Глава II
Даже и не знаю, как описать эту комнату. Почему-то каждая комната, где я жил раньше, и те, в которые я попадал позже, стали напоминать мне комнату Джованни, хотя я и жил в ней недолго. Мы встретились в начале зимы, ушел я оттуда летом, но у меня такое впечатление, будто я прожил в ней всю жизнь. Я уже говорил, что в этой комнате мы жили как бы на дне моря, и море, конечно, довольно здорово отшлифовало меня, как морскую гальку.
С чего бы начать?
В этой комнате с трудом помещались двое, а выходила она на крошечный дворик. «Выходила» в том смысле, что в ней было два окна. Теснившийся за окнами двор таил в себе что-то недоброе и как бы наступал на комнату, грозясь ее проглотить. Мы, вернее, Джованни, почти никогда не открывали окон; занавесок у него не было, а мы так и не собрались их купить. Для большей безопасности Джованни замазал стекла густой известкой. Временами мы слышали, как под окнами играют дети, временами мимо проплывали странные тени. В эти минуты Джованни, как правило, мастерил ли он что-нибудь или лежал на кровати, настораживался, как гончая, и не произносил ни слова, пока угрожавшая нам опасность не проходила стороной.
Джованни вечно носился с планами переустройства этой комнаты и до моего появления даже что-то предпринял. Отодрал от одной стены затекшие грязными пятнами обои, и теперь они свисали клочьями. Другая стена по его замыслу вообще не должна была оклеиваться: на ней в кайме из роз были изображены застывшие в вечном движении дама в кринолине и кавалер в бриджах. На полу в пыли валялись обрывки обоев. Тут же лежало наше грязное белье, инструменты Джованни, кисти, бутылки с краской и скипидаром. На этой груде хлама громоздились наши чемоданы. Мы боялись дотронуться до них, так как каждую минуту чемоданы могли свалиться, из-за этого нам иногда по-нескольку дней приходилось обходиться без таких необходимых вещей, как чистые носки.
Никто, кроме Жака, нас не навещал, да и он заглядывал очень редко. Мы жили далеко от центра, и телефона у нас не было.
Помню первое утро, которое я встретил в этой комнате, Джованни, тяжелый, как гранитная глыба, крепко спал рядом. Солнце так робко просачивалось в комнату, что я не мог понять, который теперь час. Я неслышно зажег сигарету, боясь разбудить Джованни – так как боялся посмотреть ему в глаза. Я огляделся. Еще в такси Джованни невнятно пробормотал, что комната у него очень грязная. «Да уж наверняка», – небрежно ответил я и, отвернувшись, уставился в окно. Мы молчали. Когда я проснулся в этой комнате, то сразу вспомнил, как мы долго молчали. Это было напряженное и неприятное молчание. Наконец Джованни заговорил, улыбнувшись застенчиво и грустно:
– Надо будет чем-нибудь украсить ее.
Он растопырил пальцы, точно фокусник, который хотел поймать эти украшения прямо в воздухе. Я не сводил с него глаз.
– Посмотри, сколько мусора, – наконец сказал он, глядя на проносящуюся мимо улицу, – со всего Парижа собрали, что ли? И куда его девают? Ума не приложу. Наверное, тащат в мою комнату.
– Вероятней всего, – отозвался я, – мусор сбрасывают в Сену.
Но когда я проснулся и оглядел эту комнату, то вдруг понял, сколько страха и мальчишеской бравады было в его словах. Нет, Джованни говорил не о мусоре Парижа – он говорил о себе, плывущем по стремнине жизни, подобно мусору, сброшенному в Сену.
В комнате там и здесь высились пирамидами картонные коробки и чемоданы. Одни были перевязаны бечевкой, на других висели замки, а третьи лопались от напиханного в них барахла. На самом верху валялись разорванные ноты для скрипки, а сама скрипка лежала на столе в обшарпанном растрескавшемся футляре. По ее виду нельзя было понять, вчера ее сюда положили или много лет назад. Стол был завален пожелтевшими газетами, пустыми бутылками, тут же лежала сморщенная пожелтевшая картофелина, у которой даже ростки успели сгнить. На полу вечно было разлито красное вино, оно испарялось, и от этого воздух в комнате был приторный и тяжелый. Но пугала эта комната не беспорядком. Стоило только задуматься, откуда он берется, как сразу приходило в голову, что причина не так проста. И дело тут было не в привычке, занятости или свойствах характера. Нет, это проистекало от отчаянья и предназначалось в наказание самому себе. Не знаю, как я догадался об этом, только понял сразу же, понял, вероятно, потому, что мне очень хотелось жить. Я разглядывал эту комнату с нервным напряжением и мучительной сосредоточенностью человека, смотрящего в лицо неотвратимой смертельной опасности. Я смотрел на эти немые стены, на нелепых допотопных любовников, навеки замурованных в громадном розарии, на меня пялились окна, пялились, точно два огромных глаза. Потолок грозно нависал над головой и темнел, недобро насупившись над истекающей желтым светом лампочкой, которая болталась посередине как бесформенный, сморщенный фаллос. И под этой обломанной лучистой стрелой, под этим хилым ростком света жил ужас, завладевший душой Джованни. Я понял, почему Джованни потянулся ко мне и привел в свое последнее прибежище. Я должен был разрушить эту комнату и помочь Джованни начать новую настоящую жизнь. Конечно, я мог жить сам по себе, но для того, чтобы переделать жизнь Джованни, мне нужно было стать частью его комнаты.
Но меня самого привело сюда сложное стечение обстоятельств. Они ничего общего не имели с планами и мечтами Джованни, потому что это были мое собственное душевное смятение и отчаяние. В первые дни нашей совместной жизни я убеждал себя, что мне очень нравится хозяйничать. Когда Джованни уходил на работу, я принимался за уборку: выкидывал бумажный хлам, бутылки, разгребал невероятную кучу барахла, перебирал бесчисленные картонки и чемоданы. И в конце концов выкинул все ненужное. Но хозяйки из меня не получилось! Не мужское это дело. Да и радости от домашних дел я не испытывал, хотя Джованни и улыбался мне своей кроткой благодарной улыбкой и не раз говорил, что просто диву дается, как это его осенило затащить меня сюда, и что я своей любовью защищаю его от беспросветного хаоса.
Каждый день он открывал в себе что-то новое и был убежден, что это наша любовь заставила его переродиться. Я же пребывал в страшной растерянности. Иногда я думал: «Ведь это же твоя жизнь, брось с собой бороться, перестань», – а иногда думалось: «Ты же счастлив с Джованни, он тебя любит, ты в безопасности». Временами, когда Джованни не было рядом, я твердо решал, что больше не дам ему прикоснуться ко мне. Но это снова случалось, и тогда я думал: «Господи, какая разница, ведь в этом участвует только тело, да и все скоро кончится». Но когда это кончалось, я лежал в темноте, прислушивался к дыханию Джованни и мечтал о прикосновении мужских рук, рук Джованни или чьих-нибудь других, мечтал о сильных руках, которые сумели бы встряхнуть меня и сделать самим собой.
Иногда после завтрака я оставлял Джованни одного, в клубах табачного дыма, а сам отправлялся в американское агентство у Опера, куда приходила моя почта. Джованни редко сопровождал меня, говорил, что не выносит, когда вокруг толпится столько американцев, говорил, что все они на одно лицо. Очевидно, так оно и было. Для него, но не для меня. Конечно, в них было что-то общее, что-то типично американское – это я понимал, но подобрать название этому «что-то» никак не удавалось. Знал я и другое: как это «что-то» не называй, я с ними – одного поля ягода. Это-то отчасти и влекло ко мне Джованни. Когда он хотел дать мне понять, что дуется, то называл меня «vrai Américain» и, наоборот, если был очень доволен мною, говорил, что я ни капельки не похож на американца; в обоих случаях он задевал больной нерв, которого у него-то не было. И я злился, злился за то, что он называл меня американцем (и злился на себя за эту злобу), потому что получалось, будто я обычный американец, и ничего во мне нет своего, и я злился, когда он говорил, что я не похож на американца, тогда выходило, что я вообще неизвестно кто.
Как-то раз, отправившись жарким летним днем в американское агентство и столкнувшись с галдящей жизнерадостной оравой американцев, я был поражен тем, что они и вправду все, как из одного инкубатора. Дома я без труда замечал у них особый говорок, повадки и манеры, теперь же, если не вслушиваться, можно подумать, что все они только что прибыли из Небраски. Дома я прежде всего видел их одежду, здесь же перед глазами мелькали дорожные сумки, кинокамеры, ремни, шляпы, которые словно были куплены в одном универсальном магазине. Дома в лице каждой женщины я сразу же находил что-то свое, индивидуальное, здесь же самые потрясающие шикарные американки казались только что извлеченными из холодильника бесполыми мумиями, и даже столетние старушки, казалось, не ведали, что такое супружеская постель. А мужчины! Их возраст определить было абсолютно невозможно. От них всегда несло мылом, которое, очевидно, служило им надежным средством защиты от естественных запахов собственного тела. Вот молодой человек, с виду чистенький, послушный, невинный мальчик с симпатичной, смеющейся женой покупают билеты в Рим, а глаза у него – шестидесятилетнего старика. Его жена с тем же успехом может оказаться его матерью, пичкающей по утрам свое чадо овсяной кашей, а Рим – фильмом, на который она обещала его сводить. Конечно, я понимал, что мои наблюдения справедливы лишь отчасти и, может быть, даже поверхностны, потому что за этими лицами, одеждой, речью, грубостью таятся неосознанная сила и подсознательная тоска, сила первооткрывателей и тоска изгоев.
На почте стояла очередь, я занял свое место за двумя девушками, которые, как я понял, решили жить в Европе и надеются найти работу в Германии через американское посольство. Я невольно прислушивался к их тихому взволнованному разговору и узнал, что одна из них влюблена в швейцарца, а другая убеждает ее «ни на ноготь не уступать», а в чем и кому – я так и не понял. Влюбленная девушка все кивала головой и не то, чтобы в знак согласия, а скорее от растерянности. У нее был озабоченный и замороченный вид человека, которому есть, что порассказать, но который не знает, как это сделать.
– Ты только не глупи, – обрабатывала ее подруга.
– Да, я сама понимаю, я понимаю, – твердила девушка.
А у меня было такое впечатление, что она и рада бы не глупить, да только вконец запуталась и вряд ли сумеет когда-либо выбраться.
Меня ждали два письма – от Хеллы и от отца. Последнее время Хелла посылала одни открытки, поэтому я испугался, что в письме что-то серьезное, и решил его покамест не читать, а распечатал отцовское. Я прочитал его, стоя в прохладном углу, возле беспрерывно хлопающих дверей.
«Привет, старина!
– писал отец. –
Может, ты все-таки соберешься домой? Не подумай, что я пишу тебе это просто из эгоизма, я действительно соскучился по тебе. По-моему, ты загостился в Париже, и одному богу известно, чем ты там занимаешься. Пишешь ты мало, и я толком ничего не знаю. Знаю только, что в один прекрасный день ты пожалеешь, что столько времени прожил не дома, созерцая собственный пуп, а жизнь проходила мимо. В Париже тебе нечего делать. Ты американец до мозга костей, хотя, может, сейчас ты и гонишь от себя эту мысль. Не сердись, но ты уже слишком стар, чтобы учиться уму-разуму, если это то, чем ты занимаешься. Тебе скоро стукнет тридцать. Я тоже не молодею, а кроме тебя у меня никого нет. Очень хочу повидаться. Ты все время просишь прислать твои деньги, и, наверное, думаешь, что я их зажимаю. Я не собираюсь брать тебя измором, и ты знаешь, что если тебе действительно что-нибудь нужно, я первый приду на помощь. Но боюсь, что .окажу тебе плохую услугу, если дам потратить в Париже все деньги, и ты вернешься домой без гроша. Какой черт тебя там держит? Неужели нельзя с отцом поделиться? Я ведь тоже когда-то был молод, хотя тебе и трудно в это поверить».
Дальше он распространялся о мачехе, о том, как она соскучилась по мне, о некоторых наших друзьях и о том, чем они занимаются. Он не понимал, в чем дело. Его, наверняка, мучили смутные подозрения, которые день ото дня делались все мрачнее и туманнее, а если б он и посмел написать о них, то не сумел бы подобрать нужные слова. У него явно так и вертелось на языке: «Это женщина, Дэвид? Привези ее домой. Мне все равно, кто она. Привези ее домой, и я помогу вам устроиться». Но у него не хватало смелости задать этот вопрос, потому что отрицательного ответа отец бы не вынес. Это лишний раз подчеркнуло бы, какими чужими людьми мы стали. Я сложил письмо, засунул его в задний карман брюк и вышел на широкий, залитый солнцем парижский бульвар.
И тут на бульваре я увидел матроса, одетого во все белое и вышагивающего забавной моряцкой походкой «вразвалочку» с таким самоуверенным и озабоченным видом, точно он торопится и дел у него невпроворот. Я уставился на него, почти не сознавая этого, и мне страшно захотелось оказаться на его месте. Но он был моложе и намного красивее, а таких светлых волос у меня никогда не было, и со всеми своими неоспоримыми мужскими достоинствами держался он так естественно, как мне никогда не удавалось. Взглянув на него, я почему-то сразу вспомнил о доме. Вероятно, дом – это не просто жилище, а единственно возможное условие существования. Мне казалось, что я знаю об этом матросе все: как он пьет, как ведет себя с друзьями, как он справляется с жизненными неурядицами и женщинами. Неужели и мой отец был когда-то таким, как этот матрос, а, может, и я чем-то походил на него? Верилось с трудом, потому что этот юноша вышагивал по бульвару, как само солнце, а у солнца не бывает соперников и двойников. Когда мы поравнялись, он кинул на меня такой бесстыдный, всепонимающий взгляд, точно рассмотрел в моих глазах изобличавшее меня смятение. Возможно, несколько часов назад он окатил таким же презрением крикливо разодетого un folle или проститутку, пытавшуюся убедить его, что она порядочная женщина. Погляди мы еще минуту друг на друга, и у него, позабывшего весь свой блеск и лоск, наверное, вырвалось бы: «Эй, крошка, пошли со мной» или какая-нибудь подобная вульгарность. Я поспешно прошел мимо, тупо глядя в сторону, чувствуя, как все лицо горит и бешено колотится сердце. Он застал меня врасплох, потому что думал-то я не о нем, а об отцовском письме, о Хелле и о Джованни. Я перешел на другую сторону, боясь оглянуться и раздумывая над тем, что он такое разглядел во мне, что вызвало в нем такое презрение? Я был достаточно взрослым и понимал, что дело вовсе не в моей походке, не в манере размахивать руками и не в моем голосе, которого, кстати, он никогда не слышал. Дело было в другом; и это «другое» я никогда не увижу. Просто не посмею. Это все равно, что смотреть на яркое солнце без темных очков. Но даже сейчас, когда я побежал по бульвару, боясь взглянуть на проходивших мимо мужчин и женщин, я понимал, что в моем взгляде матрос прочитал не только зависть, но и животное желание: ведь я сам часто замечал это в глазах Жака и смотрел на него с таким же презрением, с каким матрос посмотрел на меня. Но даже если бы матрос мне понравился и прочитал это в моих глазах, это было бы еще хуже, потому что нежность к молодым людям, на которую я был обречен, вызывает в людях еще больший ужас, чем похоть.
Я шел и шел, боясь оглянуться, потому что матрос мог наблюдать за мной. У набережной, на rue des Pyramides, я нырнул в кафе, сел за столик и распечатал письмо Хеллы.
«Mon cher!
– писала она. –
Испания – моя любимая страна, но это не мешает Парижу оставаться моим самым любимым городом. Так хочется снова очутиться среди этих шальных французов, которые вечно мчатся куда-то в метро, выпрыгивают из автобусов и выскакивают из-под колес машин и мотоциклов, устраивают пробки и глазеют на идиотские скульптуры в своих идиотских парках. Господи, до чертиков хочется посмотреть на подозрительных дамочек с place de la Concorde. В Испании нет ничего похожего. Называй ее как угодно, только легкомысленной ее никак не назовешь. Честно говоря, наверное, я навсегда осталась бы в Испании, если бы до этого не пожила в Париже. Испания – очень красивая, солнечная, каменистая и почти безлюдная страна. Но постепенно тебя начинает тошнить от оливкового масла, от рыбы, кастаньет и тамбуринов. Мне, во всяком случае, осточертело. Хочу домой, домой, в Париж. Забавно! Раньше я и не знала, что у меня есть дом.
В общем, все по-старому. Надеюсь, тебя это радует? Меня, по правде говоря, это радует сильно. Испанцы – славный народ, только большинство живут ужасно бедно, но богачи – невыносимы. Полно туристов, от которых воротит, в основном англичане и американцы. Пропойцы все до одного, их семьи платят кучу денег, только чтоб они не мозолили им глаза. (Я тоже хочу иметь семью!!) Сейчас я в Мальорке. Восхитительное местечко, если б спихнуть в море всех вдовушек на пенсии и запретить им пить сухой мартини. В жизни ничего подобного не видела! Ты бы посмотрел, как эти старые грымзы его лакают и заигрывают с каждым мужчиной, в особенности с восемнадцатилетними юнцами. Словом, я сказала себе: „Хелла, детка, хорошенько присмотрись, ведь тебе же надо подумать о будущем“. Но вся беда в том, что себя-то я люблю больше всех. Поэтому я милостиво позволила двум молодым людям попытать свое счастье – я имею в виду „закрутить любовь“ – и посмотреть, что из этого получится. (Теперь, когда я заварила кашу, чувствую себя отлично, надеюсь, ты тоже, милый рыцарь, в доспехах из „Гимбла“.)
В Барселоне я познакомилась с англичанами, и они втянули меня в нуднейшую поездку в Севилью. От Испании они просто без ума, хотят показать мне корриду – за все время скитаний так и не удосужилась ее поглядеть. Они действительно очень славные. Он третьеразрядный поэт, работает на Би-би-си, она – заботливая и любящая супруга. У них абсолютно чокнутый сын, вообразил, что жить без меня не может. Но он чересчур англичанин, да к тому же слишком молод. Завтра я уезжаю, поболтаюсь еще дней десять, а потом они отправятся в Англию, а я – к тебе!»
Подошел официант, спросил, что я буду пить. Я собирался заказать аперитив, но настроение вдруг неожиданно изменилось, сделалось почти праздничным, и я попросил принести виски с содовой. Я потягивал виски, казавшееся особенно вкусным и домашним в эту минуту, и смотрел на мой нелепый Париж, корчившийся под палящими лучами солнца, и угадывал в нем то же смятение, что и в собственной душе. Что мне теперь делать, я не знал.
Не то, чтобы я испугался. Страха как раз не было. Говорят, когда человека расстреливают, он не чувствует боли. Примерно то же произошло и со мной. Я испытывал даже некоторое облегчение: теперь не нужно было разрубать узел самому. Я твердил себе, что оба мы, Джованни и я, всегда знали, что наша идиллия не может длиться вечно. К тому же, я не лгал ему – ведь он все знал о Хелле, знал, что когда-нибудь она вернется в Париж. И вот теперь она возвращается, и нашей жизни с Джованни приходит конец. И вспоминать этот эпизод я буду как забавное приключение, которое бывает в жизни многих мужчин. Я расплатился, встал и пошел по мосту к Монпарнасу.
Теперь я немного приободрился, но пока шел по бульвару Raspail к Монпарнасу, все время думал о том, как сначала мы бродили здесь с Хеллой, а потом с Джованни. И с каждым шагом ее лицо все тускнело в памяти, а лицо Джованни, живое и яркое, постоянно возникало передо мной. Я думал о том, как он примет это известие. Конечно, я был уверен, что Джованни не побьет меня, я боялся другого: увидеть его лицо, искаженное болью. Но и это было не главным. Еще один, затаенный страх гнал меня к Монпарнасу: мне нужна была девушка, любая.
Открытые кафе были непривычно безлюдны. Я медленно шел, оглядывая столики, расположенные по обеим сторонам улицы. Знакомые не попадались. Спустился к «Closerie des Lilas» и выпил там в одиночестве. Потом снова перечитал письма. Хотел сразу же найти Джованни, сказать ему, что ухожу, но вспомнил, что Джованни еще не открыл бар и неизвестно, где сейчас шатается.
Я побрел назад. Навстречу шли две молоденькие проститутки, которые, прямо скажем, не отличались красотой. С такими спать – последнее дело. Я дошел до «Select» и сел за столик. Мимо проходили люди, а я пил. Сидел я там довольно долго, но знакомые так и не появились.
Потом показалась девушка, которую я толком не знал, знал только, что ее зовут Сью. Она была довольно пышная блондинка, не очень привлекательная, но из породы девушек, которых ежегодно выбирают первой красавицей Рейна. Ее светлые волнистые волосы были очень коротко пострижены, грудь маленькая, а зад весьма внушительных размеров. Тем не менее она всегда ходила в облегающих джинсах, чем, разумеется, хотела показать всему миру, что ей начхать на свою внешность и на то, нравится она мужчинам или нет. Вроде бы она приехала из Филадельфии, и родители у нее очень богатые. Иногда, солидно набравшись, она поносила их последними словами, а подчас, пребывая в другой стадии опьянения, превозносила до небес их заботливость и бережливость. Увидев ее, я почувствовал одновременно и страх и облегчение. Как только она появилась, я начал мысленно ее раздевать.
– Присаживайся, – сказал я, – давай выпьем.
– Как здорово, что ты здесь! – воскликнула она, усаживаясь за столик и ища глазами официанта. – Куда ты запропастился? Как жизнь?
Она наклонилась ко мне и дружески улыбнулась.
– У меня все в ажуре, – ответил я, – а ты как?
– Я? А что со мной может случиться? Она опустила уголки чувственного и нервного рта, как бы давая понять, что шутит и что в шутке есть доля истины. – Я ведь, знаешь, как каменная стена.
Мы рассмеялись.
Она пристально разглядывала меня.
– Говорят, ты теперь живешь где-то у черта на рогах, около зоопарка.
– Да, посчастливилось раздобыть комнатушку. Очень дешево.
– И ты живешь один?
Я не знал, слышала она о Джованни или нет. На лбу выступили капельки пота.
– Да вроде бы один, – ответил я.
– Вроде бы? Что за идиотский ответ? С обезьяной живешь, что ли?
– Да нет, – ухмыльнулся я, – просто комната принадлежит одному французу, а этот малый живет все время у любовницы. Правда, они то и дело цапаются, и когда она его выкидывает, он пару дней околачивается у меня.
– А-а, – протянула она, – chagrin d'amour!
– Нет, он не жалуется и наслаждается жизнью.
Я посмотрел на нее.
– А ты?
– Каменные стены непробиваемы, – ответила она.
Подошел официант.
– Думаю, все зависит от тарана? – нагло заметил я.
– Так чем ты меня угостишь? – спросила она.
– А что ты хочешь?
Мы улыбнулись друг другу. Над нами возвышался официант, всем своим видом демонстрируя мрачную «joie de vivre». Она хлопала ресницами чуть прищуренных глаз.
– Пожалуй, дерну я un ricard. Только, чтоб льда навалил побольше.
– Deux riçards, – сказал я, – avec beaucoup de la glace.
– Oui, monsieur.
Я не сомневался, что он презирал нас обоих. И тут я опять вспомнил о Джованни. Сколько раз за вечер он произносил эту фразу: «Oui monsieur».
Не успела эта мысль промелькнуть в голове, как я почувствовал Джованни рядом с собой, почувствовал его всего целиком, со всеми его жизненными неудачами и болью, со всем тем, что наполняло его и переливалось через край, когда мы лежали ночью в постели.
– Так о чем это мы? – спросил я.
– В самом деле, о чем?
Теперь она смотрела на меня широко открытыми невинными глазами.
– О чем мы говорили?
Она старалась произвести впечатление развязной и в то же время рассудительной девушки. Я понимал, что совершаю что-то очень жестокое. Но отступать было поздно.
– Мы говорили о каменных стенах и таранах, пробивающих в них бреши.
– Никогда не знала, – жеманно ответила она, – что тебя занимают каменные стены.
– Ты еще многого обо мне не знаешь.
Официант принес нам коньяк.
– Разве не приятно делать открытия? – спросил я.
Она с какой-то грустью рассматривала бокал, потом снова повернулась ко мне, посмотрела тем же удивленно-невинным взглядом и сказала:
– Честно говоря, не думаю, что приятно.
– Ты еще слишком молода и не понимаешь этого. А в жизни нужно каждую мелочь открывать для себя.
Она промолчала и отхлебнула из бокала.
– Я уже сделала все открытия, на которые меня хватило, – наконец ответила она.
Я смотрел, как подрагивали ее бедра, выпирая из узких джинсов.
– Не век же оставаться каменной стеной!
– А почему бы нет? – возразила она. – Да и как ею не остаться?
– Послушай, малышка, – сказал я, – у меня к тебе деловое предложение.
Она снова взяла стакан и принялась потягивать из него, бессмысленно глазея на бульвар.
– Что еще за предложение?
– Пригласи меня выпить к себе.
– Но у меня дома – шаром покати, – сказала Сью и повернулась ко мне.
– Не беда. Прихватим что-нибудь по дороге, – настаивал я.
Она смерила меня долгим взглядом, и я заставил себя выдержать его.
– Нет, пожалуй, не стоит, – сказала она.
– Но почему?
Она растерянно развела руками.
– Не знаю, почему. Кто тебя знает, чего ты хочешь.
Я рассмеялся.
– Ты позови меня к себе, и я все тебе растолкую.
– Ты просто невыносим, – сказала она, и впервые в ее голосе и глазах появилось неподдельное возмущение.
– А, по-моему, это ты невыносима, – продолжал я, глядя на нее с улыбкой и пытаясь изобразить мальчишескую беспечность и настойчивость. – Не понимаю, чего ты возмущаешься? Я играю в открытую, а ты скрытничаешь. Человек говорит, что ты ему нравишься, а ты называешь его невыносимым.
– О, только без громких слов, – сказала она, допивая коньяк, – ты, видно, перегрелся на солнце.
– Солнце тут абсолютно ни при чем, – сказал я, и поскольку Сью не ответила, продолжал с отчаяньем в голосе:
– Ну, вот что, давай решай: или мы торчим здесь, или идем к тебе.
Она вдруг прищелкнула пальцами, донельзя неловко разыгрывая беспечность.
– Ладно, пошли, – сказала она, – наверняка я об этом пожалею. Но выпить у меня и вправду нечего, ни капли. Ничего, – добавила она, – хоть выпью задарма.
И тогда я почувствовал, как не хочу к ней идти. Смотрел мимо Сью, ловко прикидываясь, будто не вижу официанта и поджидаю его. Но он подошел, такой же хмурый, как и прежде, я расплатился, мы встали и направились на rue de Sevres, где у Сью была маленькая квартирка.
Квартирка была темная и сильно заставленная.
– Тут все чужое, – объяснила Сью, – хозяйка француженка, дама бальзаковского возраста. Она сейчас в Монте-Карло, лечится от нервов.
Сью и сама заметно нервничала, и мне это было пока что на руку. Я поставил купленный коньяк на мраморный столик и обнял Сью. Сам не зная, почему, но в эту минуту я подумал, что уже начало восьмого, что солнце скоро спрячется за Сеной, на Париж спустится ночь, и Джованни уже за стойкой.
Сью была очень крупная и неприятно студенистая. Казалось, это студенистое тело вот-вот растечется. Я почувствовал, как она вся напряглась, сжалась и понял ее мучительное недоверие. Видимо, таких победителей, как я, она повидала немало и никому больше не верила. Да и то, чем мы собирались заняться, нельзя было назвать вполне пристойным.
Она словно тоже почувствовала это и отпрянула в сторону.
– Давай сперва выпьем, – предложила она, – если, конечно, ты не торопишься. Впрочем, ты не волнуйся. Больше, чем полагается, я тебя не задержу.
Она улыбнулась, и я улыбнулся тоже. Мы думали об одном и том же: это была духовная близость двух воров, отправляющихся на дело.
– Давай пропустим несколько стаканчиков, – предложил я.
– Только не перебрать бы, – заметила она.
На ее лице снова появилась жеманная улыбка вышедшей в тираж кинозвезды, которая после долгих лет прозябания очутилась перед неумолимым глазом камеры.
Она взяла коньяк и вышла в кухню.
– Располагайся поудобнее, – крикнула она, – можешь снять ботинки. Носки тоже сними, посмотри мои книжки. Господи, и что бы я только делала, если бы на свете не было книг!
Я снял ботинки и лег на тахту, стараясь ни о чем не думать, но одна мысль не давала покоя: то, что у меня было с Джованни, вряд ли можно назвать более грязным, чем то, что сейчас произойдет между мной и Сью.
Она вернулась с двумя стаканами коньяка. Подошла вплотную к тахте, мы чокнулись, потом пригубили коньяк. Она не сводила с меня глаз.
Тогда я дотронулся до ее груди. Губы ее раскрылись, с какой-то поспешной неловкостью она поставила стаканы на столик и легла мне на грудь. В этом движении было столько неподдельного отчаяния, что я понял: Сью отдавалась не мне, а тому любовнику, которого никогда не дождется.
И вот она уже была подо мной, в этой темной комнате, а мне в голову лезли самые разные мысли. Я спрашивал себя, сделала ли она что-нибудь, чтобы не забеременеть, и при мысли о ребенке, который может родиться у Сью от меня, при мысли о ловушке, в которую могу попасть сейчас, когда пытаюсь вырваться на свободу, я чуть громко не расхохотался. Я раздумывал, не бросила ли она джинсы на недокуренную сигарету, есть ли у кого-нибудь ключ от этой квартиры, слышно ли через тонкие стены, что у нас тут творится, и как через несколько минут мы будем ненавидеть друг друга. Я добросовестно трудился, точно выполнял работу, которую нужно было сделать в лучшем виде. И, однако, в глубине души сознавал, что поступаю чудовищно по отношению к Сью, и теперь уже дело мужской чести не дать ей этого почувствовать. Мне хотелось придать хоть какую-нибудь пристойность этой омерзительной близости, хотелось, чтобы Сью поняла, что ни она, ни ее тело не вызывают во мне презрения и что вовсе не она мне будет противна, когда мы снова примем вертикальное положение. Теперь я всем своим существом понял, что мои страхи преувеличены и неосновательны. Я сам себя обманывал и с каждой минутой отчетливее понимал, что то, чего я действительно боялся, не имело никакого отношения к моему телу. Сью – не Хелла, и она не могла притупить мой страх перед встречей с Хеллой. Теперь этот страх усилился и стал более осязаемым. И в то же время я понимал, что эксперимент удался на славу. Я старался не презирать Сью за то, что она не понимает, что не вызывает во мне никаких чувств; она молотила меня кулаками по спине, а я бился в паутине ее объятий и всхлипываний и ждал, когда ее тело расслабится, ноги перестанут сжимать меня, и я буду, наконец, свободен. Но вот она стала дышать чаще и отрывистей, и я подумал: «Кажется, уже скоро», – с ужасом чувствуя, что поясница покрывается холодным потом. «О, господи, скорей бы конец, скорей бы!» И вот все было кончено. Я ненавидел себя и ее. Все было кончено, на нас снова нахлынула темнота этой комнаты, и мне хотелось только одного – поскорее выбраться отсюда.
Сью лежала рядом и молчала довольно долго. Я знал, что на дворе уже ночь, и она зовет меня. Наконец я привстал и взял сигарету.
– Может, лучше допить бутылку, – сказала она, села и включила лампу, стоящую возле кровати.
Этой минуты я боялся больше всего. Но в моих глазах она ничего не заметила и смотрела на меня, как на рыцаря, проделавшего долгий путь на белом скакуне, чтобы освободить ее из темницы. Сью подняла бокал.
– A la vôtre, – сказал я.
– A la vôtre? A la tienne, chéri! – хихикнула она.
Она наклонилась и поцеловала меня в губы, и вот тут-то она что-то и почувствовала, откинулась назад, пристально посмотрела мне в лицо и прищурилась, потом непринужденно сказала:
– Как ты думаешь, мы сможем еще раз как-нибудь поиграть?
– Почему бы нет, – ответил я, пытаясь выдавить улыбку, – наши игрушки всегда при нас.
Она помолчала, потом снова спросила:
– Может, сегодня поужинаем вместе?
– Прости, Сью, – сказал я, – прости, пожалуйста, но у меня вечером свиданье.
– Так, может, завтра?
– Послушай, Сью, я терпеть не могу сговариваться заранее. Лучше я как-нибудь к тебе заскочу нахрапом.
Она допила коньяк и сказала:
– Сомневаюсь.
Она встала и отошла от меня.
– Пойду надену что-нибудь и провожу тебя.
Она вышла из комнаты и я услышал, как в ванной зажурчала вода. Я остался один на тахте, сидел голый в одних носках и пил коньяк. Несколько минут назад мне казалось, что ночь зовет меня, а теперь было страшно выйти на улицу.
Когда Сью вернулась, на ней было платье и туфли на каблуках. Волосы она взбила и вообще, надо сказать, выглядела гораздо привлекательнее и чем-то напоминала девочку-школьницу. Я встал и начал одеваться.
– Ты хорошо выглядишь, – сказал я.
Тысяча слов вертелась у нее на языке, но она не дала ему волю. Я видел, как она борется с собой. Мне было так стыдно и больно, что я старался не смотреть на нее. Наконец она сказала:
– Если тебе опять будет тоскливо, приходи. Я буду рада.
Она улыбнулась. В жизни я не видел такой странной улыбки: в ней сквозила боль, и униженное женское достоинство, и своеобразная мстительность, которые она неумело пыталась замаскировать веселой девичьей непосредственностью, но они проступали, проступали, как кости в ее рыхлом теле. Если, по прихоти судьбы, я когда-нибудь попаду в руки Сью, она убьет меня, точно так же улыбаясь.
– Ну, пока, не поминай лихом, – сказал я.
Сью распахнула дверь, и мы вышли на улицу.