел сам...
Не заговори я в поезде по-немецки, я был бы избавлен от неприятности. Но со мной вступил в беседу другой пассажир, швейцарец, и он же оказался очевидцем моей пощечины. Этот попутчик действовал мне на нервы с самого Парижа. Я не знаю его. Никогда не видел этого господина. В Париже он вошел в купе и разбудил меня, споткнувшись о мои ноги; затем, разместив свой багаж, протиснулся, извинившись по-французски, к окну и стал прощаться с провожавшей его дамой на швейцарском диалекте; как только поезд тронулся, я с досадой заметил, что он вглядывается в меня уж слишком пристально. Я укрылся за номером "Нью-йоркера", хотя успел изучить отдел юмора от доски до доски, все надеясь, что любопытства у моего попутчика поубавится. Он тоже принялся за газету, цюрихскую. По-французски мы договорились закрыть окно, и я старался не глядеть на быстро мелькавшие пейзажи, до того настойчиво и откровенно этот господин (возможно, милейший человек) ждал повода заговорить со мной; он тоже чувствовал себя неловко, и я предпочел уйти в вагон-ресторан, где просидел пять часов, перепробовав разные напитки. Когда мы подъезжали к границе, между Мюлузом и Базелем, пришлось возвратиться в купе. Швейцарец опять взглянул на меня так, словно давно меня знал. Не знаю, что именно побудило его заговорить со мной, наверно, гордое сознание, что теперь поезд идет по его родной земле.
- Прошу прощенья, - нерешительно сказал он. - Вы не господин Штиллер?
Я уже упомянул, что выпил немного виски, ничего не понял, приготовил свой американский паспорт, а швейцарец, перейдя на родной диалект, развернул иллюстрированную цюрихскую газету. К этому времени рядом с нами уже стоял таможенник и второй человек со штемпелем. Я протянул паспорт. Теперь я почувствовал, что действительно выпил лишнее и что смотрят на меня с подозрением. Мой багаж - у меня очень мало вещей - был в полном порядке.
- Паспорт - ваш? - спросил чиновник со штемпелем.
Сначала я, конечно, рассмеялся.
- Как это не мой? - спросил я потом, разозлившись. - Что-нибудь не в порядке?
Мой паспорт подвергался сомнению впервые, и все из-за этого господина, нашедшего сходство между мной и чьей-то фотографией в газете...
- Господин доктор, - сказал инспектор, обращаясь к упомянутому господину, - не хочу вас задерживать, благодарю за содействие.
У порога - благодарный инспектор уже открывал ему дверь - этот господии кивнул мне, как кивают знакомому.
Таких господ докторов тысячи! У меня не было ни малейшей охоты кивать ему на прощанье. Вернувшись, инспектор опять указал на пустовавшее кресло.
- Присядьте, господин Штиллер, я вижу, вы не вполне трезвы.
- Штиллер?! - сказал я. - Я не Штиллер!
- ...надеюсь, - продолжал он, как бы не слыша моих слов, - вы все же поймете то, что я сейчас скажу вам, господин Штиллер.
Я покачал головой, и он предложил мне дешевую короткую сигару. Конечно, я отказался, не подлежало сомнению, что он предлагает сигару не мне, а какому-то господину Штиллеру. И хотя инспектор расположился в кресле, как для обстоятельной беседы, я остался стоять.
- Почему вы так встревожились, когда вас спросили, чей это паспорт?
Он листал мой американский паспорт.
- Послушайте, инспектор, я не терплю, когда меня хватают за рукав! Я предупреждал вашего юношу. Сожалею, что вышел из себя и дал ему оплеуху, господин инспектор, но готов сейчас же уплатить положенный штраф. Во что это обойдется по швейцарскому тарифу?
Он благодушно улыбался.
- К сожалению, - заметил он, - дело не так просто. - Он раскурил свою коричневую сигару и перекатывал ее между губами обстоятельно и невозмутимо, словно времени для него не существовало. - Вы, как видно, человек известный...
- Я?! Почему?
- Я-то мало смыслю в подобных вещах, - сказал инспектор, - но господин доктор, только что опознавший вас, очень высокого о вас мнения.
Ничего не поделаешь, меня приняли за другого, что бы я сейчас ни сказал - они сочтут это либо кокетством, либо истинной скромностью.
- Почему вы называете себя Уайтом?
Я говорил, говорил...
- Откуда у вас этот паспорт? - спросил он. Он благодушествовал, пыхтя своей вонючей сигарой, даже засунул большие пальцы за помочи; было душно, не считая меня больше иностранцем, инспектор совсем перестал стесняться, непринужденно расстегнул свой китель и смотрел на меня, не слушая моих излияний.
- Господин инспектор, я пьян, вы правы, тысячу раз правы. Но я не допущу, чтоб первый встречный господин...
- Он утверждает, что знает вас.
- Он? Откуда?
- По газетной фотографии, - сказал инспектор и, в ответ на мое презрительное молчание, добавил: - У вас есть супруга, она проживает в Париже. Верно?
- У меня? В Париже?
- Ее зовут Юлика.
- Но я прибыл не из Парижа, господин инспектор, я прибыл из Мексики.
Я дал ему самые исчерпывающие сведения: назвал пароход, указал продолжительность переезда, даже сообщил, в котором часу уехал из Веракруса, когда прибыл в Гавр.
- Допускаю, - сказал он, - но супруга ваша проживает в Париже. Она танцовщица, насколько я понял. Очень красивая.
Я молчал.
- Юлика - ее сценическое имя, - доверительно сообщил мне инспектор. Она болела туберкулезом и лечилась в Давосе. Верно? А теперь у нее балетная школа в Париже. Верно? Вот уже шесть лет.
Я смотрел на него и молчал.
- С тех пор как вы пропали без вести.
Я все-таки сел - хотелось послушать, что знают читатели газет про человека, по мнению господина доктора, так разительно похожего на меня; я взял сигарету, а инспектор, как видно заразившись почтением от господина доктора, поднес мне зажигалку.
- Значит, вы скульптор?
Я рассмеялся.
- Верно? - спросил он и, не дожидаясь ответа, задал следующий вопрос: Зачем вы путешествуете под чужим именем?
Он не верил моим клятвам.
- Весьма сожалею. - Он порылся в ящике и вытащил синий бланк. Сожалею, господин Штиллер, но если вы не предъявите ваш настоящий паспорт, я буду вынужден передать вас уголовной полиции. Ставлю вас в известность, господин Штиллер, - сказал он, стряхнув пепел с сигары.
- Я не Штиллер! - твердил я, но инспектор, сделав вид, что оп меня более не слышит, стал тщательно заполнять большой бланк. Я убеждал его на все лады, и торжественно и просительно:
- Господин инспектор, нет у меня никакого другого паспорта! - Я хохотал. - Да это же чушь! - Я был пьян, но отлично видел, что чем упорнее я твержу свое, тем меньше он меня слушает. Наконец я заорал: - Не Штиллер я, черт побери!
Я орал и молотил кулаком по столу.
- Отчего же вы так волнуетесь?
Я встал.
- Господин инспектор, а теперь отдайте мой паспорт!
Он даже не поднял глаз.
- Вы арестованы, - сказал он и, полистав левой рукой паспорт, списал номер, дату выдачи, фамилию американского консула в Мексике, все, чем в подобных случаях заполняются синие бланки. Потом довольно приветливым тоном сказал: - Садитесь.
Моя камера - я только что измерил ее своим башмаком, а в нем около тридцати сантиметров - мала, как всё в этой стране, чиста, гигиенична до того, что не продохнешь, и угнетает именно тем, что все здесь правильно, в самую меру. Не больше и не меньше! В этой стране все правильно до отвращения! Я измерил: длина камеры 3,1 метра, ширина - 2,4 метра, высота 2,5 метра. Гуманная тюрьма, ничего не скажешь, вот ведь в чем подлость. Ни паутины, ни плесени на стенах, возмущаться нечем! Есть тюрьмы, которые возмущенный народ берет приступом, эту брать не стоит. Миллионы людей, я знаю, живут хуже, чем я. На койке - пружинный матрас. В зарешеченное окно светит утреннее солнце, в это время года - часов до одиннадцати. Стол с двумя ящиками, кроме того - Библия и настольная лампа. А если понадобится выйти, - нужно только нажать белую кнопку, и тебя тотчас отведут в надлежащее место, и пользуешься там не старой газетой, которую можно сперва почитать, а мягкой туалетной бумагой. И все же - это тюрьма, бывают минуты, когда хочется рычать. Но кто станет рычать в универсальном магазине? Просто вытираешь руки полотенцем, шагаешь по линолеуму обратно и говоришь спасибо, когда тебя снова запирают в камере. В окно не видать ничего, кроме осенней листвы каштана, даже если залезть на койку с пружинным матрасом, кстати, залезать на нее в обуви - запрещено. Но самое мучительное - это непонятные звуки, хотя с тех пор, как я узнал, что в этом городишке еще имеются трамваи, я научился почти не слышать их дребезжания. Хуже обстоит дело с невнятным голосом диктора из радиорупора по соседству, с ежедневным грохотом мусорной повозки да яростным выбиваньем ковров в гулких дворах. В этой стране, как видно, болезненно боятся грязи. Вчера меня взялись развлекать пыхтеньем пневматического бура: где-то срывают мостовую, чтобы завтра снова ее заасфальтировать. Иной раз мне кажется, что я единственный бездельник в этом городишке. Судя по голосам на улице - в минуты, когда смолкает бур, здесь часто бранятся и редко смеются. К полуночи, когда закрываются питейные заведения, начинают горланить пьяные. Как-то раз пели студенты, совсем как в глубине Германии. Примерно к часу ночи наступает тишина. Но гасить лампу бесполезно, уличный фонарь издали освещает мою камеру, тени от решетки ползут по стенам, переламываются на потолке, а если на улице ветрено и фонарь качается, право же, можно спятить от качающихся решеток. Утром, когда светит солнце, эти тени хотя бы смирно лежат на полу.
Если бы не надзиратель, который приносит мне пищу, я и сейчас не знал бы, какая, собственно, комедия здесь разыгрывается. Похоже, что каждый читатель газет знает, кто был Штиллер. Поэтому узнать что-нибудь поточнее почти невозможно. Каждый предполагает, что другому все известно, сам же точных сведений не имеет.
- Сперва, помнится, его искали на дне озера, - говорит мой надзиратель, - но без толку, а потом вдруг решили, что он служит в Иностранном легионе.
Тем временем он наливает мне суп.
- Между прочим, - поучает он меня, - так еще многие швейцарцы поступают, когда у них нервы не выдерживают.
- Идут служить в Иностранный легион?
- В год человек триста! - говорит он.
- Отчего же в Иностранный легион? - спрашиваю я.
- Оттого, что здесь у всех нервы сдают.
- Ясно, - говорю я, - но зачем им Иностранный легион? Там ведь еще хуже.
- По мне - как хотят.
- Так, - говорю я, - значит, свою жену он просто оставил в Давосе, больную, беспомощную?
- А она, может, рада-радехонька.
- Вы так полагаете?
- Мне-то что? - отвечает он. - С тех пор она в Париже живет.
- Я знаю.
- Танцовщица!
- Тоже знаю.
- Писаная красавица.
- А как ее туберкулез? - сочувственно поинтересовался я.
- Вылечили.
- Кто это сказал?
- Она сама.
- Но... откуда вы все это знаете?
- Откуда, - повторяет он. - Да из иллюстрированных журналов.
Большего от него, пожалуй, не добьешься.
- Ешьте, - говорит мой надзиратель, - ешьте суп, пока горячий, и не тратьте нервы попусту, мистер Уайт. Им только этого и надо, господам юристам! Я-то их знаю!
Суп - минестра 1 - недурен, вообще к питанию не придерешься, а надзиратель, кажется, расположен ко мне, во всяком случае, он никогда не называет меня, как другие, господин Штиллер - только мистер Уайт.
1 Минестра (minestra) - суп (итал.).
Итак, я должен рассказывать! Правду о своей жизни, ничего кроме чистейшей правды! Пачка белой бумаги, автоматическая ручка, которую я в любое время могу наполнить чернилами за счет государства, и вдобавок немножко доброй воли: куда ей деваться, правде, коль скоро я возьмусь за перо! Мой защитник считает: если добросовестно держаться фактов, правде от нас никуда не уйти, мы возьмем ее голыми руками, так сказать... Куда ж ей податься, правде, если я напишу ее на бумаге? А под фактами мой защитник, как видно, понимает названия географических пунктов, даты, которые можно проверить, данные о профессии и о побочных доходах, сколько где прожил, количество детей, количество разводов, вероисповедание и т. д.
P. S. Где я был 18.1 1946 года?
Прогулка в тюремном дворе.
Не так уж плохо, не так унизительно, как я ожидал, и я рад, что снова хожу, пусть даже по кругу. Двор довольно большой, мощеный, между плитами мох, посередине раскидистый клен, на стене плющ, важно, конечно, и то, что мы еще не в тюремной одежде, а в костюмах, в которых нас взяли. Если слегка расширить круг, положенный для прогулки, - увидишь башенку, на которой развевается белье, а так - только небо и стайки воркующих голубей. К сожалению, мы шагаем гуськом, так что поговорить нам не удается. Передо мной идет толстяк, с блестящей лысиной (как у меня), со складками жира на затылке, он помогает себе, загребая на ходу руками, - как видно, новичок; когда благодушный надзиратель выводит его на прогулку, он сконфуженно оборачивается - это требует от него физического усилия - и взглядом ищет поддержки. Какой и у кого? За мной шагает итальянец, тот, что любит петь под душем, он паясничает, передразнивая меня, и надзиратели не могут удержаться от смеха. Как-то раз я оглянулся, чтобы ознакомиться со своим изображением. Комично, что и говорить: руки за спиной, осанка мыслителя, по рассеянности то и дело сбивается с ноги, тоскующий взор устремлен поверх кирпичной тюремной стены - человек, который втайне убежден, что не создан для подобных мест, и вдобавок притворная благожелательность интеллигента. Наверно, портрет не лишен сходства, во всяком случае, смеется даже еврей, единственный интеллигент среди заключенных; к сожалению, он в другой половине круга, так что мы с ним общаемся только жестами и улыбками. Кажется, он не очень верит в швейцарское правосудие... Вдруг кто-то начинает играть в футбол сырой картофелиной, - несколько лихих передач, и наш старший надзиратель, корректный мужчина, воспринимающий всякое нарушение правил как личную обиду, наконец ловит картофелину. Команда: "Стой!" "Откуда картофелина?" - Вопрос звучит сурово. Мы в кругу молчим, ухмыляемся. Старший надзиратель с очищенной картофелиной в руке обходит строй, смотрит каждому в глаза. Мы пожимаем плечами. Старший надзиратель упустил момент, он мог просто выбросить картофелину, теперь, против его желания, происшествие становится важным, принципиальным. У меня возникает чувство, что все это фарс, старшему надзирателю самому хочется рассмеяться и оставить нас всех в покое, - но одновременно и другое: а вдруг все-таки у них существуют пытки и достаточно украденной картофелины, чтобы они пустили в ход раскаленное железо.
Тут мой еврей берет вину на себя. Общий хохот. Даже старший надзиратель понимает, что это признание - а он в жизни не видел еврея, играющего в футбол, - просто насмешка, а это посерьезнее, чем кража сырой картофелины. Еврей должен выйти из строя, он бледен от волнения. Всем остальным - пять минут беглого шага. Бедный толстяк впереди меня, колышущийся, как резиновая грелка, конечно, отстал на первом же круге и петляет, стараясь нагнать остальных, пока надзиратель не говорит ему: "Хватит!" Они ведь не звери, но, разумеется, порядок и некоторая строгость необходимы. В конце концов - это подследственная тюрьма... Порой, когда я остаюсь один в своей камере, у меня возникает чувство, что все это мне только снится, что стоит мне встать, отвести руки от лица, и я окажусь на свободе - тюрьма лишь внутри меня.
- Я сделал все, - говорит мой официальный защитник, - чтобы обставить ваше - надеюсь, недолгое - пребывание в подследственной тюрьме наиболее приятным образом! Нет! Виски запрещено! У вас лучшая камера, поверьте мне, не самая большая, но единственная, куда по утрам заглядывает солнце, из вашего окна видны старые каштаны. Что касается звона колоколов кафедрального собора - он очень громкий, я согласен, - но не можете же вы ждать от меня, чтобы я перенес собор в другое место!
Это правильно, как в некотором смысле правильно все, что говорит мой защитник, - хотя его правота для меня не убедительна, я все же постоянно оказываюсь неправ. Колокола их собора, металлическое гудение, возникающее каждодневно два раза, минимум два, если нет похорон и свадеб, - шум, от которого перестаешь слышать собственные мысли, сотрясение воздуха, беззвучная вибрация, как после прыжка в воду со слишком высокого трамплина, и я глохну, обмираю, становлюсь идиотом... Но мой защитник прав: не может же он перенести собор в другое место. И так как я молчу, молчу от безнадежности, он берет свой портфель и говорит:
- Отлично, приступим к делу!
Мой защитник милейший, во всяком случае, безобидный человек, из почтенной семьи, респектабельный до кончиков ногтей, несколько скованный, но эта скованность оборачивается хорошими манерами; обо всем он судит правильно, спору нет, правильно, как видно, опираясь на врожденную уверенность, что правосудие реально существует, - во всяком случае, в конституционном государстве, во всяком случае, в Швейцарии, Притом он не глуп. Надежен, как энциклопедия, много знает, прежде всего о Швейцарии, почему говорить с ним о Швейцарии не имеет никакого смысла, любая мысль, ставящая под сомнение Швейцарию, глохнет под грузом неопровержимых исторических фактов, и если ты не рассыпаешься в похвалах этой стране, ты все равно оказываешься неправ (как со звоном соборных колоколов). Пожалуй, всего больше раздражают меня в нем отсутствие темперамента, корректность, уравновешенность; он знает больше, чем я, но эти знания нужны ему только для того, чтобы ни в чем не ошибаться. Мне такие люди омерзительны. Упрекнуть его я ни в чем не могу, он считает меня добродушным, во всяком случае, незлобивым и даже разумным человеком, человеком доброй воли, швейцарцем. На этом он строит свою защиту и всякий раз доводит меня до того, что я чуть не лопаюсь со злости. Бывает, я поворачиваюсь на каблуках, показываю ему спину - пусть себе сидит на койке - и, руки в карманах, непристойно молчу, глазея на старые каштаны, просто оттого, что не выношу людей, которые, не будучи способны на убийство сами, считают, что и другой на него не способен.
- Я вас вполне понимаю, - говорит он, - я вас вполне понимаю! Вы негодуете на Швейцарию, которая встретила вас тюрьмой, по праву - я имею в виду, по праву негодуете, - горько видеть родину через решетку!
- Что значит родина? - спрашиваю я.
Но он пропускает мимо ушей мой достаточно серьезный вопрос.
- Прошу вас, не осложняйте мне защиту. К сожалению, некоторые ваши высказывания по поводу вашего ареста уже попали в газеты. Зачем злить людей? В ваших собственных интересах, прошу вас впредь не критиковать нашу страну, которая, кстати сказать, и ваша родина.
- А что я такого сказал?
- Люди здесь очень чувствительны, - отвечает он с завидной прямотой, не желая собственными устами повторять критические замечания касательно Швейцарии. - Не будем отвлекаться, - продолжает он. - Я изучил все документы, и если вы сейчас будете любезны хотя бы в общих чертах сообщить мне, где и как вы провели последние шесть лет...
Об этом он спрашивает каждый раз. А я поклялся, что не скажу ни слова, пока мне не дадут виски. Он извлекает из своего портфеля досье, настолько пухлое, что, не сняв скрепок, его даже перелистать невозможно. Я смеюсь ему в лицо. Он убежден, что это досье имеет прямое отношение ко мне и готов читать его вслух без конца. Как будто скука, которую он день за днем на меня нагоняет, не является тоже своего рода пыткой.
- Господин доктор, - перебил я его сегодня. - Я приехал сюда из Мексики.
- Вы так утверждаете, знаю.
- Я приехал из Мексики, - повторяю я, - и можете мне поверить: пресловутые жертвоприношения ацтеков, когда у живого человека вырезают сердце из груди, чтобы принести в жертву идолам, - детская забава по сравнению с тем, как на швейцарской границе обходятся с человеком без документов или с фальшивыми документами. Да, детская забава!
Он улыбнулся.
- Значит, вы признаете, господин Штиллер, что ваши американские документы не в порядке?
- Я не Штиллер!
- Меня проинформировали, - говорит он так спокойно, словно я только что не заорал на него, - что вы предположительно, повторяю - предположительно! не кто иной, как Анатоль Людвиг Штиллер, родились в Цюрихе, скульптор, женаты на госпоже Юлике Штиллер-Чуди, шесть лет назад пропали без вести, последнее местожительство: Штейнгартенштрассе, 11, Цюрих. Мне поручили защищать...
- Господина Анатоля Штиллера?
- Да.
- А моя фамилия Уайт.
Но этого ему не втолкуешь, хоть повторяй сто раз подряд. Наша беседа похожа на граммофонную пластинку, когда игла всякий раз застревает на одном и том же месте.
- Как? - спрашивает он. - То есть как вы не Штиллер?
- Вот так, обыкновенно!
- То есть как?! - говорит он. - Меня проинформировали...
Наконец я замолкаю. Его время ограничено - это единственное мое спасение от милейшего господина, который считает себя моим защитником и обижается, что после того, как он прочел мне вслух все досье, я не пытаюсь ему помочь. Но вот он засовывает бумаги в портфель, молча возится с замком, проверяет, все ли вложил: ручку, очки, - затем поднимается, пожимает мне руку, как после проигранной теннисной партии, и сообщает, в котором часу придет завтра...
P. S. Он уверен в моей невиновности. Что это, собственно, значит? Меня осеняет мысль: без вести пропавший Штиллер, вероятно, в чем-то подозревается, отсюда настойчивое желание здешних властей разыскать своего пропавшего гражданина и выяснить то, что им необходимо.
Кнобель (так зовут моего надзирателя) душа-человек, единственный, кто верит, когда я что-нибудь рассказываю. Он моет камеру, а я лежу на койке моет, покуда вода, когда он выжимает тряпку, не становится кристально прозрачной. По-видимому, в этой стране придают большое значение всему внешнему. Здесь пыль стирают даже с прутьев решетки.
- ...Уж если вы сами утверждаете, - говорит надзиратель, - что убили свою супругу...
Четырнадцать лет назад он торговал овощами, у него была тележка и лошадь, звали ее - Розли, рассказывает он о ней с нежностью. Сначала я думал, что речь идет о его жене. С тех пор как он овдовел, он служит надзирателем; по его словам, я первый, кто не клянется в своей невиновности в то время, как он убирает камеру. Он больше не в силах, говорит он, выслушивать болтовню этих праведников. Ей-богу, противно! В соседней камере, сообщает он мне, сидит банкир, он плачет все дни напролет, а еще через камеру - сутенер, тот тоже толкует исключительно о морали. Мною надзиратель, кажется, доволен. Когда он еще торговал овощами и был под каблуком у жены, он представлял себе подследственную тюрьму совсем по-другому. "Вот где наслушаешься всякой всячины!" - думал он. Не тут-то было! "Когда хочешь послушать, что говорят преступники, приходится идти в кино, как всем прочим..."
Он понимает, почему я о своем первом убийстве рассказываю неохотно, ведь я убил собственную жену.
- Ну, а второе убийство? - спрашивает он.
- Второе убийство, - говорю я, сдирая кожицу с колбасы, - сущие пустяки, я уже был завзятым убийцей, и особого настроения мне не требовалось. Это случилось в джунглях.
- Вы бывали в джунглях, мистер Уайт?
- Еще бы!
- Цорт побери! - говорит он. - Цорт побери!
- Знаете, что такое джунгли?
- Только по видовым фильмам, мистер Уайт.
- Вот такие они и есть, - говорю я и делаю основательную паузу, прежде чем перейти к делу. - Я-то знал, что Шмиц шатается по Ямайке, и несколько месяцев носил кинжал в левом сапоге.
- Кто это Шмиц?
- Директор Шмиц, - говорю я.
- Не знаю такого.
- Бриллиантиновый гангстер, - говорю я, - миллионер, понимаете ли, к которому в цивилизованной стране и не подступишься.
- И вы его... кинжалом?
- Ясно.
- Цорт побери! - говорит он.
- Индейским кинжалом.
Увы, он обслуживает восемь камер, и время у него ограничено. Он и без того торчит у меня дольше, чем у других. Он действительно душа-человек, и всякий раз, когда они кормят заключенных лежалым швейцарским сыром, Кнобель приносит мне сервелат, купленный за собственные деньги. Кстати, я не большой охотник до сервелата, тем более без пива, колбаса эта вроде чеснока - даже через несколько часов, когда ты вовсе позабыл о ней, она спешит о себе напомнить, но его заботливая щедрость трогает меня.
Фрау Юлика Штиллер-Чуди, супруга пропавшего без вести, затребовала фотографии получше, не желая понапрасну приезжать из Парижа. Три четверти часа суетились они вокруг меня со своей осветительной аппаратурой. Конечно, я вспотел. Вдобавок, они все время твердили:
- Держитесь непринужденно!
Я сижу в своей камере, упершись взглядом в кирпичную стену, и вижу пустыню. Предположим, пустыню Чихуахуа. Вижу краски, расцветающие на этой огромной равнине, где ничто больше не цветет, - только краски пламенеющего полдня, краски сумерек и несказанной ночи. Я люблю пустыню. Ни птицы, ни насекомого, ни журчанья воды, только тишина да песок, песок и снова песок, не гладкий, а завитой и причесанный ветром, на солнце он выглядит как тусклое золото или костяная мука, во впадинах - тени, синие, как чернила, да, как эти чернила, и ни облачка, ни даже туманной дымки, ни убегающего зверя, только кое-где одинокие кактусы, устремленные ввысь, похожие на трубы органа или на семисвечники, но высокие, как дома, - растения, но негнущиеся, неподвижные, как творения зодчего, и не то чтобы зеленые, скорее коричневатые, как янтарь, пока светит солнце, а в ночной синеве черные, словно силуэты. Все это я вижу с открытыми глазами, не во сне, наяву, и всякий раз изумляюсь неправдоподобности нашего бытия. Я никогда не знал, что на планете, где мы гостим, есть столько пустынь, хотя и читал об этом; не представлял себе, что все, чем мы живем, - дар маленького оазиса, неправдоподобный, как благодать... Когда-то, где-то, в убийственном пекле безветренного полудня, мы сделали привал - первый колодец за много дней, первый оазис на нашем пути. Несколько индейцев приблизились, стали глазеть на нашу машину - молчаливые, робкие. Те же кактусы, да еще несколько засохших агав, да несколько чахлых пальм - вот и весь оазис. Невольно задаешься вопросом: что делают здесь люди? Что вообще делают люди на этой земле? Хорошо еще, если можно заняться перегретым мотором. Осел стоит в тени, под ржавым навесом из рифленого железа, - отбросом далекой цивилизации, в которую верится с трудом; пять хижин из необожженной глины, без окон, а вокруг, как и тысячу, две тысячи лет назад, кишат дети. Мы вскоре уехали. Вдали виднелись красные горы, но они не приближались, и хотя я слышал, что в моторе закипает вода, я не знал, движемся мы или стоим на месте. Казалось, пространства больше не существует, только смена времени указывала, что мы еще живы. К вечеру тени кактусов, высоких, как дом, удлинились, и наши тени - тоже. Они стремительно неслись рядом с нами, длиной в добрую сотню метров, по песку, теперь уже медвяного цвета, а день все тускнел - прозрачная завеса над пустой вселенной. Но солнце еще светило. И в лиловых безоблачных сумерках возникла огромная луна, того же цвета, что песчаные холмы, прочерченные последними солнечными лучами. Мы выжимали из джипа предельную скорость, в торжественном сознании, что только наши глаза видят все это; без смертных наших глаз, скользивших по этой пустыне, не было бы солнца - только несметное количество слепой энергии, без наших глаз не было бы луны и земли, не было бы мира и даже сознания, что он сотворен... Горделивое чувство превосходства, которое мы тогда испытали, памятно мне и доныне; вскоре у нас лопнула шина.
Никогда мне не забыть пустыни!
Я сижу в своей камере, упершись взглядом в кирпичную стену и вижу Мехико, плавучие сады Мехико, на коричневой воде - синие блики, почти беззвучно скользят каноэ, убранные живыми цветами, Корсо на каналах, а вокруг, в садах, вечная весна. Аркадия, но индейская. В узком каноэ - его борт едва возвышается над коричневатой водой - подплывает старая индианка, она гребет, а младенец привязан у нее за спиною, мягким тихим голосом предлагает она цветы, я никогда не видел таких орхидей, маленькие букетики составлены искусно, со вкусом, передающимся из поколенья в поколенье. Ацтеки не понимали праздника без цветов. В другом челне - метис, он хочет продать мне "пульке" - мексиканскую водку из сока агавы. Он опускает кружку в мутную жижу и протягивает мне. Напиток отдает брожением, липким зноем, приторной сладостью. А вокруг, в лодках, семьи с чадами и домочадцами, - воскресенье (как и сегодня), все пьют, едят, наслаждаются жизнью. Юноша и девушка, лишь недавно полюбившие друг друга, сидят рядышком, чинно держатся за руки; они наняли лодку и музыкантов, и теперь в ней полно гитар, огромных шляп, темных разбойничьих лиц и медовых голосов. Это народное Корсо - наполовину настоящее, наполовину декоративное, и я невольно переношусь мыслью назад, в пустыню; чего только не делают на земле люди! Молодая девушка лежит на носу каноэ, лицом вниз, свесив руки в медленно бегущую воду; девушка тиха, задумчива, а рядом звенит смех. Вообще почти все они тихие, даже какие-то отупевшие, или по меньшей мере - сонные; я вижу лица прекрасные и чуждые, лица потерянного рая; последние обитатели некогда великого города ацтеков, окруженного водами, - проникнуть в город можно было только по двум песчаным дамбам. Испанские летописцы называли его Индейской Венецией. Поскольку индейцы не знали колеса, удобнейшей их дорогой была вода, и озеро, вероятно, было прекрасно, как в раю. Говорят, что от берегов отламывались куски и плыли по воде - цветущими островками. Индейцы, страстно любившие цветы, вязали плоты из тростника, насыпали на них землю, смешанную с илом, даже сажали маленькие деревца и плавали на этих островках, как на лодках. Вот откуда название - Плавучие сады. Потом озеро заболотилось, обмелело, превратилось в невзрачную лужу, где только воскресные каноэ - наполовину настоящие, наполовину декоративные - напоминают об упадке удивительного народа; современный Мехико-Сити стоит буквально на болоте, его небоскребы как красивые, так и некрасивые - с каждым годом неотвратимо погружаются на несколько сантиметров в воду... И еще я вижу красноватую землю, пирамиды, лаву, мертвую змею, раздавленную машиной, вижу неподвижных стервятников, орхидеи, буйно цветущие на телефонных проводах, вижу большие, похожие на грибы, шляпы мужчин-мексиканцев, их белые полотняные рубахи, медную кожу. Мексиканский базар! Все как в цветных фильмах, живописно, очень живописно, но минутами - жутковато. Воняет падалью. Дети голым задом сидят на куче нечистот, на свалке гниющих фруктов, товары разложены прямо на земле, - я как сейчас их вижу: бобы, горох, какие-то неизвестные мне плоды, вперемешку со сластями, на которых кишат мухи, рыба, разлагающаяся под палящим солнцем. Рядом плотник мастерит детские гробы, дешевые, грубые, и складывает их штабелями, а крестьянки, сидя на корточках прямо на мостовой, продают горшки со старинным мексиканским орнаментом, но грубые и дешевые. Много чудесных цветов, но их аромата не слышишь: воняет либо гниющим мясом, либо клоакой, и надо очень держать себя в руках, чтобы не перенести чувство отвращения на людей.
Это не slum 1 - то, что я вижу, а базар под открытым небом, если не ошибаюсь в Амекамека, живописный базар, отнюдь не печальный, но зловещий. Какая-то дьявольщина, какое-то проклятье превращает все, что могло бы цвести и благоухать, в тлен, смрад, гниль. И человек перестает защищаться, не убирает с дороги мертвого пса, только изредка во время еды ленивым движением отгоняет мух со своей тортильи. Калеки - колченогие, скрюченные - неизбежная принадлежность такого базара, солнце, небесная синева кажутся здесь насмешкой. Странное чувство - что-то случилось! - сопровождает меня. Но ничего не случилось! Все так живописно: нежный янтарный оттенок на чуждых лицах женщин, накрытых большими платками, а наверху - развалины церквушки, испанское барокко, позеленевший медный крест, и повсюду орхидеи. А сквозь большие листья банановых пальм, похожие на флаги с бахромой, видны белые снега Попокатепетля, Дымящейся Горы, которая перестала дымиться, белый шатер - великолепное зрелище! Откуда же это чувство тревоги? Каждый раз, когда мы останавливаемся заправить джип, я вижу слепца, протягивающего руку. На кофейных плантациях водится муха, от укуса которой возникает гнойник, вначале он излечим, но нет врача, нет денег на врача. Потом личинка проникает в кровь, поражает глаза, зрачок, растекшись, как желток на сковороде, превращается в желтоватую студенистую массу. И вот они стоят, слепые старики и слепые дети, стоят с пустыми руками, и один из них поет под шарманку. А на крышах сидят ауры, большие вонючие птицы, их часто видишь на проезжих дорогах, они стаями вспархивают с покойников, с раздавленной змеи, с разлагающегося осла, с убитого, которого еще никто не хватился; этих птиц, черных, безобразных и неуклюжих, видишь повсюду, они сидят на крышах вокруг живописного базара: стервятники - птицы Мексики.
1 Трущобы (англ.)
И все же там было красиво.
Зачем я там не остался?..
К счастью, мой прокурор (или следователь, я в судейских не разбираюсь) - человек симпатичный. Он скептик, сомневается даже в себе, но настолько вежлив, что, не в пример другим, постучался в дверь камеры.
- Я думаю, - он улыбнулся, - вы знаете, кто я такой?
- Господин прокурор?
Я так и не понял его улыбки. Он держит руки в карманах пиджака, как видно, чувствует себя неловко - первое впечатление: этот человек хочет мне в чем-то признаться. Он долго разглядывает меня, забывшись, уйдя в свои мысли, разглядывает так откровенно, как это делают дети, во всяком случае, дольше, чем позволяет приличие, и, поймав себя на этом, слегка краснеет.
- Вы курите? - спрашивает он, а когда я отказываюсь от сигареты, ищет зажигалку, закуривает и говорит: - Между прочим, я пришел к вам не как официальное лицо, ни в коем случае не считайте мое посещение допросом. Мне не терпелось познакомиться с вами.
Пауза.
- Вы в самом деле не курите?
- Только сигары.
- Моя жена передает вам привет, - говорит прокурор, непринужденно, как старый знакомый, он садится на койку, ищет глазами пепельницу, по-моему, просто, чтобы не смотреть на меня, - конечно, при условии, что вы господин Штиллер.
- Моя фамилия Уайт! - говорю я.
- Я ничего не намерен утверждать до расследования, - говорит он с некоторым облегчением и курит, как видно, не зная, что еще сказать в данных обстоятельствах, вид у него при этом отсутствующий, после нескольких минут отвлеченной, незначащей болтовни, не имеющей отношения к делу, - про уличный шум, про мотороллеры и тот, в общем, прискорбный факт, что виски, как и всякий алкоголь, "увы", запрещен в тюрьмах, он вдруг, без всякого перехода заявляет: - Я этого Штиллера никогда не видел, а если и видел, не знал, что это он. Правда, был один телефонный разговор, вы, может быть, о нем знаете... Звонили из Парижа, но я не берусь утверждать, что звонили именно вы.
Тон его внезапно меняется, он благодушно спрашивает:
- Так, значит, вы убили свою жену, мистер Уайт?
Чувствую, что и он мне не верит. Он улыбается, мы молча смотрим друг на друга, и улыбка сходит с его лица, он осведомляется, почему я убил свою жену.
- Потому что я любил ее.
- Разве это причина?
- Видите ли, - объясняю я, - то, что она жила со мной, было жертвой с ее стороны. Так считали даже мои друзья, не говоря уж о ее друзьях. Но она никогда не жаловалась на то, сколько она со мной выстрадала. Благороднейшая женщина, господин прокурор, спросите кого угодно, любой вам это подтвердит. Все в один голос говорили, что такого благородного человека, такой тонкой обаятельной женщины, как моя супруга, никто из них в жизни не видывал. А ведь мы встречались с образованными, мыслящими людьми. Впрочем, я сам был того же мнения и восхищался ею. Ее благородство меня пленяло. Это и было ее несчастьем. Не сосчитать, сколько раз эта женщина прощала меня. Сколько раз!
- Прощала? За что?
- За то, что я - это я.
Время от времени он задает вопросы примерно такого характера:
- Вы часто ссорились?
- Никогда.
- И перед тем как вы ее убили, тоже нет?
- Тем более нет, - говорю я, - если бы мы ссорились, до этого не дошло бы. Вы, как видно, не представляете себе мою покойную жену, господин прокурор! Она никогда не повышала голоса, так что и я себе этого не позволял. Я же вам говорил, она была на редкость благородным человеком, никто из наших знакомых в жизни не встречался с человеком подобного благородства. А каково быть женатым на такой женщине, попробуйте представить себе это, господин прокурор. Девять лет я обливался потом от угрызений совести, и если, ну, скажем, раз в неделю, изнемогал от бремени своей нечистой совести и швырял тарелку об стену - то чувствовал себя убийцей, да, да, настоящим убийцей, - вот как трудно приходилось со мною этой нежной, хрупкой женщине!
- Гм!
- Улыбаться тут нечего, - говорю я, - девять лет прошло, пока я осознал, что убиваю ее, и сделал логический вывод.
- Гм!
- Я ничего не отрицаю, и не принимайте во внимание моих угрызений совести, господин прокурор, у меня их больше нет. Каким-то образом они кончились. Я слишком мучился нечистой совестью, пока она была жива. Да, для нее было ужасно, просто ужасно жить рядом со мной.
- И потому вы ее... убили?
Я кивнул.
- Понятно.
- Этого нельзя вынести! - говорю я. - Нельзя год за годом мучиться угрызениями совести, господин прокурор, не понимая, откуда они берутся.
И так далее...
Не знаю, понял ли он меня.
Раз в неделю, по пятницам, мы принимаем душ - десять минут на десять арестантов вместе. Я вижу своих соседей только здесь, и то в чем мать родила, - клубы пара, шум, тут не поговоришь. Один парень не желает мылиться, доказывая свою невиновность. Маленький итальянец поет. Мыльная пена, мокрые волосы до неузнаваемости меняют физиономии, к тому же - все нагишом, обычно обнажено только лицо человека, смотреть на его тело удовольствие сомнительное. Разве что стараешься угадать, кто это - рабочий, интеллигент, спортсмен, чиновник? В общем, наши тела мало радуют взор, они невыразительны, в лучшем случае просто нормальны, часто комичны. Я заключил союз с одним немецким евреем, мы мылим друг другу спину и оба считаем, что душ следовало бы принимать ежедневно. Мы вопим, как мальчишки, когда вода вдруг остывает - это значит, что старший надзиратель сейчас погонит нас в раздевалку; здесь все стихают, усердно растираются полотенцами, походят на розовощеких кудрявых младенцев. Кроме меня, кажется, здесь нет людей, совершивших тяжкое преступление. Как "Штиллер" я прохожу в конце алфавита (на перекличке), и мне удается немножко поболтать с немецким евреем. Мы оба находим, что в Швейцарии уходу за телом уделяют куда меньше внимания, чем чистоте помещений. Он рассказывает мне, что в здешней своей квартире, согласно контракту с домовладельцем, тоже имел право пользоваться горячей водой лишь в субботу. Затем - шагом марш, по камерам, с махровым полотенцем на шее!
Сегодня мне принесли следующее письмо:
"Милый брат! Ты можешь себе представить, что, получив сообщение из полиции Цюрихского кантона, я почти не смыкаю глаз, и Анни тоже очень взволнована. Анни - моя милая женушка, вы друг друга полюбите! Пожалуйста, не обижайся на то, что я сразу не приехал в Цюрих. Мне сейчас невозможно отлучиться. Надеюсь, ты не болен, милый мой брат, твое фото напугало меня, такой ты на нем тощий, что я тебя с трудом узнал. Был ли ты уже у отца в богадельне? Смотри не расстраивайся из-за того, что он тебе наговорит, ты ведь его знаешь, к тому же он очень постарел. Кроме того, ты знаешь, что матушка умерла. Мы боялись, что она будет страдать сильнее. Мы сходим с тобой на ее могилу. После сообщения из полиции я все время думаю о матушке, она ждала тебя с часу на час, старалась, правда, не показать виду, но мы-то понимали, что она каждый вечер тебя ждет и потому так поздно ложится спать. Матушка всегда брала тебя под защиту, так и знай, и говорила: "Надеюсь, он хоть счастлив в своей новой жизни!"
Нам очень интересно узнать все про тебя, милый брат, ибо у нас мало что изменилось. Я работаю здесь управляющим, с аргентинской фермой так ничего и не получилось, нельзя же мне было тогда оставить мать одну, но живется нам, в общем, недурно.
Слышал ли ты еще, что ваш друг Алекс лишил себя жизни? Говорят, открыл конфорки на плите и отравился газом. Или он не был вашим другом? Но хватит сообщений о смерти, лучше я еще раз скажу, как мы рады были что-то узнать о тебе. О Юлике писать не стоит, судя по газетам, ей теперь хорошо. Она приезжала на матушкины похороны. Меня не удивляет, что больше она не захотела видеться с нами, мы ведь твоя семья. Кажется, она все еще живет в Париже. Но, может быть, ты уже виделся с ней?
Надеюсь, ты не обидишься - мне, к сожалению, пора кончать письмо. У нас теперь выставка фруктов, и должен приехать член Федерального совета. Я даже не успел толком спросить тебя о твоей жизни и о планах на будущее. Желаю тебе, милый брат, поскорее выйти на свободу! А пока остаюсь
твоим Вильфридом.
Как только освобожусь денька на два, обязательно навещу тебя, сегодня же я только хотел сказать тебе, что ты, конечно, можешь жить у нас".
Мне вообще больше не верят, кончится тем, что, подняв руку для присяги, я сперва вынужден буду присягнуть, что это моя рука. Умора! Сегодня я сказал защитнику:
- Конечно, я Штиллер!
Он вытаращился на меня:
- Что это значит?
В упорядоченном мозгу этого законника впервые зарождается мысль: вдруг я действительно не их пропавший Штиллер, а кто-то другой. Но кто же? Вношу ряд предложений: может быть, советский агент с американским паспортом? Он шутить не желает, все, что идет из Советского Союза, - не тема для шуток. В Швейцарии же все отлично и шутить не над чем! Я предлагаю: может быть, я эсэсовец, скрывался после войны, но, почуяв запах пороха, снова вынырнул на поверхность, неизвестный военный преступник, специалист по Востоку, на них теперь спрос. Но как доказать, что я военный преступник? Чистосердечно утверждать это я не могу, без доказательств они меня не выпустят на свободу. Мой защитник не верит даже, когда я говорю, что Мексика красивее Швейцарии... Более того, начинает нервничать.
- Это к делу не относится!
Его не интересует, что у кобры для знаменитого танца змей вырывают ядовитый зуб, не интересует, как индейцы относятся к смерти и кто спровоцировал казнь мексиканских революционеров. Он сомневается даже в том, что небо Мексики принадлежит стервятникам, а недра ее - американцам. Нелегко каждый день по часу беседовать с этим человеком! Он прерывает на полуслове рассказ, который увлекает меня.
- Орисаба, а где это?
Он сразу вынимает вечное перо и не успокаивается, пока не запишет мой очень вежливый, но короткий ответ.
- Значит, вы работали в Орисабе?
- Этого я не утверждаю! - говорю я. - Зарабатывал деньги и жил.
- Как?
- Благодарю вас, отлично.
- Я спрашиваю, как вы зарабатывали деньги?
- Так, как их зарабатывают, - говорю я. - Во всяком случае, не собственным трудом.
- Чем же?
- Идеями.
- Уточните, пожалуйста.
- Я был своего рода советником управителя, - говорю я и при этом делаю бодрый жест, - на гасиенде.
Он не желает замечать моего жеста.
- Что вы называете гасиендой?
- Крупное землевладение, - говорю я и подробно описываю свою должность, словно бы и незначительную, но все сделки заключались через меня и взятки я получал с обеих сторон. Затем я перехожу к топографии Орисабы. Сущий рай! Почти тропическая зона, но выше ее. Тропическую зону я лично терпеть не могу, духота, буйная растительность, гигантские мотыльки, влажный воздух, тусклое солнце и липкая тишина, насыщенная неистовым убийственным размножением. Орисаба расположена выше, на плато, здесь веют ветры с гор, позади - белеют снега Попокатепетля, впереди - огромная голубоватая раковина Мексиканского залива, вокруг же цветущий сад величиною со швейцарский кантон. И орхидеи растут в нем буйно, как сорняки, но есть, конечно, и полезная растительность: финиковые и кокосовые пальмы, апельсины и лимоны, инжир, табак, оливы, кофе, ананасы, какао, бананы и т. д.
Сегодня мой защитник является снова:
- Вы плохо знаете Мексику!
Видно, он основательно потрудился.
- Все, что вы вчера рассказывали, - чушь, ни в какие ворота не лезет! Извольте взглянуть! - Он протягивает мне книгу из публичной библиотеки. Еще Бенито Хуарес стремился уничтожить крупные землевладения, но потерпел неудачу. Порфирио Диас был свергнут, потому что опирался на крупных землевладельцев, затем, как вам, вероятно, известно, последовал ряд кровавых революций, все они стремились к одной цели - покончить с крупными землевладениями. Революционеры жгли монастыри, расстреливали помещиков, и закончилось все диктатурой революционеров. Вот, читайте! А вы мне толкуете про "цветущую гасиенду" величиной со швейцарский кантон!
- Да, - говорю я, - если не больше!
Мой защитник качает головой.
- Зачем вы рассказываете эти дикие истории? - говорит он. - Поймите же, что так мы никогда не сдвинемся с места! Это же сплошная чепуха, игра воображения. Скорей всего, вы никогда не были в Мексике!
- Пусть так, - говорю я.
- Кто может владеть в Мексике такой гасиендой при правительстве, отменившем крупное землевладение?! - восклицает он.
- Член правительства, например...
Моего защитника это не устраивает. Он нервничает, когда что-то выходит за рамки законности; как всякий добропорядочный швейцарец, он не терпит подшучиванья над законом, любые непорядки подлежат осуждению, и место им разве что за "железным занавесом". Мой защитник с ходу делает заключение, что Мексика в руках коммунистов, но я с этим доводом согласиться не могу, точно зная, что это не так. Полезные ископаемые Мексики почти полностью в руках американцев - значит, защищены надежно, говорю я ему, а кроме того, я не склонен считать тягу к крупному землевладению идеей коммунистической, скорее общечеловеческой, так почему бы нам с ним - людям свободным - не поговорить на общечеловеческие темы? Тогда он заявляет:
- Не будем отвлекаться от дела!
По правде говоря, история министра с гасиенды представляется мне слишком интересной, чтобы я мог умолчать о ней. Он был фабрикантом конторских кресел, необходимых в любой стране. Но у него были конкуренты. Когда этот человек стал министром торговли и собственной персоной воссел на государственное конторское кресло, он сразу издал закон, запрещающий ввоз сырья для изготовления подобных кресел, чем и поверг в несказанную скорбь своих конкурентов. Спрос превысил предложение, но министр не дремал в своем министерском кресле, он закупил дефицитное сырье в Соединенных Штатах, аккуратными штабелями сложил по ту сторону границы и лишь потом внял стенаниям конкурентов и на две недели отменил закон, запрещающий ввоз. Разумеется, все остальные фабриканты, не успев закупить нужного сырья, обанкротились и были рады, когда он предложил им влиться в его предприятие. А министр торговли - хотя его уже ни в чем нельзя было упрекнуть - больше не чувствовал потребности жертвовать собой на благо родины; он удалился на заброшенную гасиенду, которою государство до известной степени его отблагодарило, и совместно с тысячами батраков - их живописные шляпы я никогда не забуду - всей душой предался сельскохозяйственным работам. Бывало, сидя на затененной террасе, мы видели эти шляпы - белые грибы на раскаленных, цветущих полях. Гасиенда в самом деле стала образцовой, сущий рай на земле...
Вот что я узнал от прокурора.
Анатоль Людвиг Штиллер, скульптор, последнее местожительство мастерская на Штейнгартенштрассе, Цюрих, пропал без вести в январе 1946 года. Его в чем-то подозревают, мне не могут сообщить, в чем именно, пока не выяснят мою личность. Насколько я понял, речь идет не о пустяках. Шпионаж? Наверно, так, но мне-то, собственно, что: я не Штиллер, как бы им этого ни хотелось! Им как в шахматной партии не хватает пешки, чтобы распутать большую аферу. А виновен - невиновен - это все равно.
Торговля наркотиками? Вряд ли. Скорее, здесь пахнет политическим делом, хотя прямых доказательств у полиции еще нет (судя по лицу прокурора). Правда, сам факт внезапного исчезновения человека наводит на разные мысли.
P. S. Сегодня опять читал Библию и вспомнил, что как защитник, так и прокурор допытывались, знаю ли я русский язык; сказал, что, к сожалению, не знаю. Кажется, русский очень красив, да и вообще славянские языки... Может быть, здесь так говорить не полагается?
Придется пройти и через это! Они намерены устроить мне очную ставку с дамой из Парижа; судя по фотографиям, прелестная особа, блондинка, а может быть, рыжая, худощава, но очень грациозна. Ей, как и брату пропавшего без вести, послали мои фото. Дама подтверждает, что она моя супруга, и прибудет на самолете.
Прогулка в тюремном дворе: совсем один! Приятно, но внушает опасения. Поблажка, свидетельствующая, что компетентные лица по-прежнему - а может быть, теперь еще решительнее - считают меня Штиллером. Они даже не послали со мной надзирателя, а значит, я не обязан был кружить по двору, а сидел на скамье на солнце и чертил веточкой по песку. Только бы не забыть - стереть башмаком эти черточки, еще сочтут их за рисунок, лишнее доказательство, что я без вести пропавший скульптор. Осень. С пустого неба падает на песок желтый кленовый лист. Небесная синева поблекла, стала более прозрачной. Прохладно, особенно по утрам. Удивительная прозрачность воздуха. Голуби воркуют, а когда ударяет церковный колокол, точно серебристое облако, взмывают ввысь, беззвучными тенями носятся над кирпичной стеной, над крышами, над водосточными желобами, а потом снова опускаются в мой тихий двор, враскачку семенят вокруг моей скамьи и воркуют.
Я расскажу ей историю Исидора. Правдивую историю! Исидор был аптекарем, стало быть, человеком добросовестным, да и зарабатывал он недурно. Отец пятерых детей, мужчина во цвете лет, примерный супруг, конечно. Но при всем том он терпеть не мог постоянных вопросов жены: "Где ты был, Исидор? Ты куда, Исидор?" Они всегда приводили его в бешенство, хотя внешне он никак его не выказывал. Спорить с женой не стоило, ведь их супружество, как уже сказано, было счастливым. В одно прекрасное лето они отправились на Мальорку, - тогда это было модно, - и, если бы не опостылевшие вопросы жены, все шло бы как нельзя лучше. Исидор умел быть особенно нежным во время каникул. Восхищенные красотами Авиньона, они прогуливались рука об руку. Исидор и его жена, особа очень привлекательная, были женаты ровно девять лет, когда прибыли в Марсель. Средиземное море сверкало, как на рекламном плакате. К тихой досаде жены - она уже стояла на палубе парохода, отправлявшегося на Мальорку, - Исидор в последнюю минуту надумал купить газету. Возможно, назло ей, за вечный ее вопрос: "Ты куда, Исидор?" Видит бог, он и сам этого не знал, пароход еще стоял на причале, и он, как то часто делают мужчины, решил немножко побродить. Из упрямства, как сказано, он углубился в чтение французской газеты, а когда, испуганный пронзительным пароходным гудком, наконец поднял глаза, то оказался не рядом с супругой, отплывавшей на живописную Мальорку, а на грязном суденышке, битком набитом мужчинами в желтых мундирах. Суденышко тоже уже отшвартовалось. Исидор увидел только удаляющийся волнорез. Не знаю, лишился он вслед за тем сознания из-за адской жары или из-за того, что французский сержант ударил его в челюсть, могу только сказать, что в Иностранном легионе наш аптекарь вел теперь жизнь куда более суровую, чем раньше. О побеге нечего было и думать. Желтый форт, где Исидора учили быть мужчиной, одиноко стоял в пустыне, и волей-неволей он оценил красоту тамошних закатов. Конечно, он иногда думал о своей жене - если не слишком уставал - и охотно написал бы ей, но писать здесь не разрешалось. Франция все еще воевала за свои утраченные колонии, и наш Исидор вдоволь поколесил по свету. Он забыл свою аптеку, так же как остальные свое уголовное прошлое. Со временем он перестал тосковать по стране, в документах значившейся его родиной, и только врожденная добропорядочность заставила Исидора - много лет спустя, - тощего и бородатого, войти в калитку собственного сада; тропический шлем он нес под мышкой, чтоб не испугать соседей, давно считавших его покойником, своим необычным видом; на поясе у него, конечно, еще висел револьвер. Было воскресное утро, день рождения его жены, которую он, как сказано, очень любил, хотя за все эти годы не написал ей ни строчки. При виде ничуть не изменившегося родного дома Исидор помедлил, держа руку на щеколде калитки, по-прежнему несмазанной и скрипучей. Пятеро детей, все похожие на отца, но на семь лет повзрослевшие - это поразило Исидора, - уже издали закричали: "Папа!" Путь к отступлению был отрезан! Закаленный в суровых боях, Исидор сделал шаг вперед, надеясь, что его милая жена, если она окажется дома, не станет задавать ему вопросов. Он шел по газону, словно возвращался из своей аптеки, - а не из Индокитая и Африки. Жена, лишившаяся дара речи, сидела под новым зонтом. Ее нарядное утреннее платье Исидор тоже видел впервые. Служанка - и это было нововведением, - не дожидаясь указаний, принесла чашку для бородатого господина, которого, не вдаваясь в рассуждения, видимо, сочла за нового друга дома. "Прохладно у вас здесь..." - сказал Исидор, опуская засученные рукава. Дети в восторге примеряли тропический шлем, - конечно, здесь не обошлось без потасовки, - а когда на столе появился душистый кофе, настала полная идиллия: воскресное утро, звон колоколов, праздничный торт... Чего еще мог желать Исидор? Не обращая внимания на новую служанку, хлопотавшую у стола, Исидор обнял супругу. "Исидор..." - пролепетала она, не в силах даже налить ему кофе. Бородатому гостю пришлось самому о себе позаботиться. "Что?" - спросил он нежно, наполняя и ее чашку, "Исидор!" сказала она, чуть не плача. Он обнял ее. "Исидор, - спросила она, - где ты был так долго?!" Тот, словно оглушенный, поставил чашку на стол, он просто отвык быть женатым, потом поднялся, отступил к розовому кусту, засунул руки в карманы. "Почему ты ни разу не прислал мне хотя бы открытки?!" - спросила она. В ответ на это он молча отнял у оторопевших детей тропический шлем, привычным солдатским жестом нахлобучил на голову - зрелище, оставившее у детей неизгладимое впечатление: папа в тропическом шлеме, с револьвером в кобуре, и все взаправдашнее, все побывавшее в деле! - но когда его супруга добавила: "Знаешь, Исидор, ты не должен был так поступать!" - Исидор почувствовал, что по горло сыт семейным уютом. Тем же привычным солдатским жестом (так мне представляется) он вытащил из кобуры револьвер и трижды выпалил прямо в середку еще не тронутого, украшенного сбитыми сливками торта. Нетрудно вообразить, какой свинский вид приобрел минуту назад еще нарядный стол. "Опомнись, Исидор!" - закричала жена, ее платье сверху донизу было забрызгано сбитыми сливками; если бы невинные малютки не были свидетелями этого визита, продолжавшегося не более десяти минут, она сочла бы все это галлюцинацией. Подобно Ниобее, окруженная своими детьми, она увидела только, как Исидор, этот безответственный тип, в своем дурацком шлеме спокойно вышел за калитку сада. После пережитого потрясения бедная женщина уже не могла видеть торт, не вспоминая об Исидоре; все живо сочувствовали ей и, с глазу на глаз (в общей сложности, не менее восемнадцати пар дружеских глаз), советовали развестись с Исидором. Но стойкая женщина не теряла надежды. Виновность Исидора не подлежала сомнению; уповая, однако, что он раскается, она жила лишь ради пятерых его отпрысков, и молодому адвокату, который ее посещал не из одних только деловых побуждений и настаивал на разводе, предложила, подобно Пенелопе, выждать еще год. И правда, через год, в день ее рождения опять появился Исидор. Он поздоровался, сел, опустил засученные рукава, как и в прошлый раз позволил детям поиграть тропическим шлемом, но на сей раз счастливая встреча с папой продолжалась не более трех минут. "Исидор, - спросила супруга, - где ты опять пропадал?" Он поднялся, слава богу, больше не стреляя, не отнял даже у детей тропический шлем, а просто встал, закатал рукава и вышел в садовую калитку, теперь уже навсегда. Прошение о разводе его бедная супруга подписала, обливаясь слезами, но ей пришлось это сделать. Поскольку Исидор не явился в течение положенного законом срока, аптеку продали, второй брак до поры до времени не оглашали, но по истечении нескольких месяцев скрепили в мэрии, короче говоря, все было сделано честь по чести ради подрастающих детей. Они так никогда и не узнали, где на склоне лет обретается их папаша. Ни разу не получили даже открытки. Мама не хотела, чтоб дети спрашивали о нем, впрочем, и ей не следовало задавать лишних вопросов...
На виски у них денег нет, а на телеграмму в Мехико-Сити в швейцарское посольство нашлись. В ответ пришло подтверждение, что грязный городишко Орисаба действительно существует, а также что в Мексике есть множество гасиенд и некоторые из них действительно принадлежат бывшим министрам. Есть гасиенды покрупнее Цюрихского кантона, а есть и поменьше. Однако, сказал мой усердный защитник, пребывание швейцарского гражданина на гасиенде посольство не подтвердило.
- Вот видите? - говорю я.
- Что?
- Вам подтвердили, что я не швейцарский гражданин, а значит, не ваш без вести пропавший Штиллер!
Но даже когда один из нас приводит самые неопровержимые доводы, это не убеждает другого, защитник молча открывает свой портфель и дает мне сигару, сигару, купленную для меня! Я, по правде говоря, предпочел бы другую марку, но все же притворяюсь растроганным.
- Дайте честное слово! Были вы в Мексике?! Без шуток!
Смешно, как обязывает такой пустяк - грошовая сигара. Тут уже не повернешься спиной к дарителю... Был ли я в Мексике? "Да!" - может ответить каждый, но не каждый может рассказать моему защитнику, как болит поясница у бедняги сборщика табака на плантации из-за такого вот листа, как на этой сигаре; он ведь растет у самого основания кустика, он грубее, чем верхние листья, запорошен землей, пропитан песком - хрупкий, ломкий. Но сборщику-то платят лишь за безупречный товар. Такой "песчаный лист" тоже идет в дело, им обертывают дорогие сигары. Только цельные листы идут в дело...
- Да, да, - говорит мой защитник, - но какое это имеет отношение к моему вопросу?
Я курю. Рассказываю, как работал на табачной плантации в Уруапане. Трудное время. С утра до ночи на коленях. Иначе до нижних листьев не доберешься. Да и стоя на коленях, нагибаешься в поисках лучшего листа. Однажды - никогда не забуду, - согнувшись в три погибели, я переползал от кустика к кустику с мексиканской шляпой на голове. Других сборщиков я не видел. Тщетно дожидался я свистка надсмотрщика. У меня не было ни гроша, но терпеть этот зной я больше не мог. Черт с ним, с заработком! Все явственнее воняло серой. Я закричал, охваченный страхом. Из земли, за моей спиной, вдруг просочилось облачко желтоватого дыма. Напрасно звал я остальных сборщиков, в большинстве - индейцев, они успели удрать. Мне жгло ноги, и я побежал, но куда? Повсюду вились дымки, точно в компании завзятых курильщиков, я видел, как в земле бесшумно возникают трещины и из этих трещин разит серой. Я бежал куда глаза глядят, пока хватало дыханья. Оглянувшись, я увидел нашу плантацию, увидел, как она вздымается, округляется, как на ее месте образуется холм. Захватывающее зрелище, но жар и дым погнали меня дальше. Я добежал до деревни. Женщины сзывали детей и рыдали, мужчины решили послать телеграмму хозяину плантации, внезапно превратившейся в вулкан. Прошло несколько дней и ночей - деревня жила в постоянной тревоге. Холм стал внушительной горой, источавшей желтовато-зеленый удушливый чад. Деревня не спала, не работала; солнце светило, как прежде, но пахло серой, ядовито и душно, как бы хорошо было не дышать совсем. Луна светила в ночи, но гремел гром. Маленькая церквушка была битком набита народом, колокола не смолкали, лишь время от времени их заглушал грохот взрывающейся горы. Телеграмма осталась без ответа, нам надо было самим позаботиться о своем спасении. Дым, окрашенный пламенем, обволакивал луну. А потом пошла лава, медленно, неуклонно, охлаждаясь, застывая на воздухе, - черное месиво, вихрящееся белыми дымками. Только ночью было видно, как светилось пекло внутри каменного месива, подходившего все ближе и ближе: десять километров в день. Птицы, обезумев, носились в воздухе, не находя своих гнезд, леса - километр за километром - исчезали под раскаленными камнями. Деревня опустела. Человеческих жертв, кажется, не было. С плачущими детьми на руках или за спиной, навьюченные узлами, в которых не было ничего ценного, люди гнали перед собой испуганную скотину, ослы кричали, упирались тем больше, чем сильнее их били. А лава спокойно текла между домами, заполняла их, заглатывала. У меня не было скотины, некого было спасать, я стоял на холме и смотрел, как приближается лава; она шипела, как змея, превращала в пар воду, встречавшуюся на ее пути, и шкура у нее тоже была змеиная, металлически-серая оболочка на мягком, горячем, подвижном теле. Но вот лава достигла церкви: одна башенка упала, как подкошенная, лава поглотила ее вместе с рухнувшими обломками; вторая, с маленьким испанским куполом, стоит и поныне - это все, что осталось от деревни.
- Деревня называлась Парикутин. Теперь это имя носит новый вулкан, так я заканчиваю свой рассказ. - Ежели вы когда-нибудь попадете в Мексику, милый доктор, побывайте в Парикутине. Дорога, правда, ужасная, но зрелище стоит того, особенно ночью: камни, раскаленные докрасна, взлетают на пятьсот метров ввысь, а грохот - словно лавина рушится! Кратер изрыгает клубы дыма, похожие на огромную цветную капусту, только черную и красную, изнутри подсвеченную пламенем. Еще недавно извержения довольно часто следовали друг за другом, каждые три, пять, девять минут - новый сноп раскаленных камней, они гаснут в воздухе, еще не коснувшись земли. Первосортный фейерверк, поверьте! А лава! Из темных застывших недр, ярко освещенных луной и все же непроницаемых, толчками, словно кровь черного буйвола, выбивается наружу пурпурная лава. Должно быть, она совсем жидкая и текучая, так как молниеносно устремляется вниз по склону горы, медленно тускнея до следующего толчка - до новой плавки подземной доменной печи, сверкающей, как солнце, насыщающей ночь убийственным жаром, изнутри дающим жизнь нашей планете. Есть на что поглядеть. Я помню щемящее душу ликованье, охвативший меня исступленный восторг, как в пляске - дикарской пляске, - ужас и ликование! Должно быть, такой восторг испытывают непостижимые для нас люди, вырезая из собственной груди горячее сердце.
Мой защитник записывает.
- Парикутин? - спрашивает он. - Как пишется это слово?
- Как произносится.
Болтаем о том о сем. Я привык к другому сорту сигар, но и эта недурна. Мы снова отвлеклись от дела (так он называет свою писанину).
- Господин доктор, - кричу я ему вслед, в коридор. - Работал ли я на этой плантации, не стоит запрашивать, напрасный труд, господин доктор! Даже ваше швейцарское посольство ничего не найдет!
- Почему?
- Из-за лавы.
Все равно он даст телеграмму.
Я не их Штиллер! Чего они от меня хотят! Я несчастный, пустой, ничтожный человек, у меня нет прошлой жизни, вообще нет никакой жизни. Зачем я им лгу? Все равно я останусь в своей пустоте, в своем ничтожестве, в своей действительности, ибо бегства нет и не может быть, а то, что они мне предлагают, - бегство; не свобода, а бегство в роль,
Почему не оставляют они меня в покое!
Господин доктор Боненблуст (так зовут моего адвоката) встретил на аэродроме даму из Парижа, считающую себя моей женой, и, по-видимому, совершенно очарован ею.
- Я только хотел вам сообщить, - говорит он, - что дама прибыла благополучно. Она, конечно, вам кланяется.
- Благодарю.
- Сейчас она в гостинице.
Он не может усидеть на месте, он торжествует, потирает руки, словно дама из Парижа - мощное орудие, которое, несомненно, принудит меня к капитуляции.
- Господин доктор, я не возражаю, я согласен, пусть дамы посещают меня, но предупреждаю вторично: я человек необузданный, чувственный и способен на все, особенно в это время года.
- Я ей сказал.
- Ну, и?..
- Дама настаивает на свидании с глазу на глаз. В понедельник, в десять часов, она будет здесь. Она говорит, что знает своего мужа лучше, чем он сам себя знает, его необузданность просто фантазия, давнишний его конек. Она уверена, что сладит с вами без посторонней помощи.
Он снова угощает меня сигарой.
- В понедельник, в десять, - говорю я. - Отлично!
Кнобеля, моего надзирателя, начинают раздражать мои расспросы касательно дамы из Парижа, называющей себя моей женой.
- Да говорил же я вам, - бурчит он, - вид у нее шикарный, а духами от нее на весь коридор пахнет!
- А какие у нее волосы?
- Красные, как варенье из шиповника, - говорит он. Описать ее он не в состоянии, хотя отвечает на все мои вопросы. Но чем больше я о ней слышу, тем хуже ее себе представляю.
- Лучше поешьте, - говорит он. - Сами посмотрите, может быть, эта дама совсем не в вашем вкусе, хотя упорно называет себя вашей женой.
- Мой вкус! - смеюсь я. - Рассказывал я вам про маленькую мулатку?
- Нет.
- Вот это мой вкус!
- Мулатка?
- На Рио-Гранде это было. - Я заговорил таким тоном, что Кнобель сразу садится. - Вдруг... А хлеб у вас есть, Кнобель? - прерываю я сам себя. Он вскакивает и кладет на стол полкаравая. Я отрезаю толстый ломоть, откусываю кусок. Кнобель опять садится, а я жую и, только кончив жевать, продолжаю: Так значит, вдруг... сидим мы у костра, - вечера в пустыне адски холодные, а дров и в помине нет, жжем замасленные концы, от них больше смрада, чем тепла, - и обсуждаем с контрабандистами, как переправиться через границу, дело в том, что меня опять разыскивали, - вдруг из-за красных скал появляется он.
- Кто он?
Когда рот набит рыхлым хлебом и минестрой - я торопливо хлебаю, пока не остыло, - рассказывать невозможно.