Раскрытые глаза умершей
Это открытие привело меня в смятение. Симона тоже растерялась. Марсель задремала у меня на руках. Мы не знали, что делать. Под приподнятой юбкой виднелись длинные бёдра и пушистый лобок, опоясанный красными ленточками. От этой безмолвной, неподвижной наготы мы пришли в экстаз: чтобы зажечь нас, хватило бы одной искры. Мы не двигались, желая продлить это мгновение, пока Марсель совсем не уснёт.
Внутреннее горение изнуряло меня, и я не знаю, чем бы всё обернулось, если бы Симона внезапно не зашевелилась; она раздвинула её бёдра как можно шире и прошептала мне, что больше не может себя сдерживать; вздрагивая, она помочилась себе на платье; в то же мгновение я кончил себе в штаны.
Потом я растянулся на траве, подложив под голову плоский камень, и устремил взгляд на Млечный путь — странный пролом в черепном своде созвездий, наполненный астральной спермой и небесной мочой: эту трещину на самом верху неба, образованную, очевидно, парами аммиака, светившимися в бескрайнем космосе — в полом пространстве, которое они прорывали, подобно крику петуха в полной тишине — быку, выколотому глазу или моему ослеплённому черепу, лежавшему на камне — симметричные образы умножались до бесконечности. Этот нелепый крик петуха до отвращения сроднился с моей жизнью: теперь Кардинал, из-за трещины, красного цвета, прерывистых воплей, раздававшихся в шкафу, и зарезанных петухов…
Другим людям вселенная кажется благопристойной. Благопристойной считают её благопристойные люди, потому что их зрение выхолощено. По этой причине они боятся непристойности. Они не испытывают ни малейшей тревоги, если слышат крик петуха или видят звёздное небо. И вообще, они признают «плотские утехи» лишь при условии, что эти утехи пресны.
Отныне для меня стало ясно: я не люблю того, что называют «плотскими утехами» именно потому, что они пресны. Я люблю всё то, что считается «сальным». Однако меня нисколько не удовлетворяет, скорее наоборот, обычный разврат, поскольку при нём пачкается только сам разврат, а некая возвышенная и абсолютно чистая субстанция всегда остаётся нетронутой. Разврат, который я познал, оскверняет не только моё тело и мои мысли, но и всё то, на что он обращен, и прежде всего, звёздный мир…
Луна напоминает мне о крови рожениц и менструальной жидкости с тошнотворным запахом.
Я любил Марсель, но ни о чём не жалел. Она умерла только по моей вине. И хотя мне снятся кошмары, хотя я просиживаю по нескольку часов в пещере, думая о Марсель, я всё равно готов снова и снова опускать её головой в унитаз. Но она мертва, и мне остаётся только вспоминать о нашей близости, когда она менее всего возможна. Иначе бы я не смог осознать никакой связи между смертью и мной, превратившей мою жизнь в сплошную муку.
Теперь я просто расскажу о том, как Марсель повесилась: она сразу же узнала нормандский шкаф и застучала зубами. Затем, посмотрев на меня, она поняла, что я и есть Кардинал. Если она начинала вопить, её нельзя было остановить никакими уговорами, и мы оставили её в покое. Когда мы вернулись в комнату, она уже висела в шкафу.
Я перерезал верёвку; она была мертва. Мы положили её на ковёр. Симона увидела, что я возбудился, и принялась ласкать меня; мы легли на пол и занялись любовью рядом с трупом. Симона была девственницей, и нам было больно, но мы хотели, чтобы нам было больно. Когда Симона встала и взглянула на труп, Марсель показалась ей чужой, и Симона тоже стала для меня чужой. Я больше не любил ни Симоны, ни Марсель, и если бы мне сказали, что я сам умер, я бы нисколько не удивился. Смысл случившегося до меня не доходил. Я хорошо помню, как посмотрел на Симону и обрадовался тому, что она начала безобразничать. Труп выводил её из себя. Её бесило то, что это существо, так похожее на неё, больше ничего не чувствует. Больше всего её раздражали раскрытые глаза. Она помочилась на спокойное лицо и удивилась тому, что глаза не закрылись. Самым ужасным было то, что мы все трое были спокойны. С тех пор всякое ощущение досады ассоциируется у меня с этим моментом и комическим препятствием, каким стала для нас смерть. Однако я вспоминаю об этом без возмущения и даже с чувством сообщничества. В сущности, отсутствие эмоций сделало всю сцену абсурдной; мёртвая Марсель стала мне ближе, чем была при жизни, поскольку, как я полагаю, абсурдное существо обладает всеми правами.
То, что Симона помочилась на неё от досады и от раздражения, доказывает, что мы совершенно не осознавали этой смерти. Симона была вне себя, она тосковала, но не проявляла ни малейшего уважения к мёртвой. В нашем уединении мы считали Марсель своей собственностью и не могли даже предположить, что она способна умереть. К Марсель нельзя было подходить с обычными мерками. Противоположные порывы, овладевшие нами в тот день, нейтрализовали друг друга и ослепили нас. Они перенесли нас в далёкий мир, где любые наши действия были так же невозможны, как не слышны голоса в безвоздушном пространстве.