7
Росс Локхарт – ненастоящее имя. Мама как-то обмолвилась об этом – мне тогда лет девятнадцать-двадцать было. Росс рассказал ей, что приступил к делу сразу, как бросил колледж. Не один год раздумывал – сначала просто фантазировал, потом решил всерьез, составил список имен, изучал его критически, совершенно беспристрастно, и каждое вычеркнутое имя приближало отца к самоосуществлению.
Самоосуществление – именно так сказала Мэдлин, мягко и отрешенно. Она сидела смотрела телевизор без звука.
Это был вызов, сказал ей Росс. Стимул, мотивация. Под новым именем он станет работать упорнее, мыслить четче, смотреть на себя иначе. Придет время, и он превратится в человека, которого только смутно представлял себе, когда Росс Локхарт был лишь набором букв, начертанных на листе бумаги.
Мама говорила, а я стоял у нее за спиной. В одной руке держал сэндвич с индейкой из магазина, в другой – стакан имбирного эля, и воспоминание это имеет форму меня, стоящего, жующего, раздумывающего: я сосредоточенно вслушиваюсь в слова Мэдлин, и каждый кусок сэндвича становится все более осмысленным.
Да, теперь я начинал понимать этого человека все лучше и лучше – с каждой секундой, с каждым словом – и самого себя тоже. Вот, оказывается, почему я хожу, говорю и шнурую ботинки именно так, а не иначе. Как интересно: короткий рассказ Мэдлин, отдельные слова сразу столько всего объяснили. Здесь крылась разгадка моей смятенной юности. Я был не тем, что считали мной.
Почему она раньше мне не говорила? Я думал, этот вопрос мама проигнорирует, но она, кажется, вообще меня не слышала. Оторвалась от телевизора только для того, чтобы сказать мне через плечо, как звали отца на самом деле.
Урожденный Николас Саттерсуэйт. Я стоял, уставившись в дальнюю стену, и думал о прозвучавшем имени. Произносил его беззвучно, одними губами, раз, другой, третий. Этот человек будто лежал передо мной голый на столе – все напоказ. Вот он, мой подлинный отец – мужчина, отвергший историю своего рода, всех вплоть до меня, чьи жизни вписаны были в буквы его имени.
Он смотрел в зеркало и видел фальшивку.
Мэдлин опять смотрела в телевизор, а я жевал и считал буквы. Восемнадцать – в настоящем полном имени, в прозвище – одиннадцать. Цифры ничего мне не дали, да и что они могли дать? Но мне нужно было войти в это имя, потрудиться над ним, втиснуться в него. Кем бы я был и кем стал бы, если б меня звали Саттерсуэйтом? Тогда, в девятнадцать, я еще находился в процессе становления.
Соблазнительная, конечно, мысль – придумать себе имя, выйти из тени своего “я” колоритным вымышленным персонажем. Но это изобретение отца, не мое. Имя Локхарт мне совсем не подходило. Слишком тесное, оно сковывало меня. Локхарт – твердый и решительный, Локхарт – закупоренный сосуд. Имя вытесняло меня. Мне оставалось только рассматривать его снаружи. Вот к какому выводу я пришел, пока стоял за маминой спиной и думал, кстати: она-то, когда вышла замуж, фамилию Локхарт не взяла.
А что было бы, интересно, узнай я правду раньше? Джеффри Саттерсуэйт. Может, я не бурчал бы себе под нос, прибавил бы в весе, качался, ел сырых моллюсков и заставил бы девчонок принимать меня всерьез.
Но так ли уж меня беспокоило мое происхождение? Трудно представить меня изучающим генеалогическое древо Саттерсуэйтов, располагая в надлежащем порядке людей и названия мест, спрессованных в этом имени. Разве я хотел быть частью обширной семьи, чьим-то внуком, племянником, кузеном?
Нам с Мэдлин, кроме друг друга, никто был не нужен. Только мы друг другу и подходили. Я посмотрел на экран телевизора и спросил ее, чем плох был Николас Саттерсуэйт, почему отцу так хотелось распрощаться с этим именем. Оно невнятное, объяснила мама. Незапоминающееся. И писать можно по-разному, и, может, даже произносить. Америка стоит особняком, и с этой точки зрения имя Николас Саттерсуэйт вышло ниоткуда и ведет в никуда. А Локхарт – совсем другое дело, древний англосаксонский род. Ко многому обязывает. Для отца это имя было ориентиром, как для мальчика – отметка, до которой нужно дорасти.
Но что такого в фамилии Локхарт? Что это за древний род? И к чему обязывает? Мама не знала, и я не знал. Знал ли Росс?
По телевизору шел прямой репортаж о ситуации на дорогах, показывали автомагистраль, машины – вид сверху. На этом канале двадцать четыре часа в сутки сообщали об уличном движении, в кадре бесшумно (звук был выключен) и безостановочно появлялись, а потом исчезали автомобили, и постепенно картинка смещалась в иную плоскость, нереалистичную, приобретала глубину. Мама смотрела в телевизор, и я смотрел – казалось уже, что все это мне мерещится. Я глядел не отрываясь на поток машин, насчитал семь, потом еще одиннадцать – по числу букв в настоящем имени, в имени и фамилии, – всего восемнадцать. Считал дальше: семь машин, потом одиннадцать. Произнес имя вслух – может, неверно, и Мэдлин меня поправит? Но откуда ей знать, да и хочет ли она знать, как это имя произносится?
Вот что всплывает в памяти из того дня или даже целого года: как я смотрел на машины, считал буквы и жевал сэндвич из магазинчика на нашей улице – грудка индейки в глазури из кленового сиропа на ржаном хлебе и, как всегда, мало горчицы.
Я хорошенько выспался в согретой телами постели и теперь не знал, завтрак передо мной или обед. По содержимому тарелки было не понять. И почему это имеет значение? Потому что братья Стенмарк создали пищеблоки. Я представил себе их замысел. Сотни пищеблоков, увеличивающихся в объеме в какой-нибудь прогрессии: четыре стола, шестнадцать, сто пятьдесят шесть, и все утилитарно, до последней мелочи, – тарелки и приборы, столы и стулья и сама пища. Строго упорядоченная мечта.
Я медленно пережевывал еду, хотел распробовать. И думал об Артис. Сегодня придут и заберут ее. Но что будет после того, как ее сердце остановится? Как мне это представляется? Как Россу представляется? Он искренне поверил во всю эту процедуру или, чтобы заглушить сомнения, выработал уверенность, и постепенно она окрепла? Даже не знаю, во что мне хотелось верить больше. Разве неотвратимость смерти не толкает человека к глубочайшему самообману? Артис сидит на стуле, пьет чай маленькими глоточками, голос дрожит, дрожат руки, от нее осталось почти одно только воспоминание.
Тут вошел Монах – я едва не подпрыгнул от неожиданности, – и комнатка словно сжалась вокруг этого человека. Под плащом у Монаха была толстовка с капюшоном, болтавшимся по спине. В окошке появились тарелка, стакан и приборы, Монах взял их и пошел к столу. Я подождал, пока он усядется и поставит тарелку.
– Надеялся снова вас увидеть. Спросить хочу.
Он замер – не потому, что ждал вопроса, а просто раздумывал, в самом ли деле этот назойливый шум – человеческий голос и с ним, Монахом, кто-то говорит.
Я подождал, пока он начнет есть, и продолжил:
– Про экраны в коридорах. Которые выезжают из потолка, а потом уезжают обратно. Последний экран, то есть последний фильм – про самосожжение. Вы его видели? Я решил, что это монахи были. Это были монахи? По-моему, они на молитвенных ковриках на коленях стояли. Трое мужчин. Жуткое зрелище. Вы видели?
– На экраны я не смотрю. Это отвлекает. Но в Тибете, Китае, Индии в самом деле есть монахи, которые себя поджигают.
– В знак протеста, – сказал я.
Объяснение слишком очевидное, комментировать его Монах не посчитал нужным. А я, наверное, ждал похвалы за то, что поднял эту тему и был свидетелем страшной сцены на экране: люди умирают за идею.
Потом он сказал:
– И монахи, и бывшие монахи, и монахини, и другие люди.
– Один из них пил керосин или бензин.
– Они сидят в позе лотоса или бегут по улицам. Горящий человек бежит по улице. Если б я такое увидел – живьем, то побежал бы с ним. И если бы он кричал, я бы тоже кричал вместе с ним. А когда бы он рухнул, и я бы рухнул.
Толстовка у него была черная – в прорезях плаща торчали руки в черных рукавах. Монах положил вилку на тарелку и откинулся назад. Я перестал есть, я ждал. И представлял его сидящим в каком-нибудь унылом кафе в затерянном уголке большого города – чудак, которого давно оставили в покое, человек, которого все видят, но едва ли кто с ним разговаривает. Как его зовут? И зовут ли как-нибудь? Знает ли он, как его зовут? Почему он так одет? Где живет? С опаской глядят на этого человека те немногие, кому доводилось слышать, как он разражается монологом на ту или иную тему. Голос низкий, нутряной, выговор четкий, но речь столь сбивчивая, что на какой-то осмысленный отклик рассчитывать не приходится.
Но Монах ведь не был таким человеком, верно? Он занимал здесь определенное положение. Там, внизу, в убежище, в укрытии, беседовал с мужчинами и женщинами в их последний день и час об одной-единственной известной им жизни и не питал иллюзий насчет следующей жизни, которую тут всем обещают.
Монах посмотрел на меня, и я понял, что он увидел. Сидит на стуле мужчина, ссутулился и вроде как слегка завалился на бок. Только об этом и говорил его взгляд. А мои вкусовые рецепторы говорили о том, что я, по всей вероятности, жую мясо.
– Мне нужно было сделать больше, чем просто пообещать бежать рядом, сказать определенные слова, надеть определенную одежду. Как нам сплотиться, когда уже с рождения мы разобщены и не можем забыть об этом ни днем, ни ночью?
Он заговорил тоном рассказчика, чтеца, он вспоминал самого себя.
– Я решил отправиться в Тибет, к священной горе. К огромной ледяной пирамиде. Я узнал все названия этой горы, на всех языках. Изучил ее историю, ее легенды. Много дней, не одну неделю, я до нее добирался, проделал нелегкий путь. И наконец целый день шел пешком. Множество людей стекалось к подножью горы. Подъезжали грузовики с открытыми кузовами, битком набитые людьми – узелки с их пожитками свешивались с бортов; люди выскакивали из грузовиков, топтались на месте, глядели вверх. На вершину в глазури из снега и льда. Центр Вселенной. Шли люди с яками, которые везли еду и палатки. А палатки стояли повсюду. И молитвенные флажки повсюду висели. Люди с молитвенными барабанами, в шерстяных масках и старых пончо… Все мы явились туда, чтобы обойти вокруг горы по верхней тропе на высоте пять тысяч метров. Я решил пройти этот путь самым сложным способом. Делаешь шаг, потом падаешь и лежишь, распростершись. Поднимаешься, делаешь еще шаг, опять падаешь и лежишь, распростершись. Мне говорили, у того, кто не приучен смолоду к древнему ритуалу, на такое уйдет несколько дней, а то и недель. Каждый год вот уже две тысячи лет тысячи паломников обходят эту вершину – пешком или ползком. Там в июне метели. Смерть внутри стихий. Делаешь шаг, потом падаешь и лежишь, распростершись.
Он говорил о благочестивом спокойствии, о медитации и просветлении, о зыбкой сущности обрядов – буддистских, индуистских, джайнистских. Теперь он не смотрел на меня. Смотрел на стену, с ней разговаривал. Я сидел с поднятой вилкой – так и не донес ее до рта. Монах говорил о воздержании, целомудрии и тантрическом блаженстве, а я смотрел на образец биоматериала – по-видимому, мяса, – наколотый на вилку. На плоть животного, которую я собирался разжевать и проглотить.
– Проводника у меня не было. Только як – он палатку вез. Здоровый лохматый бурый зверь. Я все его разглядывал. Весь покрыт коричневой шерстью, и лет ему, наверное, тысяча. Як. Я спросил совета, как мне двигаться – по часовой стрелке или против. Там есть свои правила. Пятьдесят два километра надо было пройти. По пересеченной местности. Высотная болезнь, снег и резкий ветер. Делаешь шаг, падаешь и лежишь на земле, распростершись. Я взял с собой хлеб, сыр и воду. Взошел по основной тропе. Ни одного европейца не увидел, европейцев там не было. Видел людей, завернувшихся в конские попоны, людей в длинных рясах, в деревянных башмачках, надетых на руки, чтоб не поранить ладони о камни, о булыжники, когда ползешь. Дойти до места, где начинается обход. Двинуться по каменистой тропе. Сделать шаг, большой или маленький, и упасть на землю. Лежать распростершись. Я выходил из палатки и смотрел, как другие шагают и ползут по земле. Методично, словно выполняют работу. Они не были объяты исступлением, священным трепетом. Просто сосредоточены. Глядя на лица и тела этих людей, я видел только решимость: сделать дело, ради которого они сюда явились. Кто-то остановился и отдыхал, иные беседовали, а я наблюдал. И намеревался делать то же самое. Упаду на колени, лягу на землю, распростершись, оставлю пальцами отметину в снегу, произнесу несколько бессмысленных слов, потом подползу к той отметине, поднимусь на ноги, переведу дух, сделаю шаг и снова упаду на колени. От мороза и пронизывающего ветра занемеют руки и ноги. Люди жаждали ощутить полное опустошение. Люди склонялись к земле, вставали на колени, сгибались и бились о землю, и их израненные, разбитые лбы никогда уж не заживут. Я намеревался делать то же самое: шагнуть, упасть на колени, склониться к земле, подползти к отметине, оставленной моими пальцами, произнести набор бессвязных звуков – и так шаг за шагом.
Он и дальше рассказывал самому себе, что хотел сделать тогда, и, повторяя одно и то же, говорил все более напряженно. Мог ли он с помощью слов переосмыслить память? Монах умолк, но продолжал вспоминать. Я представил себе, как он стоит рядом с палаткой – высокий человек с непокрытой головой, закутанный в поношенную одежду. Я, конечно, не должен был спрашивать, пополз ли он в результате и долго ли полз – час, неделю. Но сам обряд, о котором Монах рассказал, произвел на меня впечатление, сама идея, людские намерения, находившиеся так далеко за гранью моих смутных устремлений, нечто, очень важное для других, примитивный акт самоистязания, замешанный на чрезвычайно суровых традициях и искреннем благоговении.
Скоро Монах снова принялся за еду, и я вместе с ним. Подумалось, что мои эмоции по поводу куска мяса, наколотого на вилку, фальшивы от начала и до конца. Я не чувствовал себя преступником, даже если ел мясо яка. Просто жевал и проглатывал. И начинал понимать, что всякое действие, которое я совершаю, нужно каким-то образом проговорить, воспроизвести на словах в изначальном виде. Если я жую и проглатываю, то должен думать: жую и проглатываю – иначе быть не может. И кто тут виноват? Стенмарки? А может, комната – моя комната, камера интроспекции.
Монах опять взглянул на меня и сказал:
– Ткань современной жизни так тонка. Кажется, пальцем проткнешь.
Потом встал, постоял со стаканом в руке, глядя мимо меня, сделал глоток, поставил стакан и зашагал к двери. Я оглянулся: в дверях стоял человек в футбольной майке и спортивных штанах. Монах пошел за ним следом, а я отодвинул столик, встал и пошел за ними.
Поддавшись импульсу, позволяешь телу думать за тебя. Монах заметил, что я иду за ними, но промолчал. В конце второго длинного коридора мужчина – наш эскорт – обернулся, увидел меня, и они с Монахом обменялись репликами, по-видимому, на здешнем тюркском наречии. Потом сопровождающий сделал мне знак поднять руку к поясу, достал из узкого кармана штанов маленький остроконечный прибор и приложил его к диску на моем запястье. Видимо, я получил доступ в прежде закрытые для меня помещения.
Мы втроем вошли в какую-то кабину, позади закрылась раздвижная дверь, и я вроде бы ощутил движение – пожалуй, в горизонтальной плоскости; мы скользили куда-то с легким шорохом, а с какой скоростью, я не мог оценить. И даже не мог понять, сколько времени мы ехали. Картинка перед моими глазами словно размылась, и через несколько секунд, а может, минут мы въехали в вертикальную шахту и стали спускаться – наверное, в то самое многоуровневое подземелье. Я ощутил невесомость, даже нечто похожее на выход из тела, и, если мои спутники между собой разговаривали, я их не слышал.
Открылась филенчатая дверь, мы прошли по коридору и оказались в обширном сумрачном помещении с низким потолком. Оно походило на библиотеку: ряды кабинок или отсеков – как индивидуальные рабочие места в читальном зале. У входа Монах остановился, потянулся к капюшону своей черной толстовки, надвинул его на лоб. Я расценил это как ритуальный жест.
Спустившись за ним по ступеням к рядам кабинок, я увидел, что в них не студенты, а пациенты – одни сидели, другие были зафиксированы в вертикальном положении, третьи лежали навзничь, неподвижно, с открытыми глазами или с закрытыми. Часть кабинок – довольно много – стояли пустые. Мы пришли в хоспис, к Монаху на работу – он двигался по сети проходов между кабинками, я следовал за ним. Ближайшая ко мне стена – шероховатая, зернистая, неопределенного цвета, измазанная черными и серыми полосками, свет тусклый, потолок низкий – все это я увидел, общие размеры помещения, наполненного людьми, мужчинами и женщинами, оценил, но не мог его классифицировать, не мог подобрать ему названия из лексикона Стенмарков.
Я рассматривал пациентов, сидевших в креслах, лежавших в кроватях, только это были не кресла и не кровати. Скорее уж пуфы или кушетки. Я не мог понять, кто из этих людей спит, кто находится под действием лекарств, а кто – под наркозом, общим или местным. А некоторые выглядели очень даже живыми и, кажется, все осознавали.
В конце очередного прохода Монах остановился и повернулся ко мне – в тот самый момент, когда я повернулся, чтобы проверить, следует ли за нами эскорт, и никого не обнаружил.
– Ждем, – сказал Монах.
– Да, я понял.
Что я понял? Что ощущаю себя запертым или даже замурованным. И тогда я спросил Монаха, какие чувства владеют им в этом месте, какое у него настроение.
– У меня нет настроений.
Я спросил про отсеки, про кабинки.
– Я называю их яслями.
Я спросил, кого мы ждем.
– Вон они идут, – ответил Монах.
Пятеро в темных халатах (двое – с бритыми головами) двигались по проходам в нашу сторону. Служители, санитары, врачи, охранники? Остановились у кабинки поблизости, двое стали проверять приборы в изголовье кровати, один заговорил с кем-то из пациентов. Потом эти трое двинулись по проходу друг за другом – возглавили отход, а два лысых санитара покатили за ними кабинку. Я подумал о других пациентах – как они смотрят на странноватую процессию, которая следует по проходу куда-то во мрак, и напряженно ждут своей очереди.
Я повернулся к Монаху, но он уже занялся сидевшей в ближней кабинке женщиной. Наклонился к ней, взял за руки и тихо заговорил на смеси русского и английского. Видно было, что ему трудно подбирать слова, но женщина покачивала головой в ответ, и я понял: пора уходить, пусть Монах занимается своим делом.
Монах в потрепанном старом плаще, в нарамнике.
Я побродил немного, думал, меня остановят. Думал, не поговорить ли с кем-нибудь из этих живущих в режиме ожидания людей. Не было тут сиделок, которые бы делали пациентам массаж или измеряли пульс, не было терапевтической музыки. Начинало казаться, что я забрел по ошибке на полупустой склад человеческих тел – едва ли кто и глазом моргнет, и пальцем пошевелит.
Меня вдруг дрожь пробрала. Так, легкий озноб, но я растерялся, начал озираться, смотрел по сторонам, вверх, вниз – все кругом, от пола до потолка, бесцветное, в сдержанных, угрюмых серых тонах, а своды-то, гляди-ка, еще ниже, свет еще слабее, так, может, Стенмарки тут бомбоубежище задумали?
Я ходил вдоль кабинок, поглядывал на пациентов – в этом секторе их было немного. И думал, что неверно, пожалуй, называть их пациентами. А кто же они еще? Потом вспомнил, как Росс описывал царящую здесь атмосферу. Благоговение, трепет. Видел ли я это? Я видел глаза, видел руки, людей с разным цветом кожи, с разными лицами. Разных рас и народностей. Не пациентов, но подопытных, покорных и неподвижных. Я остановился перед спящей – видимо, под снотворным – женщиной с накрашенными веками. Не было тут ни умиротворения, ни покоя, ни достоинства, а только человек, находящийся во власти других людей.
Я поравнялся с кабинкой, где сидел крепкий мужчина в трикотажной рубашке. Он напомнил мне парня из гольф-клуба, развалившегося в своем карте посреди игрового поля. Я встал перед ним и поинтересовался, как он себя чувствует.
– Кто вы? – спросил мужчина.
Посетитель, и очень хочу разобраться, как тут все устроено, ответил я. А потом сказал, что он выглядит вполне здоровым и мне интересно, давно ли он здесь и сколько еще пробудет, прежде чем его увезут туда, куда должны увезти.
– Кто вы? – повторил мужчина.
– Здесь так зябко, сыро и тесно. Вы не чувствуете?
– Я сквозь вас смотрю, – ответил он.
А потом я увидел мальчика. И сразу понял, что именно его встретил тогда в коридоре – в инвалидной коляске, с эскортом из двух человек, двух людских оболочек. Теперь он сидел в кабинке, сияющий и почти неподвижный, как скульптура, фигура в контрапосте: плечи и голова повернуты в одну сторону, ноги – в другую.
Что ему сказать? Я назвал свое имя. Старался говорить мягко, без напора. Спросил, сколько ему лет и откуда он.
Его голова повернулась влево, глаза обратились вверх, потом вправо – ко мне. Мальчик, кажется, думал, что я пришел сюда из-за него, может, даже вспомнил нашу короткую встречу. А потом заговорил, вернее, принялся издавать неопределенный шум, набор непонятных звуков – он не бормотал, не заикался, просто объяснялся на каком-то разломанном языке. Он формулировал свои мысли, но я не мог уловить ничего похожего на известные мне наречия, ни крупицы смысла, а мальчик, кажется, и не знал, что его понять невозможно.
Он не шевелился, двигались только его глаза и губы, и я встал на другое место, чтобы мальчику не приходилось дотягиваться до меня взглядом. Я больше не говорил, просто стоял и слушал. И не раздумывал, где он родился, кто его сюда привез или когда его поместят в капсулу.
Я лишь держал его за руку и гадал, сколько ему осталось. Глядя на эту жуткую патологию, на перекрученное туловище, верхняя часть которого как-то неправильно соединялась с нижней, я невольно думал: может, с помощью новых технологий удастся когда-нибудь вылечить тело и мозг этого мальчика, он вернется к жизни и станет бегуном, прыгуном, оратором?
Даже мне, отъявленному скептику, хотелось на это надеяться.
Долго ли я так простоял, не знаю. Когда мальчик внезапно умолк и тут же отключился, я высвободил руку из его руки и отправился искать Монаха.
Слава богу, блуждая в одном из секторов, я его нашел. Монах стоял у кабинки, жестикулировал, и мне пришло в голову, что можно и ему дать имя, как тем, выступавшим в каменной комнате. Однако на нем это вымышленное настоящее имя повисло бы мертвым грузом. Он Монах, он общается с пациентами, идет от одного к другому, а те сидят в кабинках, в яслях.
Я думал о мальчике. Вот ему, пожалуй, следовало дать имя. Имя, конечно, не помогло бы мне расшифровать его речь, звуки, которые из него выскакивали, но я считал бы хоть что-нибудь из услышанного, хоть фрагмент его личности, маленький формальный элемент, который упростил бы вопросы, связанные с мальчиком, а их – целый рой.
Я занял место рядом с Монахом, вместе с ним подходил к пациентам, пытался расслышать его слова. Пожилой женщине он сказал на испанском: она, мол, должна благодарить Бога, что может лежать здесь в мире и покое и думать о своей матери, которая рожала ее в муках, привязанная к кровати. О чем он с другими говорил, я не вполне разобрал, и вот наконец Монах сообщил по-английски какому-то мужчине средних лет, что место, где того законсервируют, – очень глубоко под землей, глубже этого зала. Там, наверное, и от конца света можно спастись. О конце света Монах говорил с энтузиазмом.
Монах в толстовке с капюшоном, в клобуке.
Мы направились к коридору, через который вошли, по дороге я задал Монаху несколько вопросов насчет того, что тут делают с пациентами.
– Это убежище и место ожидания. Они ждут смерти. Все они умрут здесь, – ответил он. – Нет такого порядка, чтобы доставлять сюда мертвых в грузовых контейнерах, порознь, со всех концов света, а потом помещать их в капсулы. Люди не подписывают бумаг заранее, чтобы потом, после смерти, их тело, законсервированное, как положено, доставили сюда неповрежденным. Они умирают здесь. Они приехали сюда, чтобы умереть. Таково их предназначение.
Больше он ничего не сказал. В кабине, которая должна была отвезти нас наверх, сопровождающих не оказалось, и Монах, кажется, никого дожидаться не собирался. Мы набирали высоту – движение почти не ощущалось, – и тут до меня дошло: получается, некому, сейчас по крайней мере, восстановить настройки моего диска, чтобы снова ограничить мне доступ.
Но я промолчал, и Монах промолчал.
Вернувшись в свою комнату, я осмотрел все, что можно было там увидеть и потрогать, и для каждой вещи назвал слово. Однако, обнаружив в микроскопической ванной бутылочку с антисептиком для рук (и откуда она взялась?), больше уже не мог сосредоточиться на простых словах и знакомых предметах. Тогда я посмотрел в зеркало над раковиной и произнес вслух свое имя. А потом пошел искать отца.