Глава 4
Ее прозвали «странная война». Снова Ондскот, те же кофейни, пропахшие пивом и можжевеловой водкой. Там, на той стороне, мы даже узнали в лицо рыжеватого бельгийского офицера, который год назад, ликуя, сообщил нам о заключении мира. Бельгия еще не вступила в войну, и нам не разрешалось заходить за полосатый желто-черно-красный шлагбаум, на который облокачивались солдаты, любезничая с бельгийскими девушками.
В мрачном ожидании протекали недели. По обе стороны линии Мажино стояли друг против друга войска неприятельских армий, обмениваясь по радио колкостями и хвастливыми речами.
Только во второй свой отпуск, подъезжая к Северному вокзалу, где меня встречала твоя мама, я, еще не выходя из вагона, вдруг понял, что она беременна.
Не знаю, что выражало мое лицо. На ней было знакомое мне коричневое пальто, которое уже не застегивалось на все пуговицы.
Мы молча поцеловались, потом, немного погодя, когда мы уже пробирались в толпе, она тревожно спросила:
— Ты что, недоволен?
В ответ я только сжал ее холодные пальцы и покачал головой. Сейчас могу признаться тебе — я просто не знал, что сказать. Я был сбит с толку, очевидно взволнован, но не совсем так, как следовало бы в подобных обстоятельствах. Пожалуй, прежде всего я испытывал удивление. Да, конечно, она была моей женой, значит, я должен был этого ожидать. Вероятно, тебе это покажется странным, но мне как-то не приходило в голову, что это возможно. Кто знает, может быть, и она тоже была удивлена?
Странно также, что первой моей мыслью тогда было:
«Значит, у меня будет сын».
Почему сын, а не дочь? Не знаю. Три дня отпуска я безвыходно провел на набережной Гранз-Огюстен, лишь на несколько часов заглянул на улицу Лафит там в кабинетах продолжалась обычная жизнь.
Вчера и сегодня я ничего не написал, хотя не один час просидел в своем «кавардаке»: все думал о последнем эпизоде и что-то в нем не давало мне покоя. Я хотел, прежде чем написать тебе, разобраться в своих мыслях, но что-то не получается. Перечитал последние страницы о трех неделях в Канне — и остался недоволен собой.
Может показаться, будто я стараюсь в чем-то обвинить твою маму и выгородить себя… Да, получается именно так. Я почувствовал это, восстанавливая в памяти сцену на вокзале, вспоминая свои тогдашние мысли и чувства. Знаешь, о чем я прежде всего подумал: «Отныне у меня тоже будет свидетель».
Или, точнее, судья. Потому что я — и ребенком, и потом, уже юношей, всегда смотрел на своих родителей глазами судьи. Не знаю, прав ли я, но, по-моему, это свойственно всем детям. Я всегда немного боялся тебя. Поэтому-то и пишу.
Мне приходят на ум прочитанные или слышанные от кого-то фразы, например: «Мы продолжаем жить в наших детях».
Я где-то читал, что человек после смерти не умирает еще лет сто — пока не умрут те, кто его знал, а потом те, кто слышал о нем от тех, кто его знал.
Потом приходит забвение — или же легенда.
Наверное, ты, как и я когда-то, заучивал наизусть в лицее эти стихи Беранже, которые до сих пор звучат в моей памяти:
— Как, бабушка? Он здесь сидел?
— Да, внучка, здесь сидел он.
Он — это Наполеон, которого бабушка еще девочкой видела собственными глазами. Для той девочки, которая ее слушает, император еще почти живой, он почти осязаем. Это третье поколение.
Затем он превратился в гробницу в Доме инвалидов, в приукрашенную легенду.
Сто лет! Три поколения! Посмотри вокруг себя, поговори с товарищами. Ты убедишься, что, за редким исключением, три поколения — предел памяти о человеке. И эта память о человеке зависит от показаний первого свидетеля, от показаний сына.
Итак, у меня должен был родиться сын, будущий свидетель моей жизни, который впоследствии передаст своим детям мой образ, запечатлевшийся в его сознании.
Твоя мама, она, конечно, тоже свидетель, а может быть, и судья. Но и я в свою очередь был и остаюсь для нее судьей. Мы с ней на равных. Она знает мои недостатки, но и я знаю все ее слабости, и потом — она видела мое беспомощное нагое тело на больничной койке.
А теперь я задаю себе вопрос — но не хочу отвечать на него: если бы не это, женился бы я на ней? Видишь, тебе лучше, пожалуй, не читать этих страниц, лучше подождать, пока ты станешь зрелым человеком — разумеется, в той мере, в какой роду людскому вообще доступна зрелость.
Конечно, за шестнадцать лет, что мы живем бок о бок с тобой, я не всегда умышленно старался создать тот образ, который останется после меня. И все же с тех пор, как ты появился на свет, я уже не думаю, что мои дела и поступки никого не касаются.
Ты родился на набережной Гранз-Огюстен, и горничная меблированных комнат в два часа ночи с трудом нашла акушерку: к тому времени «странная война» кончилась и началась война настоящая. Мы воевали уже не в Ондскоте, нас оттеснили от границы в глубь страны, и охваченный паникой Париж быстро пустел.
Я был обычным солдатом — не героем и не трусом, я честно, как мог, делал свое дело, и тем не менее наступила минута, когда я уже не вел своих людей вперед, в сражение, а плелся за ними. Были они в большинстве своем безоружны, мы пробирались на юг от Сены, затем от Луары.
В конце концов все — и солдаты, и беженцы — слились в одну длинную бесформенную колонну; иногда появлялись вражеские самолеты, зловеще кружили чуть ли не над самыми нашими головами, затем улетали, выпустив несколько пулеметных очередей.
Я знал, что именно в эти дни ты должен был родиться, но о дне твоего рождения узнал только два месяца спустя, когда, демобилизовавшись, в штатском костюме, купленном в Ангулеме, вернулся в Париж.
Твоя жизнь уже шла своим чередом все в тех же двух комнатах — кроватка, пеленки, резиновая ванночка, рожки, сгущенное молоко; мама ходила дома в своем медицинском халате.
Я не был убит, не был ранен, не попал в плен. После этого своеобразного антракта, для многих столь трагического, мне оставалось только вернуться в бюро к своим прежним обязанностям.
Впрочем, не все служащие вернулись в здание на улице Лафит, кое-кто даже из руководящего персонала, среди которого было несколько евреев, покинул Париж еще до вступления в город гитлеровских войск и укрылся в свободной зоне, некоторые успели добраться до Англии или Америки.
И вот меня, подобно пешке, передвинули на две клеточки вперед, и мы временно получили квартиру одного из прежних моих начальников на шоссе у парка Монсури. Имя его было Леви, он в то время находился в Португалии, где ждал очереди на пароход, идущий в Нью-Йорк, и его вполне устраивало, чтобы в его квартире жили мы, а не немцы.
В этой квартире мы прожили всю войну, а потом еще год, потому что Леви вернулся только в сорок шестом.
В сущности, она и была твоим первым домом, так что свою жизнь ты начал среди чужой обстановки, которая принадлежала чужим людям.
Помню, когда тебе было года два и ты только начал открывать для себя мир, это обстоятельство очень меня огорчало.
Не стоило бы и писать эти записки, если не говорить в них всей правды. Из рассказов ты знаешь о тогдашних лишениях. Твоя мать с ног сбивалась в бесконечных поисках продуктов. Не было топлива, не было света. Людей пытали, расстреливали. Забирали отцов, оставляя семьи без помощи и защиты, убивали детей.
Да, конечно, все это было ужасно, и все же особенно — не суди меня строго — я страдал оттого, что тебе приходится расти среди чужих вещей. Здесь не было ничего нашего: на стенах висели портреты, принадлежавшие незнакомой семье, и эти чужие родственники раздражали меня.
Квартира была огромной и более комфортабельной, чем я мог бы предоставить тебе в мирное время. Три большие спальни с богатой громоздкой мебелью, всюду персидские ковры, в столовой можно было накрыть стол на двадцать персон.
— Осторожно с креслом, Жан Поль! Оно не наше.
Там все было не нашим, кроме детской мебели, и мы считали своим долгом вернуть квартиру владельцу в том виде, в каком получили. Даже к бумаге, которую я обнаружил в ящиках письменного стола, я не притронулся.
У нас была служанка Фернанда, наверное, ты ее помнишь, она потом вышла за монтера и ушла от нас. Почти весь день она просиживала с тобой на скамейке в парке, потому что твоя мама никогда не была так занята, как в то время.
Возможно, ты будешь неприятно удивлен, но я уверен, что для мамы это были лучшие годы в нашей совместной жизни.
В бюро война почти не ощущалась — работа шла своим чередом, как и прежде, вот только приходилось сталкиваться с новыми проблемами, а штат сократился на добрую треть.
Ты поразился бы, если бы взглянул на войну и оккупацию глазами прогнозиста, то есть увидел бы те формулы и цифры, которые видел я. Убийства, смерть от голода, холода, лишений, смерть в лагерях, от пожаров, возникавших вследствие необычных причин, несчастные случаи, которые и не снились прежней полиции, — все это сосредоточивалось в моем бюро и застывало в виде математических уравнений.
А твоя мать сталкивалась с другой войной, реальной, и прежде всего как хозяйка, которой необходимо было кормить семью — она была вынуждена ездить по деревням и пускаться во всякие неприглядные комбинации.
Она знала и другую войну. Но не сразу сказала мне об этом. Однажды вечером, когда я, вернувшись со службы, поцеловал ее, она вдруг пристально посмотрела мне в глаза, словно хотела о чем-то предупредить, и, незаметно указывая на тебя, приложила палец к губам.
Потом утащила меня в дальнюю гостиную, которой мы обычно не пользовались из-за нехватки дров, и шепотом сказала:
— Не ходи в зеленую комнату.
В этой комнате мы не жили, и мне незачем было ходить туда. Я удивленно смотрел на нее, ожидая объяснений.
— Там один человек. Лучше, чтобы Жан Поль не знал об этом.
Я простодушно спросил:
— А кто он?
— Ему необходимо на время исчезнуть. Так в нашем доме стали появляться «квартиранты», которые проводили у нас ночь или неделю — только однажды я случайно видел одного из них; заметив меня, он быстро захлопнул дверь.
— Лучше, чтобы ты ничего не знал, в случае чего сможешь с чистой совестью все отрицать.
— А Фернанда?
— Она не проговорится. Я каждый раз плачу ей, а больше ее ничего не интересует.
Несколько раз она отправлялась в какие-то таинственные поездки, о которых говорила лишь намеками, и я помню, что ты — тебе было тогда три года — очень на это сердился:
— Почему моя мама все время куда-то уходит? Я не сомневаюсь в том, что она мне доверяла. Думаю, она держала дела в тайне действительно для того, чтобы уменьшить для меня степень риска — уже началось время допросов и пыток, и каждый, проходя по улице Соссэ, чувствовал, как у него сжимается горло.
И все же именно в это время она нашла для себя дело независимо от меня вот почему мне кажется, что это были лучшие годы ее жизни.
Каждому из нас необходимо знать, что его ценят: жажда самоутверждения в одинаковой степени свойственна и самому незаметному мужчине, и самой незаметной женщине Не в том ли, между прочим, одна из причин болезни нашего века, что многие уже не заблуждаются на свой счет. Ремесленник горд своей профессиональной сноровкой, крестьянка твердо верит, что никто во всей деревне не сварит супа лучше ее, а вот заводской рабочий или канцелярская служащая, которым всегда можно найти замену, ищут пути к самоутверждению — и то не все лишь за стенами завода или канцелярии.
Вот объяснение, почему твой дедушка во вторую половину жизни вдруг начал по вечерам играть в бридж; я готов поклясться, что каждый из его партнеров, как и он сам, считал себя лучшим игроком в компании.
Не одна твоя мама так поступала, я понимаю, и все же есть что-то необъяснимое в ее поведении, во всяком случае для меня.
Она шла на риск, ей грозили лагерь, пытки, смерть. И все это ради того, чтобы несколько человек смогли выполнить полученный приказ.
Ее торжественно наградили в сорок пятом, она это заслужила. Но для нас это была утрата. Я потерял жену, ты — мать.
Прости мне эти слова. Впрочем, я не прав Война тут ни при чем, она ничего не изменила ни в ней, ни в нас. Разве что на два-три года ускорила процесс бурного раскрытия ее «я». Нас ей недостаточно Жизнь в такой семье, как наша, тяготит ее, ей тесны стены квартиры, она задыхается в ней, подобно тому как задыхаются в погребе или туннеле страдающие клаустрофобией.
Мне трудно дается общение с людьми, я весь будто сжимаюсь; в юности мне приходилось делать над собой усилие, чтобы не покраснеть, не начать заикаться. Для твоей же матери, напротив, как воздух необходимо соприкосновение с людьми, все равно с какими, хотя бы с толпой в общественных местах, на улице. И еще ей просто необходимо действовать, проявлять себя, а мы не предоставляем ей для этого достаточно возможностей.
Когда это началось? Когда, в какой день стали мы с ней чужими друг для друга? Я говорю «чужими», но не врагами, потому что, если не считать отдельных — неизбежных — столкновений, мы остались добрыми приятелями.
В сущности, нельзя даже сказать, когда. Мы с самого начала не были настоящими мужем и женой. Мы ошиблись, посчитав подобие дружбы достаточным для совместной жизни. Ошиблись тогда, в Канне, почувствовав себя школьниками на каникулах.
Я не сержусь на нее за это; не думаю, чтобы и она сердилась на меня. Возможно, мы остались бы вместе, даже если бы ты не родился. Впрочем, я не уверен в этом.
Многих ли друзей сохраняем мы на протяжении жизни? Вначале это друзья по лицею, потом по университету, те, с кем вместе начинаешь путь, потом сослуживцы по бюро, по адвокатуре или другому узкому профессиональному кругу, друзья зрелых, друзья преклонных лет.
Какую-то часть пути идешь с кем-то вместе и на каждом перекрестке теряешь спутников, которые уходят в другую сторону, а ты встречаешь новых.
За двадцать — тридцать лет немногие среди моих знакомых не потеряли старых друзей — конечно, я говорю не о тех приятелях, к кому, случайно встретившись, мы обращаемся на «ты» и кого дружески хлопаем по плечу.
Изменился тот, с кем десять лет назад у нас были одинаковые вкусы, изменился с тех пор и я, так что сегодня между нами уже нет ничего общего.
К тому же с друзьями мы встречаемся, лишь когда нам хочется, в определенном настроении. Никто не любит быть застигнутым в минуту слабости или нерешительности.
Может быть, когда друг — существо иного пола, дело обстоит иначе? Я всегда верил, что это так, верю и теперь, хотя трагедия 1928 года помешала мне убедиться в этом на практике. Но тогда непременно должна быть любовь, а это значит, что с определенного времени каждый из двоих перестает быть только собой и становится частью некоего нового единства.
Я потом расскажу тебе о моих родителях, они-то, я почти уверен в этом, действительно любили друг друга. Любили до такой степени, что отец после смерти матери не захотел больше жить. Но об этом потом. Сначала закончу разговор о своем поколении, обо мне и твоей матери. Это необходимо — я ведь сам не ожидал, когда начинал писать о нас, что зайду так далеко в своих признаниях, и теперь обязан высказать тебе все.
Действительно ли я такой слабый, как считает твоя мама? И почему она так считает? Потому что я ушел в себя? Может быть, она и права, но в таком случае я вообще не встречал людей сильных, потому что ее неуемная активность тоже ведь способ убежать от действительности.
Моя мать ушла от действительности в забвение, в однообразное, сонное небытие, которое длилось сорок лет, отец нашел себе убежище в безропотном выполнении долга — или того, что он считал долгом.
Я ухожу от нее в свой «кавардак» — я имею в виду не только свой кабинет, где запираюсь по вечерам.
А твоя мама находит себе убежище в нескончаемом действовании — я говорю «нескончаемом», потому что у нее нет цели или, точнее, едва достигнув цели, она тут же ставит себе новую.
Наши друзья, очевидно, считают ее честолюбивой, и в известном смысле они правы. Теперь ей уже не приходится перевозить нелегальные бумаги, прятать английских летчиков или людей из Сопротивления; литературных талантов, которые вдруг обнаружила у себя моя сестрица, у нее тоже нет, и честолюбие ее выражается в ином. Первым его проявлением была квартира на улице Мак-Магон, обставленная по собственному вкусу, вторым — приемы для людей определенного круга: она не забыла барак в Ницце, где прошло ее детство, не забыла низкое происхождение родителей.
Она продолжает свой путь наверх и очень огорчится, если и ты в свою очередь не поднимешься несколькими ступеньками выше.
Норковое манто — не более чем символ такого восхождения, как прежде бобровая шубка, собственная машина, первый бриллиант.
Кто знает, если бы мы тогда действительно любили друг друга, а не женились ради какой-то игры, только потому, что случайно оба оказались свободными, может, ей хватило быть моей женой и твоей матерью?
В своей активности она ищет то, чего не находит в нас. Ни ты, ни я не должны на нее за это сердиться. Прости меня, сын. Я обязан был сказать тебе это. Надеюсь, я не причинил тебе боли.
Сегодня вечером, прежде чем писать дальше, я перечел последние страницы и едва все не разорвал — так мне стало неловко, настолько я почувствовал себя виноватым. Но потом я немного утешился, убедив себя (отчасти это правда), что пишу не столько для тебя, сколько для себя, и что, закончив свое письмо, брошу его в огонь.
Сделаю ли я это? Посмотрим, будущее покажет.
Твоя мама, в то время как я пишу эти строки, сидит в театре, в ложе одного посланника, сын которого, двадцатипятилетний блестящий юноша, охотно служит ей чичисбеем. Я не ревную, но, раз я об этом пишу, мне это небезразлично.
Твоя мама выглядит значительно моложе своих сорока восьми лет, ее живости и искрящемуся взгляду могут позавидовать юные девушки. Тело ее нисколько не увяло, как у большинства женщин ее возраста, — напротив, стало нежнее и, вероятно, соблазнительнее, тем более что одевается она со вкусом и в ней есть та особая прелесть, которую к определенному возрасту приобретают парижанки те, что много видели, много слышали, многое испытали, но не только не потеряли вкус к жизни, а начинают цвести вновь.
Такова мать твоего друга Запо — ей уже давно за сорок, и все же для тысяч мужчин она воплощение женственности.
Удовлетворяет ли твою мать ее напоминающая бегство лихорадочная деятельность? Всегда ли она сможет ею довольствоваться? Если что случится, я, один я буду виноват, говорю тебе об этом прямо и полагаю, уточнений не требуется.
Приближается Рождество, город словно охвачен лихорадкой, с каждым днем она чувствуется все больше и овладевает даже равнодушными. Гигантские световые рекламы то вспыхивают, то гаснут на фасадах домов, празднично украшенные витрины манят покупателей, и кажется, будто даже толпа движется по улицам веселее. На службе только и разговоров, что о рождественских подарках и Сочельнике, а как прогнозист, я уже установил вероятные масштабы предстоящих несчастных случаев, преступлений и самоубийств.
Хотя мы не религиозны, Рождество справляем как все, у нас будет небольшая елочка для взрослых — давно миновало время нарядно украшенных елок и игрушечных поездов для себя.
Ты попросил подарить тебе велосипед с мотором. Ты это получишь. Как раз сегодня по дороге со службы я за него заплатил, и его доставят нам двадцать четвертого декабря.
Твоя мама получит бриллиантовые серьги к своему колье.
В 1928 году в Ла-Рошели тоже был канун Рождества, но у тогдашних Лефрансуа праздник не состоялся.
Сегодня я получил свой рождественский подарок от компании. На этот раз не конверт с чеком и не традиционный ящик с сигарами. Ради этого подарка мне невольно пришлось солгать, едва ли не злоупотребить доверием, и это портит мне все удовольствие.
А если бы не это, был бы я доволен? Пожалуй, да. Примерно в три часа мне сообщили, что генеральный директор ждет меня в своем кабинете. Директор всегда держится важно, его боятся, от него зависят судьбы тысяч служащих. В ящике его письменного стола всегда лежат таблетки тринитрина, он кладет их и в карманы своего костюма, и в карманы пальто — каждую минуту у него может быть инсульт.
В больших ресторанах, где он бывает почти каждый день на официальных обедах и банкетах, метрдотелям ведено подавать ему только диетические блюда, которые он с угрюмым видом лениво ковыряет.
Вероятно, не я один догадываюсь, почему он носит усы щеточкой (седые, почти совсем белые): для того, чтобы придать своему лицу строгое выражение. Без этих усов у него был бы вид доброго малого, может быть даже неуверенного в себе.
— Садитесь, господин Лефрансуа.
На стенах его кабинета висят писанные маслом портреты прежних генеральных директоров. Потом, когда его не будет, здесь повесят и его портрет. Руки у него бледные, с крупными веснушками, и мне неловко смотреть на них.
— Если я не ошибаюсь, — начал он, внимательно поглядывая на лацкан моего пиджака, — у вас еще нет ордена Почетного легиона?
Я ответил, что нет.
— В таком случае, если вы не возражаете, эта досадная оплошность будет исправлена, и мы, может, еще в этом году успеем представить вас к награде. Считайте это моим рождественским подарком. Я сегодня утром завтракал с министром финансов, у него каким-то чудом осталось несколько свободных орденов, и он спросил, не знаю ли я кого-нибудь, кто достоин награждения. Он мой товарищ по университету, и потом мы свойственники — наши жены в родстве. Вам не придется проходить через обычные формальности, я только попрошу вас заполнить эту анкету.
На его письменном столе лежал листок с пустыми местами для ответов.
— Заполните его и пришлите мне в течение дня и позвольте заранее вас поздравить.
Сам он носит Большой офицерский крест. Придает ли он этому значение? А министр юстиции? Насколько серьезно он относится к подобным вещам? С тех пор как я достиг определенного служебного положения, мне приходится иной раз присутствовать — сидя обычно в самом конце стола — на официальных завтраках, и я хорошо представляю себе, как все случилось. Министр вдруг сказал:
— Послушай, Анри, у меня, как ни странно, осталось несколько свободных орденов. Слишком экономно раздавали. Может, для кого-нибудь пригодится?
А наш директор, вероятно мысленно перебрав весь руководящий состав, ответил:
— Пожалуй, для нашего начальника бюро прогнозов; он, несомненно, будет польщен.
Если при этом он произнес мое имя, министр, должно быть, нахмурился и спросил:
— А это случайно не родственник Филиппа Лефрансуа?
Оба они уже достаточно пожилые люди и могут помнить нашу тогдашнюю историю. Но это все равно ничему не могло бы помешать, поскольку формально я не был в ней замешан.
И все же я оказался вынужденным подписаться под ложными сведениями. После того как лет двадцать назад один журналист отослал обратно орден Почетного легиона, правительство, награждая, стало из осторожности требовать, чтобы предварительно заполнялась анкета, представляющая собой как бы заявление соискателя.
Так что сегодня мне пришлось не только добиваться ордена, о котором я меньше всего думал и который мне предложили, но еще свидетельствовать, что я никогда под судом и следствием не находился.
Формально я сказал чистую правду и тем не менее солгал: я заслуживал осуждения.
Я достаточно сурово судил других, поэтому не менее сурово отношусь к себе. Да, орден доставляет мне удовольствие. Это чувство сродни тому приятному волнению, которое вызывают во мне приготовления к Рождеству, герань м-ль Огюстины, сродни тому упорству, с которым я настоял вопреки протестам твоего дяди, чтобы отца отпевали в церкви. Все это вещи одного порядка.
Хоть я и не верующий, я люблю религиозные праздники, традиционные костюмы и кушанья… Проходящий мимо военный оркестр способен вызвать у меня прилив патриотических чувств. По воскресеньям, слушая звон колоколов церкви св. Фердияанда, я иногда завидую нашей служанке Эмили, когда она, принаряженная, надушенная, отправляется к мессе.
Все это я пишу к тому, что в конце этого года у нас состоится торжественный прием, на который соберется много гостей, чтобы отпраздновать награждение меня орденом Почетного легиона, и тебе представится случай увидеть Дезире, метрдотеля из ресторана «Потель и Шабо», который снова появится в нашей гостиной со своим огромным раздвижным столом, ящиками шампанского и корзинами пирожных.
Когда ты был маленьким, ты звал Дезире «мой большой друг», потому что он забегал к тебе в детскую с разными вкусными вещами, даже шампанским, которое ты называл «лимонад для взрослых».
На этот раз ты, длинный, неуклюжий, не знающий, куда девать руки, сядешь с нами за стол и будешь наблюдать за всеми, особенно за мной, глазами, в которых ничего нельзя прочесть.
На этом вечере мне предстоит расцеловаться со своим крестным (у меня будет крестный отец, как на крестинах, вероятно, генеральный директор), а затем возможно более непринужденным тоном произнести благодарственную речь. Я покажусь тебе смешным?
Когда ты был ребенком, твоя мама, которая тоже придает большое значение традициям — только иначе и совсем другим, нежели я, — заставляла тебя декламировать поздравления с Новым годом, и у тебя при этом бывал такой мрачный взгляд, словно мы заставляли тебя делать что-то унизительное.
У твоего дяди Ваше, который совсем ненамного старше меня, уже Большой офицерский крест. Правда, он не дожидался, чтобы этот орден ему предложили. О нем говорят как о будущем академике, он им и станет лет этак через пять. Он продумал тщательно, едва ли не научно, свое восхождение, отнюдь не полагаясь на случай и взвесив заранее, каким путем следует идти после каждого этапа.
Знамениты не его романы, а он сам, потому что он делает для этого все необходимое и никогда не ошибается. Только один раз он поставил не на ту карту и никогда мне этого не простит: ой, тогда начальник канцелярии, женился на моей сестре и поселился вместе с нашей семьей в казенной квартире.
Он тоже вышел из низов — его отец был полицейским агентом, мать портнихой. Семья Ваше жила в Фетийи, предместье Ла-Рошели, где в домишках, похожих один на другой, обитает трудолюбивый люд — служащие, учителя, железнодорожники, старые девы, дающие уроки сольфеджио и игры на рояле. Тихими летними вечерами мужчины копаются в своих садах, женщины болтают, перекликаясь через изгороди.
Я совсем не плохо отношусь к простым людям, даже, пожалуй, завидую им. И все же вижу, что выходцев из народа отличает какая-то особая агрессивность. Прокладывая себе дорогу, они словно мстят за что-то; кажется, будто они с яростью поворачиваются спиной к собственному детству.
Иногда я задаю себе вопрос: не была бы твоя мама счастливее с таким человеком, как Ваше? Они поддерживали бы друг друга в этом общем для обоих страстном стремлении преуспеть. Может быть, с ним ей достаточно было бы чувствовать себя просто женой, самкой дикого зверя, рыскающего среди парижских джунглей?
У меня нет на этот счет иллюзий: ей нужен был совсем другой мужчина. А мне следовало выбрать жену, которая вроде г-жи Трамбле, например, была бы счастлива вести дом и готовить мужу вкусные кушанья. Но может быть, и это иллюзия? Действительно ли счастливы подобные семьи?
Может быть, и с Пьером Ваше твоя мама в один прекрасный день возжаждала бы собственной жизни и сбросила с себя мужнино иго?
Кстати, как раз в эти минуты они присутствуют на одной генеральной репетиции и, вероятно, в антракте встретились в фойе:
— А где Ален?
— Как будто ты не знаешь Алена! Разве его заставишь выйти из дому после обеда…
Во всей квартире мы сейчас одни. Свет горит только в твоей комнате и в моем кабинете. Как и я, ты сидишь за столом и занимаешься, я только что слышал, как ты ходил в кухню за лимонадом. Судя по тому, сколько ты там пробыл, ты, очевидно, нашел в холодильнике свой любимый паштет или холодное мясо.
Я ждал, что на обратном пути ты завернешь ко мне — ты ведь видел свет под моей дверью. Правда, тебе столько твердят о моей занятости, что ты, возможно, побоялся мне помешать. Пожалуй, когда надоест писать, я сам отправлюсь к тебе посидеть на краешке твоей кровати.
Сегодня вечером пишу всякий вздор, все, что приходит в голову, — лишь бы отдалить момент, когда я дойду до событий, ради которых я и затеял эти записки.
Мне почему-то вспомнился один забавный случай, я расскажу его, хотя ты, пожалуй, упрекнешь меня, что я рад всякому поводу придраться к твоей матери. Ты был тогда в пятом классе. Прежде ты всегда шел первым, редко вторым, и в конце каждого учебного года мы, чтобы тебя поощрить, делали тебе какой-нибудь довольно дорогой подарок.
Может быть, потому, что я так живо помнил собственное детство, в тот год я почувствовал в тебе какое-то беспокойство. Ты словно стремился ослабить некую пружину, а может, у тебя появились другие интересы, помимо занятий.
Летом в Аркашоне ты познакомился с мальчишками, у которых была моторная лодка; ты попросил подарить тебе такую же на Рождество, на что твоя мама резонно ответила:
— Зачем же дарить на Рождество вещь, которая понадобится только через полгода? И куда мы ее денем? Учись как следует, и мы подарим тебе лодку к окончанию занятий.
Учиться как следует для твоей матери — значит быть первым или вторым учеником, ты приучил ее к этому. В конце мая я отправился на проспект Великой Армии посмотреть моторные лодки и взял тебя с собой.
— Ну, какую ты хочешь?
Ты указал на лодку из дюралюминия, и я отметил про себя, что ты не проявляешь особого восторга.
Последние две недели ты был каким-то мрачным, даже угрюмым: я знал, у тебя всегда такой вид, когда что-то не ладится.
— Я наверняка не буду первым учеником, — объявил ты как-то вечером за столом. — Погорел с латинским переводом.
— Я тебя предупреждала, ты недостаточно занимаешься, — отозвалась твоя мать.
Между тем лодка была уже куплена, но я оставил ее в магазине, договорившись, что сообщу по телефону, когда и куда ее доставить.
При раздаче наград, на которую мы, как обычно, явились с твоей матерью отцов всегда было мало, но я присутствовал неизменно, — выяснилось, что ты в классе не первый, даже не второй, а шестой.
Помню, когда мы все трое в полном молчании вышли из лицея Карно, мне очень хотелось потихоньку пожать тебе руку, чтобы немного тебя утешить. Твоя мама за всю дорогу не произнесла ни слова, она заговорила, только когда мы повернули на улицу Мак-Магон.
— Полагаю, Жан Поль, — сказала она, — ты понимаешь, что ни о какой моторной лодке не может быть и речи.
Ты только кивнул головой. Когда мы с ней остались вдвоем, я попытался выступить в твою защиту.
— Ты можешь делать как знаешь, — ответила она мне, — ты отец. Для меня это вопрос принципиальный. Эту лодку он должен был получить на определенных условиях. Между нами было заключено определенное соглашение. Он этих условий не выполнил. Он не только провалил латынь, но плохо занимался и по другим предметам. Если ты приучишь его к незаслуженным подаркам, ты окажешь ему дурную услугу.
Повторяю, я понимал ее точку зрения и ни в чем ее не обвинял. И все же спустя некоторое время я прокрался в твою комнату — ты делал вид, что читаешь роман — и шепотом сказал:
— Все в порядке! Будет у тебя лодка!
Тогда ты ответил, глядя на меня твердым мужским взглядом, и я не уверен, что в этом взгляде не было сострадания:
— Не делай этого, папа.
— Тс-с! Лодка уже будет в Аркашоне, когда мы туда приедем.
— Все равно я не буду ею пользоваться. Тебя я тоже понимал. Я понимал вас обоих. В Аркашоне ты пробыл пятнадцать дней и ни разу не ездил на лодке. Она простояла в саду виллы, которую мы снимали каждый год.
У тебя было ощущение, что ты за нее «не заплатил».
Пишу я тебе об этом потому, что у меня тоже есть своя моторная лодка. Один человек сделал для меня однажды нечто, что обязывает меня всю жизнь быть первым или вторым.
Вот почему от двадцати до тридцати лет я столько работал, не позволяя себе того, что называют удовольствиями.
Первым я не стал, потому что сделан не из того теста. И все же мне нужно, мне совершенно необходимо быть хотя бы вторым, быть человеком «порядочным» не только в твоих глазах, но и в своих собственных.
В сущности, именно это я и пытаюсь доказать самому себе с той самой минуты, как начал тебе писать.