Часть 2
Написать так много и ничего не сказать о Бальтазаре — это, конечно, серьезное упущение, ибо в каком-то смысле он — один из ключей к Городу. Ключ. Да-да, я частенько к нему присматривался в те дни, но теперь, вспоминая о прошлом, я понимаю — нужно сместить точку отсчета. Я многого не понимал тогда и многому с тех пор научился. Чаще всего мне приходят на память нескончаемые вечера, проведенные в кафе «Аль Актар» за триктраком, — Бальтазар курит свой излюбленный «Лакадиф» в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджян — это архив Города, то Бальтазар — его платонический daimon, посредник между его божествами и его людьми. Звучит несколько натянуто, но что поделаешь.
Я вижу: высокий человек в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его «ботаническим козлом». Он сухощав, слегка сутулится, у него глубокий рокочущий голос, очень красивый, особенно когда он цитирует кого-то или читает стихи. При разговоре он никогда не смотрит в лицо — особенность, присущая многим гомосексуалистам. В нем это, однако, вовсе не от извращенности, которой он не только не смущается, но и относится к этой своей особенности вполне индифферентно; его желтые козлиные глаза — глаза гипнотизера. Если он и не смотрит вам прямо в глаза, то исключительно ради того, чтобы вас же уберечь от взгляда настолько безжалостного, что иначе вам пришлось бы распроститься со спокойствием духа на целый вечер. Великая тайна — откуда у него такие уродливые руки? Я бы на его месте давно отрезал их и выбросил в море. На подбородке у него произрастает одинокий завиток черных волос — вроде того, что видишь порой над копытом мраморного Пана.
Бывало, бродя с ним вдвоем вдоль канала над тусклым бархатом густой кофейной жижи, я ловил себя на том, что пытаюсь вычислить ту неуловимую черту, которая так меня в нем привлекала. Тогда я еще ничего не знал о Кружке. Бальтазар много читает, но речь его отнюдь не перегружена разного рода литературщиной, как у Персуордена. Он любит поэзию, любит притчи, любит науку и софистику, но за шахматными ходами его мысли кроются здравый смысл и деликатность. Есть кое-что и глубже, под деликатностью, — некое глухое эхо, оно придает его мысли густоту и плотность. Он склонен говорить афоризмами и смахивает порой на этакого местного оракула. Теперь я понимаю, что он относится к числу тех редких людей, которые выстроили для себя философскую систему и нашли свое призвание в том, чтобы по мере сил ей соответствовать. Вот здесь-то, мне кажется, и скрывается то не поддающееся анализу свойство, что придает его манере говорить остроту английской бритвы.
Он врач и большую часть своего рабочего времени проводит в государственной венерической клинике. (Однажды он сухо обронил: «Я живу в самом центре жизнедеятельности этого Города — в его мочеполовой системе: отрезвляющее, надо сказать, местечко».) И еще — он единственный известный мне человек, педерастические наклонности которого никак не отразились на врожденном мужском складе ума. Он не пуританин, но и не наоборот. Несколько раз я врывался в его маленькую комнату на рю Лепсиус — в комнату со скрипучим камышовым креслом — и заставал его спящим в одной постели с каким-нибудь матросом. Он не выказывал никакого смущения и даже не пытался как-то объяснить присутствие своего приятеля. Одеваясь, он иногда поворачивался, чтобы подоткнуть вокруг спящего простыню. Подобную непринужденность я воспринимал как комплимент.
В нем много разного понамешано: иногда я слышал, как голос его дрожит от переизбытка чувств, когда он толкует какой-нибудь аспект каббалы и старается прояснить его для членов Кружка. Но однажды, когда я с воодушевлением рассуждал о некоторых его замечаниях, он вздохнул и сказал с великолепным александрийским скепсисом, который непостижимым образом угадывается за безраздельной верой и приверженностью Гносису: «Все мы ищем разумных доводов, чтобы уверовать в абсурд». В другой раз после долгого и утомительного спора с Жюстин о среде и наследственности он сказал: «Ах, моя дорогая, после того как философы потрудились над нашей душой, а врачи — над нашим телом, что можем мы знать о человеке достоверно? Только то, что он, когда все сказано и сделано, — всего лишь труба для прохождения жидкостей и твердых тел, бочонок мяса».
Он учился вместе со старым поэтом и дружил с ним, и о нем он говорит всегда так тепло и так проникновенно, что каждый раз меня пробирает до костей, о чем бы он ни вспоминал: «Иногда мне кажется, что от него я научился куда большему, чем благодаря всем моим философским штудиям. Будь он религиозным человеком, его умение находить невероятное равновесие между иронией и нежностью сделало бы из него святого. Однако он был всего лишь Божьей милостью поэт и зачастую несчастен, но когда ты находился с ним рядом, возникало такое чувство, словно он ловит каждую пролетающую минуту и поворачивает ее с ног на голову, счастливой стороной. Он, конечно, загнал себя до смерти, там, внутри. В большинстве своем люди лежат смирно и позволяют жизни играть с собой, как с теплыми струйками душа. Картезианскому кредо „Я мыслю, значит существую“ он противопоставил свое собственное, которое могло бы звучать как-нибудь вроде: „Я наделен воображением, значит я принадлежу и я свободен“.
О себе Бальтазар говорит уклончиво: «Я еврей, а это подразумевает кровожадную еврейскую страсть объяснять все и вся. На это можно списать кое-какие из недостатков моего мышления, их-то я и пытаюсь уравновесить тем, что за их вычетом от меня остается, — каббалой в основном».
* * *
Еще я помню, как встретил его однажды холодным зимним вечером: я шел по вылизанной дождем Корниш и уворачивался от внезапных потоков соленой воды из водостоков вдоль парапета. В черепе под черной шляпой звенят Спорады и Смирна — места его детства. Под черной шляпой — неотвязный проблеск истины; позже он пытался сделать его зримым и для меня — на английском, ничуть не менее безупречном оттого, что язык ему пришлось учить. Не стану отрицать, мы встречались и раньше, но мельком, и снова разошлись бы, молча кивнув друг другу, если бы он не остановил меня в полном смятении и не схватил за руку. «Вы мне поможете? — воскликнул он, хватая меня за руку. — Пожалуйста, помогите мне!» Его бледное лицо с мерцающими козлиными глазами наклонилось ко мне в подступающих сумерках.
Первые бесцветные фонари уже начали неумело натягивать влажный бумажный занавес Александрии. Линия набережной, повторенная корявой линией кафе, полупроглоченных соленой дымкой, фосфоресцировала неровным грязноватым светом. Дул южный ветер. За камышовой гущей припал к земле Мареотис, мускулистый, как играющий сфинкс. Он потерял, сказал он, ключик от часов — великолепного золотого карманного хронометра мюнхенской работы. Позже мне показалось, что за явной назойливостью он пытался спрятать тот иероглифический смысл, который имели для него эти часы: символ свободного ото всяких обязательств времени, текущего сквозь его тело и сквозь мое, и эта допотопная маленькая машинка вот уже столько лет внимательно за всем следила. Мюнхен, Загреб, Карпаты… Часы принадлежали его отцу. Долговязый еврей, одетый в меха, на санях, и в руках его — вожжи. Он ехал в Польшу у матери на руках и всю дорогу только и знал, что ее бриллианты, оправленные в заснеженный зимний пейзаж, были холодны как лед. Часы тихо тикали где-то в теле его отца и в его собственном теле тоже — время бродило в них, как дрожжи. Заводились они маленьким ключиком в форме анкха, который он держал привязанным на кусочке черной ленты в общей связке. «Сегодня суббота, — прокаркал он, — в Александрии». Он говорил так, словно здесь обитала совершенно особая разновидность времени, и не так уж он был и неправ. «Если не найду ключа — остановится». Отсыревший закат догорел окончательно, он бережно вынул хронометр из блеснувшего шелком жилетного кармана. «До понедельника, до вечера. Потом остановится». Без ключа не имело смысла открывать изящную золотую крышку и обнажать пульсирующие кишочки времени… «Я все уже обыскал, три раза кряду. Я, должно быть, обронил его где-то между кафе и больницей». Я бы с радостью помог ему, но сумерки быстро густели; и, после того как мы некоторое время побродили, исследуя щели между булыжниками, поиски пришлось оставить. «Но ведь вы наверняка можете заказать новый ключик», — сказал я. «Да, — ответил он раздраженно. — Могу. Но вы не понимаете. Он был именно от этих часов. Он был их частью».
Мы зашли, насколько я помню, в какое-то кафе на набережной и некоторое время уныло сидели над чашечками черного кофе, покуда он каркал про свои замечательные часы. Именно тогда, уже не помню, в какой связи, он сказал: «Вы, кажется, знакомы с Жюстин. Она очень тепло о вас отзывалась. Она приведет вас в Кружок». — «О чем речь?» — спросил я. «Мы изучаем каббалу, — сказал он почти застенчиво, — нечто вроде маленькой ложи. Она говорила, что вы немного разбираетесь в каббале и что вам было бы небезынтересно…» Меня это удивило до крайности — насколько я мог вспомнить, я никогда не упоминал при Жюстин ни о каких моих изысканиях в этих сферах, а я действительно им предавался в промежутках между долгими приступами летаргии и самоедства. И, насколько мне было известно, маленький чемоданчик с «Герметикой» и другими подобными книгами всегда был заперт и спрятан у меня под кроватью. Как бы то ни было, я промолчал. Потом он заговорил о Нессиме: «В каком-то смысле он счастливее нас всех — он никогда не знал заранее, чего хочет в обмен на свою любовь. А влюбляться так просто, так непосредственно люди обычно учатся заново лишь после пятидесяти. Дети умеют. Он тоже. Я серьезно».
«Вы знали писателя по имени Арноти?»
«Да. Автор „Moeurs“».
«Расскажите мне о нем».
«Он прямо-таки ворвался к нам, но так никогда и не увидел града духовного за этим, погрязшим во времени. Одаренный, тонко чувствующий, но уж очень француз. Когда он встретил Жюстин, она была еще слишком молода, чтобы он смог добиться от нее чего-нибудь, кроме боли. Просто не повезло. Найди он кого-нибудь постарше — все наши женщины, знаете ли, в своем роде Жюстин, — он смог бы — я не скажу писать лучше, потому что книжка хорошо написана, но он смог бы отыскать в ней, в книге, некое решение, способное и впрямь сделать ее произведением искусства».
Он замолчал и глубоко затянулся трубкой, прежде чем добавить не спеша: «Видите ли, в своем романе он просто не стал связываться со многими вещами, имевшими к Жюстин самое прямое касательство, по чисто художественным соображениям — вроде этой истории с ребенком. Мне кажется, он считал, что она слишком отдает мелодрамой».
«Что за ребенок?»
«У Жюстин был ребенок, от кого — я не знаю. Его похитили; в общем, он исчез. Около шести лет от роду. Девочка. Такие вещи в Египте происходят достаточно часто, да вы сами знаете. Позже до нее дошло, что девочку то ли видели, то ли слышали о ней, и она принялась обшаривать арабские кварталы всех здешних городов, каждый бордель, который могла найти, вы ведь знаете, что бывает в Египте с детьми, у которых нет родителей. Арноти об этом ни разу не упоминает, хотя он часто помогал ей в поисках, и не мог же он не увидеть в этом одну из причин того, что она несчастна».
«А кого Жюстин любила до Арноти?»
«Не помню. Знаете, многие из любовников Жюстин остались ее друзьями; но мне гораздо чаще приходит на ум другое — по-моему, самые близкие ее друзья никогда с ней не спали. Этот город горазд на сплетни».
Но я уже думал о том месте в «Moeurs», где Жюстин знакомит его с кем-то из своих любовников. Арноти пишет: «Она обняла этого человека, своего любовника, так нежно, прямо передо мной, и принялась целовать его глаза и губы, его лицо и даже его руки — я остолбенел. А потом меня пронзила, до дрожи, мысль, что на самом-то деле она целовала меня».
Бальтазар сказал тихо: «Слава Богу, что у меня в любви иные интересы. По крайней мере, гомосексуалист избавлен от этой жуткой борьбы за то, чтобы отдать себя другому. Когда лежишь с себе подобным и получаешь свое, всегда есть возможность оставить участок мозга свободным, чтобы думать о Платоне, или о садоводстве, или о дифференциальном исчислении. Секс сейчас покинул тело и ушел в воображение; Арноти именно из-за этого так мучился с Жюстин, она ведь охотилась за тем, что он так тщательно оберегал, — за художником в нем, если хотите. Он, в конце концов, нечто вроде уменьшенной копии Антония, а она — Клеопатра. Шекспир обо всем этом уже написал. Ну а что до Александрии, понимаете теперь, почему этот Город есть самое логово инцеста? Ведь культ Сераписа был основан именно здесь. Если сердце твое и чресла иссушены тем, что здесь называют любовью, поневоле обратишься к себе же, к своей тени, к сестре. Любовник видит свое отражение в собственной семье, как Нарцисс в тихой заводи, и из этого тупика не выбраться».
Я не очень-то во всем этом тогда разобрался, но все же сумел почувствовать некую смутную взаимосвязь между образами, которыми он жонглировал; и, конечно же, многое из сказанного не то чтобы объясняло, но предлагало изящную рамку к портрету Жюстин — темное, неистовое создание, чей прямой энергичный почерк впервые донес до меня эту цитату из Лафорга: «Je n'ai pas une jeune fille qui savait me goыter. Ah! oui, une garde malade! Une garde malade pour l'amour de l'art, ne donnant ses baisers qu'а des mourants, des gens in extremis …» Ниже она приписала: «А. часто цитировал. Случайно встретила у Лафорга». «Вы разлюбили Мелиссу? — внезапно спросил Бальтазар. — Я ее не знаю. Только внешне. Простите меня. Я сделал вам больно».
Как раз тогда я начал понемногу осознавать, какую боль причиняю Мелиссе. Но я не слышал от нее ни слова упрека, и о Жюстин она не говорила. Изменился только цвет ее тела, на более тусклый, цвет нелюбимой женщины; и, как ни странно, хотя я едва мог войти в нее теперь без усилия воли, я чувствовал, что люблю ее глубже, чем когда-либо. Меня снедали несовместимые чувства и ощущение подавленности, ранее мне незнакомое; поэтому иногда я на нее сердился.
Как это было непохоже на Жюстин, которая жила в таком же несоответствии между идеями и желаниями, когда писала: «Кто, черт возьми, придумал человеческое сердце? Скажите мне, а потом покажите место, где его повесили».
* * *
Кружок. Ну и что же я могу о нем сказать? Александрия — Город сект и ересей, и на каждого аскета она всегда производила на свет по либертину от религии — Карпократ, Антоний, — готового увязнуть в чувственности столь же глубоко и искренне, как пустынник — в духе. «Ты говоришь о синкретизме пренебрежительно, — сказал как-то Бальтазар, — однако ты должен понять, что, для того чтобы вообще работать здесь, — я говорю сейчас как верующий, как истово верующий, не как философ, — необходимо свести воедино две поведенческие крайности, порожденные не умственными наклонностями александрийцев, но здешней почвой, воздухом, пейзажем. Я имею в виду крайнюю степень чувственности и интеллектуальный аскетизм. Историки считают, что синкретизм рождается от соединения непримиримых принципов мышления; вряд ли это применимо к нам. И дело даже не в смешении рас и языков. Просто есть у александрийцев такой национальный пунктик: искать согласования двух глубочайших психологических особенностей из всех, которые они за собой знают. Вот почему мы все истерики и экстремисты. Вот почему мы все — непревзойденные любовники».
Здесь не место писать о том, что я знаю о каббале, даже если бы я всерьез решился сформулировать «экзотерические основы Гносиса»; и никакой герметист восходящего пути не смог и не стал бы этого делать — поскольку любые такого рода фрагменты откровения уходят корнями в Мистерии. И не потому, что говорить об этом нельзя. Но разделить с тобой твой опыт может только посвященный.
Я окунулся во все это раньше, еще в Париже, уверенный, что смогу отыскать тропинку, ведущую к более глубокому пониманию собственной сути, которая представлялась мне тогда громоздким, беспорядочным и бесформенным общежитием порывов и страстей. Я считал эту область знания полезной для себя, хотя национальный и врожденный скептицизм и не давал мне полностью увязнуть в тенетах какой-нибудь сектантской веры. Около года я проучился у суфи Мустафы, сидя по вечерам на шаткой деревянной террасе его дома и слушая его мягкий паутинный голос. Я пил шербет с турком — знатоком тайн Корана. И вот теперь с легким ощущением того, что все это уже было, я протискивался вместе с Жюстин сквозь толпу по кривым улочкам на холме у форта Ком-эль-Дик, пытаясь представить себе, как все здесь выглядело, когда было парком, посвященным Пану, — крошечный коричневый холмик, изрезанный, точно еловая шишка. От самой тесноты здешних улиц веяло каким-то уютом, хотя стояли вдоль них лишь муравейники доходных домов с маленькими кафе в полуподвалах, где на стенах — фитильные лампы. Странное чувство покоя населяло этот крохотный уголок Города — покоя, отдававшего привкусом деревенской атмосферы Дельты. Ниже, на амфорном фиолетово-коричневом «мейдане» у вокзала, теряясь в блеклых сумерках, кучки арабов собирались вокруг фехтовальщиков на палках, и резкие их крики глохли в блеклых сумерках. На юге светился тусклый диск Мареотиса. Жюстин шагала с привычной поспешностью, молча, неодобрительно оглядываясь на меня, когда я отставал, чтобы глянуть мельком сквозь открытые двери на маленькие, освещенные наподобие кукольных представлений домашние сцены, полные, казалось, потрясающей драматической значимости.
Кружок каббалистов собирался тогда в заброшенной сторожке, прилепившейся к земляному боку набережной совсем неподалеку от колонны Помпея. Выбор подобного venue был вызван, очевидно, тем нездоровым интересом, который египетская полиция питала ко всякого рода собраниям. Где-то в путанице траншей и насыпей, рожденных фантазией археологов, мы отыскали тропинку, ведущую к каменным воротам, а потом, несколько раз круто повернув под прямым углом, вошли в большое неуютное помещение с полом из утрамбованной глины, одна из стен которого была земляным боком набережной.
В Кружок входило человек двадцать из самых разных частей города. С некоторым удивлением я обнаружил в углу худую усталую фигуру Каподистриа. Здесь же был, естественно, и Нессим, но, в общем-то, представителей богатых и образованных кварталов я насчитал немного. Был, к примеру, престарелый часовщик, его я прекрасно знал в лицо — элегантный седой человек с суровыми чертами лица, которым, как мне всегда казалось, не хватало для полной завершенности лишь скрипичной деки у щеки. Несколько блеклых пожилых дам. Химик. Бальтазар сидел перед ними на низеньком стуле, положив уродливые руки на колени. Я сразу узнал в нем, непривычно изменившемся, того завсегдатая кафе «Аль Актар», с которым как-то раз играл в триктрак. Еще несколько разрозненных минут прошли в перешептываниях, пока общество дожидалось запоздалых членов; затем старый часовщик встал и попросил Бальтазара начать, и мой теперешний друг откинулся на стуле, закрыл глаза и резким каркающим голосом, постепенно обретавшим необычайную мощь и глубину, стал говорить. Речь шла, насколько я помню сейчас, о fons signatus человеческой души и о ее способности постичь изначальную упорядоченность вселенной, скрытую за внешней бесформенностью и случайным характером явлений. Дисциплина духа может наделить человека способностью проникать за покров действительности и открывать в пространстве и времени гармонию, согласную с внутренним строем его собственной души. Но изучение каббалы есть одновременно и наука, и религия… — все это было, конечно же, вполне знакомо. Но сквозь рассуждения Бальтазара прорывались порой блестки непривычных мыслей, облаченных в скользкую плоть афоризма, далеко не столь простых, как то могло показаться на первый взгляд, — они-то и терзали меня еще долгое время после нашей первой встречи. Я помню, как он сказал, к примеру: «Высшее достижение великих религий — возведение сложной иерархии запретов. Но запрет рождает ту самую страсть, которую он призван излечить. Мы, каббалисты, говорим — не отвергай, но очищай. Мы принимаем все, дабы приблизить полноту человека к полноте вселенной, — даже удовольствие, разрушительный распад духа в наслаждении на отдельные монады».
Общество состояло из «внутреннего» кружка посвященных (Бальтазар поморщился бы при этом слове, но я не знаю лучшего) и «внешнего» — учеников, куда входили и Жюстин с Нессимом. «Внутренний» кружок включал в себя двенадцать человек, рассеянных по всему Средиземноморью — Бейрут, Яффа, Тунис и так далее. И везде были маленькие академии, где студенты учились владеть той странной, одновременно рациональной и эмоциональной системой счисления, которую каббала выстроила вокруг идеи Бога. Члены «внутреннего» общества состояли в оживленной переписке, используя забавную древнюю форму письма, так называемый бустрофедон, где строчки читались одна справа налево, а следующая — слева направо. Но буквы, составляющие эти строки, были идеограммами для состояний ума и духа. Я сказал достаточно.
В тот первый вечер Жюстин сидела между нами, слегка касаясь наших рук, и слушала — с трогательными вниманием и покорностью. Временами взгляд говорящего останавливался на ней — как на добром старом знакомом. Знал ли я уже тогда — или позже, гораздо позже открыл для себя, что Бальтазар был, пожалуй, единственным ее другом, а уж наверняка — единственным во всем Городе конфидентом? Не помню. («Бальтазар — единственный человек, которому я могу сказать все. Он только смеется. Но каким-то образом это заставляет рассеяться ту пустоту, которая во всем, за что я ни возьмусь».) Не кому иному, как Бальтазару, писала она длинные, полные самокопания письма, столь занимавшие дотошного Арноти. Как-то в ее дневнике я наткнулся на запись о том, как однажды ночью их пустили в музей и как она сидела больше часа, окруженная статуями, «безглазыми, словно в страшном сне», и слушала, как он говорит. Многое из того, что он сказал тогда, задело ее за живое, но когда позже она попыталась вспомнить и записать хоть что-то — ничего не осталось. Однако она помнит, как он говорил задумчиво и тихо о «тех из нас, кому суждено принести свои тела в жертву людоедам», и помнит, что эта мысль пробрала ее до костей — прямое указание на жизнь, которую она вела. Что до Нессима, я вспоминаю, как он рассказывал мне о том, что однажды, когда он был на грани нервного срыва из-за Жюстин, Бальтазар бросил ему сухо: «Omnis ardentior amator propriae uxoris adulter est». И добавил немного погодя: «Я говорю как каббалист сейчас, не как частное лицо. Страстная влюбленность в собственную жену — тоже адюльтер».
* * *
Александрия, вокзал, полночь. Обильная роса, смертельный холод. Чавканье автомобильных шин по грязной мостовой. Желтые лужи фосфорического света, коридоры темноты, как бреши в унылых кирпичных фасадах станционных построек. Полицейские в пятнах тьмы. Грязный волглый кирпич сквозь рубашку — я прислонился к стене, чтобы поцеловать ее на прощание. Она уезжает на неделю, но сквозь полусон я в ужасе понимаю, что она может не вернуться. Мягкий уверенный поцелуй и ясные глаза заливают меня пустотой. Перезвяк ружейных прикладов и птичий щебет голосов на бенгали на темной платформе. Подразделение индийских пехотинцев следует в Каир, рутинная перетасовка гарнизонов. Только когда поезд трогается, когда женская фигура в окне, темная на темном, выпускает мою руку, я чувствую, что Мелисса действительно уезжает; чувствую все то, что становится добычей ночи, сразу — длинное движение поезда в серебристых сполохах света вдруг совмещается с длинным движением ее смутно белеющей спины в полумраке, в постели. «Мелисса», — срывается с моих губ, но паровоз обнюхивает рельсы, и все другие звуки бесследно исчезают. Она начинает качаться, искривляется и гаснет за стеклом; вокзал, как проворный рабочий сцены, проносит мимо меня рекламу за рекламой и мечет их во тьму. Я остаюсь словно брошенный на айсберге. Рядом со мной высокий сикх закидывает на плечо винтовку, в ствол которой он вставил розу. Уже лишенные плоти очертания вагонов скользят по рельсам все дальше и дальше; последний поворот, и поезд, трансформируясь в жидкость, вливается в тоннель.
Всю ночь брожу вдоль Мохаррем-бей, глядя на луну сквозь облака, гонимый невыразимой тоской.
Яркий свет за облаками; около четырех часов утра по мне булавочками проходится мелкий частый дождь. Окоченевшие пуансеттии за оградой консульства, с каплями, застывшими на тычинках. Птицы на заре не пели. Ближе к утру слабый ветер заставляет пальмы слегка нагнуть лохматые головы: принужденные поклоны, легкий скрип. Упоительный шорох дождя на Мареотисе.
Пять часов. Хожу по ее комнате, сосредоточенно изучая неодушевленные предметы. Пустые коробочки из-под пудры. Средство для удаления волос, сделано в Сардах. Запах сатина и кожи. Кошмарное чувство, словно надвигается грандиозный скандал…
Я пишу эти строки совсем в иной обстановке, и много месяцев пролетело с той ночи; здесь, под оливой, в мелком озерце света от масляной лампы, я пишу и переживаю заново ту ночь, которая уже успела занять свое скромное место в бездонных хранилищах памяти Города. Где-то здесь же, поодаль, сидит в огромном, занавешенном коричнево-желтыми гардинами кабинете Жюстин и переписывает в дневник страшные афоризмы Гераклита. Сейчас эта тетрадь передо мной. На одной из страниц она написала: «Трудно противостоять желаниям сердца: если оно чего-то очень захочет, то купит все равно и заплатит душой». И ниже, в скобках: «Сомнамбулы, маги, бакши, ленаи и посвященные…»
* * *
Не в это ли самое время Мнемджян встревожил меня, прошептав мне в самое ухо: «Коэн умирает, вы знаете?» Старого меховщика не было видно уже несколько месяцев. Мелиссе кто-то сказал, что он в больнице и что у него уремия. Но изменилась орбита, которую мы с ним привычно описывали вокруг этой женщины, — поворот калейдоскопа, и вот он утонул, ушел из поля зрения, как выпадает из узора кусочек цветного стекла. Итак, теперь он умирает. Я ничего не сказал в ответ, я просто сидел и перебирал про себя все наши встречи на углах и в барах — уже, стало быть, успевшие стать прошлым. Молчание затянулось; Мнемджян аккуратно подправил мне бритвой височки и принялся работать пульверизатором. Потом осторожно вздохнул и продолжил: «Он все время зовет вашу Мелиссу. День зовет, ночь зовет».
«Я ей передам», — сказал я. Маленький агент памяти кивнул, и в глазах его зашевелились пушистые облачка соучастия. «Это ужасное заболевание, — сказал он еле слышно, — от него так пахнет. Они скребут ему язык лопаточкой. Фуй!» И он направил пульверизатор вверх, в потолок, словно для того, чтобы продезинфицировать память, словно запах мочи проник и в его парикмахерскую.
Мелисса лежала на диване в халате, отвернувшись к стене. Я было подумал, что она спит, но стоило мне войти, она повернулась и села. Я пересказал ей Мнемджянову новость. «Я знаю, — сказала она. — Они прислали мне из госпиталя записку. А я что могу поделать? Я не хочу туда идти, не хочу его видеть. Он ничего не значит для меня, не значил и значить не будет». Я сел и еще раз воскресил в памяти ручного тюленя, грустно глазеющего в стакан. Мелисса, мне думается, приняла мое молчание за упрек — она подошла и осторожно положила руки мне на плечи: я очнулся. «Но он же умирает», — сказал я — для себя самого, пожалуй, не в меньшей степени, чем для нее. Она вдруг словно сломалась, упав на пол и уронив голову ко мне на колени. «Господи, как муторно от всего этого! Ну пожалуйста, не заставляй меня туда идти!»
«Нет, конечно».
«Нет, если ты считаешь, что так нужно, я пойду».
Я снова промолчал. В каком-то смысле Коэн был уже мертв и похоронен. Он утерял свое место в нашей истории, и тратить на него эмоции, какую-то энергию дальше было, наверное, бессмысленно. Все это уже не имело никакого отношения к еще живому человеку, который лежал в больничной палате с чисто выбеленными стенами среди самостийно тасующихся частей своего собственного старого тела. Потому что отныне он стал для нас просто персонажем из древней истории. И все же он был здесь, он упрямо настаивал на своем праве быть, он снова пытался войти в наши жизни, в иной точке орбиты. Что могла Мелисса дать ему теперь? В чем она могла ему отказать?
«Хочешь, я схожу?» — спросил я. Внезапно меня посетила безумная мысль, что в смерти Коэна, я смогу провидеть судьбу моей собственной любви — и ее смерть. То, что некто in extremis, взывающий к помощи любимого когда-то человека, может получить в ответ всего лишь пару раздраженных междометий, напугало меня. Что-либо изменить было уже невозможно, эта женщина принадлежала мне, и старик утратил право на ее сострадание, даже просто на интерес к своей судьбе — она вступила в сезон иных горестей, на их фоне блекли и терялись старые. Пройдет еще немного времени — и что, если она позовет меня или мне понадобится ее участие? Отвернемся ли и мы друг от друга с таким же восклицанием, за которым лишь отвращение и пустота? Любовь, любая любовь предстала предо мной в истинном своем обличье: тот абсолют, что отнимает все и ничего не гарантирует взамен. Все прочие чувства: сострадание, нежность и так далее — существуют только на периферии и проходят по ведомствам привычки и общественных отношений. Но сама она — суровая и безжалостная Афродита — язычница. Не разум наш, не инстинкты, не это ей нужно — но самое наше нутро. Страшно подумать, этот старик даже у края могилы не может утешить себя хотя бы минутным теплом от воспоминания о чем-то, что он когда-то сказал или сделал; и в этой малой толике тепла ему отказала женщина, самая преданная и милосердная из смертных.
Быть забытым вот так — все равно что умереть смертью пса. «Я пойду и навещу его вместо тебя», — сказал я, хотя подобная перспектива отнюдь меня не радовала; но Мелисса уже спала, разметав свои темные волосы по моим коленям. Всякий раз, когда ей приходилось тяжко, она находила убежище в бесхитростном мире сна, ускользая в небытие так же просто и естественно, как лань или ребенок. Я осторожно раздвинул полы выцветшего кимоно и стал тихо поглаживать ее маленькие груди, ее проглядывающие сквозь кожу ребра. Она встрепенулась в полусне и все бормотала что-то невнятное, пока я бережно поднял ее на руки и перенес обратно на диван. Я долго смотрел на нее спящую.
Уже стемнело, и Город тихо дрейфовал к ярким огням кафе на центральных улицах, словно плавучий остров, подушка из водорослей. Я пошел к Паструди, заказал двойное виски и выпил его медленно и вдумчиво. Затем взял такси и поехал в госпиталь.
Я шел за дежурной сестрой по длинным безликим коридорам, стены которых, выкрашенные зеленой масляной краской, дышали липкой влагой. Из-под потолка за нами следили застывшие, неестественно белые лампы, похожие на распухших светляков.
Его поместили в крохотную палату с одной-единственной койкой под балдахином; как мне позже сказал Мнемджян, эта палата была зарезервирована для безнадежных больных, которым оставалось жить буквально считанные дни. Поначалу он меня не заметил, ибо лицо его выразило лишь неприязнь и усталость, когда сестра принялась взбивать ему подушки. Я был поражен спокойной, обдуманной уверенностью, написанной на этом лице, исхудавшем почти до неузнаваемости. Плоть иссохла, кожа туго облепила скулы, обнажив до самого основания длинный, с легкой горбинкой нос, сделав заметнее изящный вырез ноздрей. Рот и нижняя челюсть вернули себе энергические очертания, характерные, должно быть, для его лица в ранней молодости. Горячка оставила под глазами синяки, а подбородок и горло заросли густой черной щетиной, но сквозь все эти тени просвечивали линии его нового лица, чистые, как у тридцатилетнего мужчины. Те образы, которые я долго носил в своей памяти — потный дикобраз, дрессированный тюлень, — немедленно улетучились, и на смену им пришло новое лицо, новый человек, похожий на одного из зверей Апокалипсиса. Нескончаемую минуту простоял я поодаль, наблюдая за ним, за незнакомцем, принимавшим хлопоты сестры с сонной царственной усталостью. Дежурная сестра прошептала мне на ухо: «Хорошо, что вы пришли. Никто к нему не ходит. Он бредит иногда. Потом приходит в себя и зовет людей. Вы родственник?»
«Деловой знакомый», — сказал я.
«Ему на пользу пойдет, если увидит кого знакомого».
Интересно, узнает ли он меня, подумал я. Если я изменился хоть вполовину против него, можно считать, что мы никогда и не встречались. Теперь он откинулся на подушку, и дыхание со свистом вырывалось из длинного лисьего носа, возвышавшегося посреди его лица со спокойным достоинством, подобно гордой деревянной фигуре на носу покинутого командой корабля. Наши перешептывания встревожили его — он обратил в мою сторону слегка неуверенный, но вполне ясный и осмысленный взгляд, взгляд хищной птицы. Он меня не узнал, пока я не качнулся вперед и не сделал несколько шагов по направлению к постели. И тут в одно мгновение глаза его брызнули светом — причудливая смесь унижения, задетой гордости и простодушного страха. Он отвернулся к стене. Я выпалил все, что имел сказать, единым духом. Мелиссы в городе нет, но я телеграфировал ей, чтобы приезжала как можно скорее; а пока пришел узнать, не смогу ли я сам быть хоть чем-то полезен. Его плечи вздрогнули, и мне показалось, что сейчас с его губ сорвется невольный стон; но вместо стона я услышал в конце концов смешок, резкий, бездумный и немузыкальный. Словно в ответ на скелет старой шутки, такой избитой и надоевшей, что и не могла она вызвать ничего, кроме брезгливого полудвижения уголков этого мертвенного рта в туго натянутой коже щек.
«Я знаю, что она здесь», — сказал он; одна его рука дернулась, как испуганная крыса, и, пробежав по покрывалу, схватила мою. «Благодарю за любезность». Он произнес эти слова, и мне показалось, что тут же, совершенно внезапно, обрел спокойствие духа, — хотя лица его я не видел. «Мне хотелось, — медленно сказал он, так, словно собрал волю в кулак, желая придать фразе единственно возможную точную форму, — мне хотелось рассчитаться с ней по совести. Я вел себя отвратительно. Она, конечно, не замечала; она слишком простодушна, но она хорошая, очень хорошая девочка». Странно было слышать слова bonne copine из уст александрийца, да еще произнесены они были с той тягучей напевной интонацией, которая столь характерна для здешних образованных классов. Затем он добавил с видимым усилием, явно переступив через себя: «Я обманул ее — с шубой. На самом деле это был котик. Да еще и траченный молью. Я просто велел ее перелицевать. Зачем я так сделал? Когда она болела, я не дал ей денег, чтобы сходить к врачу. Мелочи, но весят тяжко». В уголках его глаз набрякли слезы, горло перехватило, словно от реальной тяжести совершенного. Он громко сглотнул и сказал: «Это вовсе не в моем характере. Спросите любого делового человека, меня многие знают. Любого спросите».
Но мысли его уже начали путаться, и он постепенно увел меня, мягко взяв за руку, в непролазные дебри бреда: он брел по ним такой уверенной поступью и так спокойно вернулся в этот лес, что я едва ли не обрел способность видеть его глазами. Незнакомые деревья смыкались над ним, скользя ветками по лицу; тряслась на литых колесах по белому булыжнику допотопная карета «скорой помощи», темная внутри, переполненная металлическими предметами и смуглыми телами других людей, и все они говорили о преддверии ада — омерзительное нытье, перемежаемое арабскими подвываниями. Боль, она тоже начала подниматься к его мозгу, вытесняя одни картины бреда, заменяя их другими. Твердые белые каретки его койки стали коробками, полными разноцветных брикетов, белый температурный лист — лицом лодочника.
Они тихо скользили, Мелисса и он, по мелким кроваво-красным водам Мареотиса, обняв друг друга, в сторону кучки глинобитных хижин — когда-то здесь стоял Ракотис. Он воспроизвел разговор с безупречной достоверностью, и, хотя женская партия лишь подразумевалась, я тем не менее отчетливо слышал ее спокойный голос, и из его ответов выводил ее вопросы. Она безнадежно пыталась убедить его жениться на ней, а он ловчил, не желая лишать себя ее очарования и в то же время не желая себя связывать. Что меня заинтриговало: та необычайная точность, с которой он повторил весь разговор, явно занимавший в его памяти место одного из сильнейших за всю жизнь переживаний. Он еще не осознавал тогда, как сильно любит ее; должен был появиться я, чтобы преподать ему урок. А с другой стороны, как так вышло, что Мелисса никогда не заговаривала со мной о замужестве, никогда не показывала мне всей глубины своей слабости и усталости так, как ему? Это меня задело, и задело всерьез. Сама мысль, что она могла показать ему тот срез своей личности, который оставался до сих пор от меня сокрытым, была с трудом переносима для моего мужского тщеславия.
Сцена вновь переменилась, и он впал в иное, более светлое состояние духа. Словно продравшись сквозь необозримые джунгли безумия, мы вышли к пустошам здравого смысла, где он смог наконец скинуть с себя груз поэтических иллюзий. Здесь он тоже говорил о Мелиссе, и тоже с чувством, но уже спокойно, как муж или как король. Как будто теперь, когда плоть его умирала, все сокровища, так долго дремавшие под спудом фальшивого золота неправильно и неправедно прожитой жизни, хлынули вдруг через открывшиеся люки и затопили авансцену его мозга. Там была не только Мелисса, он говорил и о своей жене — и иногда путал их имена. Было еще третье имя, Ребекка, произносимое весьма осторожно и с куда более страстной печалью, чем первые два. Не иначе, его маленькая дочь, подумал я, ибо именно дети призваны наносить последний coup de grace в жестоких играх человеческого сердца.
Сидя у его изголовья, чувствуя, как тикает его пульс в унисон с моим собственным, и слушая, как он говорит о моей любимой женщине с каким-то странным властным спокойствием, я просто не мог не заметить, насколько богат был в действительности этот человек, которого могла бы полюбить Мелисса. По какой нелепой случайности она упустила в нем того, кем он был на самом деле? Какой уж там объект для презрения (а я всегда видел в нем объект для презрения)! Отныне он был опасным соперником, о силе которого я, как оказалось, был совершенно неосведомлен; и мне даже стыдно записывать мысль, пришедшую мне тогда в голову. Я был рад, что Мелисса не пришла сюда и не увидела его таким, каким увидел его я, она могла бы внезапно для себя открыть его заново. Еще один парадокс — как щедра на парадоксы любовь! — я понял, что ревную к нему, умирающему, почти уже умершему, куда больше, чем тогда, когда он был жив. Страшная мысль для того, кто так долго был внимательным и прилежным студентом любви, но за ней я снова разглядел суровое, лишенное проблеска мысли животное лицо Афродиты.
В каком-то смысле я признал в нем, в самом звуке его голоса, произносившего ее имя, ту зрелость, которой мне недоставало, ибо он сумел преодолеть свою любовь к ней без угроз и без боли и дал ей вызреть, как и должно любой любви, в беззаветную, лишенную имен дружбу. Его не страшила смерть, и он не собирался клянчить подачек у бывшей любовницы, он всего лишь хотел предложить ей из неисчерпаемой сокровищницы собственного умирания последний дар.
Великолепная соболья шуба лежала на стуле в ногах его кровати, облаченная в хрустящую бумагу; я с первого взгляда понял, что ему не следовало бы делать Мелиссе таких подарков, потому что шуба эта затмит и сотрет в порошок весь остальной ее убогий, с миру по нитке собранный гардероб. «Я вечно думал о деньгах, — сказал он легко и ясно, — покуда был жив. Приходит пора умирать, и вдруг оказывается, что ты богат». В первый раз в жизни он мог позволить себе быть едва ли не беспечным. Вот только болезнь стояла рядом, как терпеливый и жестокий наставник.
Время от времени он погружался в короткий беспокойный сон, и усталый мой слух заполняло одно лишь гудение тьмы, как гудение пчелиного улья. Было уже поздно, но я никак не мог собраться с духом и оставить его. Сиделка принесла мне чашку кофе, и мы поговорили шепотом. Я слушал, как она говорит, и отдыхал, ибо для нее болезнь была просто профессией, которой она овладела в совершенстве, и относилась она к ней, как хороший подмастерье. Холодным, ровным голосом она сказала: «Он бросил жену и ребенка ради une femme quelconque . Теперь ни жена, ни эта женщина, его любовница, не желают его видеть. Так-то». Она пожала плечами. Все эти запутанные связи не вызывали в ней чувства сострадания, она смотрела на них просто как на проявление слабости, а слабость не заслуживала ничего, кроме презрения. «А почему к нему не приходила дочь? Разве он не просил, чтобы она пришла?» Она ковырнула зуб ногтем мизинца и сказала: «Как же, просил. Но теперь он не хочет ее пугать, не хочет, чтобы она его больного видела. Это, сами понимаете, зрелище не для ребенка». Она взяла распылитель и лениво опрыскала воздух над нашими головами каким-то дезинфицирующим составом, остро напомнив мне Мнемджяна. «Поздно уже, — добавила она. — Вы что, на ночь останетесь?»
Я уже собрался было уходить, но спящий проснулся и снова схватил меня за руку. «Не уходите, — произнес он голосом сильно надтреснутым, но вполне ясным — складывалось такое впечатление, что он слышал конец нашего разговора. — Останьтесь еще ненадолго. Я тут о многом успел подумать и хочу вам кое-что показать». Повернувшись к сиделке, он сказал тихо, но очень отчетливо: «Выйдите отсюда!» Она разгладила постель и снова оставила нас вдвоем. Он глубоко вздохнул, и, если бы я не следил за его лицом, вздох этот показался бы мне вздохом счастливого облегчения. «В шкафу, — сказал он, — вы найдете мои вещи». В шкафу висели два темных костюма. Следуя его указаниям, я снял с плечиков один из жилетов и копался в его кармашках до тех пор, пока пальцы мои не отыскали два кольца. «Я решил предложить Мелиссе выйти за меня замуж теперь, если она захочет. Поэтому я за ней и послал. В конце концов, что от меня проку? Мое имя?» Он едва заметно улыбнулся потолку. «А кольца, — он осторожно, почти благоговейно держал их кончиками пальцев, словно облатку на первом причастии, — эти кольца она сама выбрала, уже давно. Теперь они должны принадлежать ей. Может быть…» Он посмотрел на меня долгим ищущим взглядом, и в этом взгляде была боль. «Нет, конечно, — сказал он наконец. — Вы-то на ней не женитесь. Зачем это вам? Неважно. Возьмите их для нее, и шубу тоже».
Я опустил кольца в мелкий нагрудный карман пальто и ничего не сказал. Он снова вздохнул и, к моему удивлению, пропел тоненьким тенорком сказочного гнома, приглушенным почти до пределов слышимости, несколько тактов популярной песенки, по которой некоторое время назад сходила с ума вся Александрия, «Jamaisde la vie», — Мелисса все еще танцевала под эту мелодию в клубе. «Послушайте, какая музыка», — сказал он, и я вдруг вспомнил умирающего Антония из стихотворения Кавафиса — стихотворения, которого он никогда не читал и никогда не прочтет. В гавани как-то вдруг заревели сирены, словно планеты, мучимые болью. И снова я услышал, как этот гном поет о chargrin и bonheur, и пел он не для Мелиссы, а для Ребекки. Как непохоже на душераздирающие звуки того оркестра, к которому прислушивался Антоний, — мучительное великолепие голосов струн и человеческих голосов, текущих по темной улице, — последнее «прости», Александрия дарит им тех, на ком ставит свои эксперименты. Каждый человек уходит под свою музыку, подумал я и вспомнил со стыдом и болью неуклюжие движения танцующей Мелиссы.
Течение уже отнесло его к той тонкой линии, за которой только сон, и я решил, что пора идти. Я взял шубу и засунул ее в нижний ящик шкафа, а потом на цыпочках вышел из палаты и вызвал сиделку. «Поздно уже», — сказала она.
«Я приду утром», — сказал я. Я действительно собрался прийти.
Я шел по темному тоннелю из густолистых деревьев, пробуя на вкус растрепанный ветер из гавани, и вспоминал Жюстин, которая, лежа в постели, однажды бросила мне резко: «Мы друг для друга — топоры, чтобы рубить под корень тех, кого по-настоящему любим».
* * *
Нас часто ставили в известность, что истории нет дела до частностей, тем не менее мы все же склонны и скупость ее, и расточительность принимать как результат заранее обдуманных намерений; мы никогда не вслушиваемся по-настоящему…
И вот он, этот темный полуостров, похожий по форме на лист платана, пальцы расставлены (зимний дождь хрустит на камнях, как солома), я иду, и волны, жадно жующие набитыми ртами скрипкие губки, туго укутывают меня ветром, структура готова, осталось одеть ее смыслом.
Все формы сознания обусловлены историей, и я просто обязан воспринимать ландшафт как поле деятельности человеческой воли — распластанный на хутора и деревни, распаханный городами. Ландшафт, меченный росчерками людей и эпох. Но теперь я все же мало-помалу начинаю понимать, что воля наследует пейзажу, что мебель человеческой воли зависит от местоположения человека в пространстве, от того, родился он среди возделанных полей или в жестокой до садизма лесной чаще. И то, что я наблюдаю, вовсе не есть воздействие свободной человеческой воли на неподатливую материю природы (как мне казалось раньше), но неудержимый процесс прорастания сквозь человека бесконечно разнообразных и суровых, слепых и невыразимых словами догматов этой самой природы. Для опытов своих она выбрала сей бедный разлапистый клочок земли. Как бессмысленны в таком случае слова и дела любого человека, вроде слов Бальтазара, услышанных мною однажды: «Миссия Кружка, ежели таковая у него имеется, состоит в том, чтобы облагородить все функциональное до такой степени, чтобы даже еда и дефекация поднялись до высот искусства». Как не распознать здесь цветка чистой воды скептицизма, скрытого под гумусом воли к жизни? И только любовь способна хоть как-то поддержать…
Не те же ли самые мысли кружили в голове Арноти, когда он писал: «Для писателя человек как психологический феномен более не существует. Подобно мыльному пузырю, лопнула современная душа под пристальными взглядами мистагогов. Вот ты писатель — и что тебе осталось?»
Может быть, я и выбрал сие пустынное место, чтобы прожить следующие несколько лет, именно потому, что понял это: выжженный солнцем мыс на Кикладах. Омываемый со всех сторон историей, этот остров — единственный свободный ото всяческих отсылок. Ни разу он не упоминался в анналах расы, его населяющей. Его историческое прошлое оплачено не временем, но местом — никаких храмов, священных рощ, амфитеатров, никаких порочных от рождения идей, расцвеченных фальшивыми уподоблениями. Разноцветные лодчонки на берегу, как на полке, гавань за горами и маленький город, обездоленный всемирной неизвестностью. И все. Раз в месяц сюда заходит пароходик по дороге на Смирну.
Зимними вечерами морские грозы карабкаются по утесам и заполняют собой небольшую рощу огромных неухоженных платанов, где я обычно гуляю; они рычат и шепчут что-то на странном диком диалекте, перебирая и расплескивая гигантские ветви.
Здесь я брожу, просматривая за разом раз дорогие мне воспоминания, их некому со мной делить, но лишить меня этой роскоши не в силах даже время. Волосы мои прилипли к скальпу, одной рукой я прикрываю от ветра догорающую трубку. Надо мной — ночное небо, бриллиантовые соты звезд. Медленно оплывает Антарес, по каплям сквозь звездную пыль… Все, что я оставил позади с легким сердцем: послушные книги и друзья, освещенные комнаты, камины, сложенные, чтобы сидеть возле них и беседовать, — все привилегии цивилизации, не вызывает у меня тоски, только удивление.
В самом этом выборе, и в нем тоже, я вижу некий элемент случайности; и происходит он от импульсов, которые, как мне, должно быть, придется признать, рождены вне плавной амплитуды моей души. И все же, как ни странно, только здесь я наконец обрел способность опять войти, опять поселиться в этом не похороненном песками Городе вместе с моими друзьями; оплести их тяжелой стальной паутиной метафор, которым, может быть, суждено прожить половину срока жизни Города, — а может быть, я просто хочу в это верить. Отсюда я по крайней мере могу смотреть на их истории и на историю Города как на нечто единое.
Но самое странное, счастьем этим я обязан Персуордену — вот уж о ком бы никогда не подумал как о потенциальном благодетеле. Наша последняя, к примеру, встреча в уродливом и дорогом гостиничном номере, куда он переезжал всякий раз по возвращении Помбаля из отпуска… Я не почувствовал в ее тяжелом, затхлом воздухе запаха близкого самоубийства — с чего бы? Я знал, что он несчастлив; да если бы он и не был таковым, то стал бы несчастливость симулировать из чистого чувства долга. В наши дни художник просто не имеет права не взрастить в себе маленькой личной трагедии — это не в моде. А поскольку он был англосакс, то не обошлось и без малой толики сентиментальной жалости к себе любимому, эта простительная слабость и заставляла его время от времени надираться. В тот вечер он был просто невыносим, то туп, то остроумен попеременно; я помню, что подумал, слушая его: «Вот человек, который, возделывая свой талант, пренебрег культивацией чувств, и не по случайному совпадению, а обдуманно, ибо, займись он самовыражением, и это могло бы привести к конфликту с миром, или же одиночество поставило бы под угрозу его здравый смысл. Он не смог пожертвовать пропуском, еще при жизни, в бальные залы признания и славы. А внутри, за всеми этими ширмами, шла постоянная борьба с почти непереносимым ощущением: его ум просто-напросто труслив. И вот сейчас его карьера достигла занятной точки: красивые женщины — а он, как и положено застенчивому провинциалу, всегда считал их чем-то для себя недосягаемым — просто на седьмом небе от счастья, если их видят с ним под руку. В его присутствии на их лицах появляется слегка рассеянное выражение — как у муз, страдающих запором. Им льстит, если он прилюдно задержит руку в перчатке чуть дольше, чем следует. На первых порах это должно было лить бальзам на тщеславие одинокого мужчины, но в конце концов привело лишь к обострению неуверенности в себе. Свобода, завоеванная скромным финансовым успехом, начала угнетать его. Он стал все сильнее и сильнее тосковать по истинному величию, а его имя между тем день ото дня вздымалось все выше и выше, как безвкусная реклама. Он понял, что люди прогуливаются по улице под ручку с Репутацией, а не с человеком. Его самого они больше не замечают — а ведь все его книги были написаны с единственной целью: привлечь внимание к одинокому страдальцу, коим он себя считал. Имя прихлопнуло его, как надгробный камень. И тут вдруг приходит на ум кошмарная мысль — а может, уже и некого замечать? Кто он, в конце концов, такой?»
Естественно, эти мысли не делают мне чести, ибо выдают зависть, обычную зависть неудачника к тому, кто добился успеха; но у злости зрение не хуже, чем у милосердия. И к тому же, пока суд да дело, где-то по боковой ветке моего сознания все бегал и бегал паровозик слов, сказанных о нем как-то раз Клеа, — почему-то я их запомнил и иногда даже размышлял над ними: «Есть в нем что-то отталкивающее. Отчасти из-за этой его неуклюжести. Если его талант высушить, останется вирус застенчивости. У застенчивости есть такой закон: ты можешь только отдавать себя трагически тем, кто менее всего способен тебя понять. Потому как ежели поймут, не дай Бог, придется принимать жалость к собственной слабости. И в результате — те женщины, в которых он влюблен, та проза, которую он посвящает женщинам, в которых влюблен, становятся в его голове лишь намеками на женщин, которых он, как ему кажется, действительно хочет или по крайней мере заслуживает — cher ami !» Клеа всегда обрывает фразы на полуслове и завершает их волшебной, полной нежности улыбкой — «сторож ли я брату моему?».
(Что мне прежде всего следует делать, так это записывать собственные переживания, и не в том порядке, в котором они имели место быть, — это область истории, — но в том, в котором они приобрели для меня значимость.)
Что же в таком случае подвигло его завещать мне эти пятьсот фунтов, с единственным условием, что деньги должны быть потрачены вместе с Мелиссой? Раньше я думал, что он сам мог быть в нее влюблен, но после глубоких раздумий пришел к выводу, что любил он не ее, а мою к ней любовь. Из всех моих качеств он завидовал одному-единственному — умению с готовностью откликаться на ласку, значимость которой была для него неоспорима. Он, может быть, даже и сам мечтал о женской ласке, но всегда был отлучен от нее привычным презрением к самому себе. Это, в общем-то, был удар по моему самолюбию: я, конечно, хотел бы, чтобы он оценил если и не сделанное мной, то хотя бы надежды, которые я подавал. Сколь глупы мы, сколь ограниченны — ходячие сгустки тщеславия!
Мы не виделись несколько недель, да обычно и не баловали друг друга вниманием, и встретились в маленьком жестяном общественном нужнике на главной площади, возле трамвайной остановки. Было уже темно, и мы бы ни за что друг друга не узнали, если бы фары проезжавшей мимо машины походя не обрызгали светом стены сего зловонного узилища. «Ага!» — сказал он, узнав меня, — задумчиво и нетвердо, потому что был пьян. (Чуть раньше, за несколько недель до этой встречи, он оставил мне по завещанию пятьсот фунтов; в каком-то смысле он оценил меня взглядом знатока — хотя этой, его оценке предстояло достать меня уже из-за гробовой доски.)
Дождь стучал по жестяной крыше над нашими головами. Я мечтал поскорее оказаться дома, у меня был очень тяжелый день, но я малодушно мешкал, обуреваемый изнурительной заискивающей вежливостью, обычное дело при встрече с людьми, которых я недолюбливаю. Его смутно темневший во мраке силуэт тихо покачивался передо мной. «Позвольте мне, — произнес он мелодраматическим тоном, — посвятить вас в секрет моей профессии. Я, знаете ли, романист. Есть проблема — у меня получается, а у вас — нет. А вот, старина, и ответ на загадку — секс и его количество». При слове «секс» он поднял подбородок, и голос его зазвучал громче, почти как у декламатора; он вытянул узловатую шею, словно цыпленок, глотающий шарик воды, и, слегка даже взвизгнув, откусил это слово вместе с кусочком воздуха, как сержант в учебнике. «Путы распутства, — подтвердил он, но уже не столь эксцентрично, — но помните, — и голос его съехал чуть ли не на доверительный шепот, — оставайтесь застегнутым наглухо. Вселенская бабулька сильна спасать. Вам должно оставаться наглухо застегнутым и страдать. Попробуйте, и вам придется выглядеть так, словно у вас сужение мочеиспускательного канала, о будущий избранник общества книголюбов. Что абсолютно непозволительно: зверское здоровье, сквернословие, все естественное и все смешное. Это было позволительно Чосеру и елизаветинцам, но сейчас на эту горку не взъедешь — застегнутый наглухо на все дубовые пресвитерианские пуговицы». И, не прекращая стряхивать, он обернул ко мне лицо, долженствующее изображать пуговицу от штанов, — непроницаемое, постное, гротескно перекошенное. Я поблагодарил его, но он царственным жестом отмахнулся от изъявлений благодарности. «Оплате не подлежит», — сказал он и, взяв меня под руку, вывел на темную улицу. Мы побрели к освещенному центру города, как два раба в одной колодке, товарищи по перу, отягощенные сознанием столь несхожих горестей. Он тихо общался сам с собой на какую-то ему одному интересную тему, и я ни слова не мог разобрать в его бормотании. Один раз, когда мы свернули на рю де Сёр, он остановился перед ярко освещенной дверью публичного дома и провозгласил: «Бодлер называет совокупление лирикой толпы. Весьма сожалею, но это уже не так! Потому что секс умирает. В следующем столетии мы будем лежать, засунув языки друг другу в рот, молчаливые и бесстрастные, как морские огурцы. Да-да! Просто обалдеть как это верно». И он процитировал арабскую пословицу, которая послужила эпиграфом к его трилогии: «Мир похож на огурец: сегодня он у тебя в руке, а завтра — в заднице». Затем мы возобновили наше прерывистое крабообразное движение по направлению к его гостинице, и всю дорогу он повторял слово «о-бал-деть» с видимым удовольствием от производимого мягкого взрывного звука.
Он был небрит и измотан, но прогулка привела его в сравнительно хорошее расположение духа, и следующим номером нашей программы стала хранившаяся у него в комоде возле кровати бутылка джина. Я обратил внимание на два туго набитых чемодана, явно свежеупакованных, притулившихся к туалетному столику; на стуле лежал плащ, набитый газетами, пижамами, тюбиками зубной пасты и тому подобным. Он едет ночным поездом в Газу, сказал он. Он хочет расслабиться и отдать визит Петре. Гранки своего последнего романа он уже выправил, упаковал и надписал адрес. Они мертвым грузом лежали на верхней мраморной доске туалетного столика. В его трезвом и удрученном взгляде на сверток я узнал то чувство истощения, которое преследует художника, сбросившего с плеч добрый кусок работы. Не самые счастливые минуты, и именно в это время долгий флирт с идеей самоубийства обычно обретает новый смысл.
К несчастью, хоть я и обшарил все закоулки памяти, я почти ничего не помню из нашего тогдашнего разговора, хотя, повторяю, уже много раз пытался его восстановить. Мы виделись в последний раз — что же удивительного в том, что я склонен приписывать всему сказанному тогда особую значимость, которой наверняка там и близко не было? К тому же Персуорден вовсе и не думал исчезать в качестве литературной сущности; он просто шагнул в амальгаму зеркала, как и всем нам должно, чтобы уйти от наших болезней или от злодеяний, от осиных гнезд наших желаний, все еще способных порождать добро и зло в реальном мире, то есть в памяти наших друзей. И все же в присутствии смерти всегда видишь вещи несколько иначе — для того она и существует, чтобы помочь нам оценить свежий вкус времени. Однако в тот момент мы находились в точках, равноудаленных от смерти, — по крайней мере, мне так кажется сейчас. Возможно, в нем уже и тогда распустился цветок некоего тайного умысла — неважно. Откуда мне знать. Разве есть хоть капля тайны в том, что художник хочет покончить счеты с жизнью, которую он уже сносил (персонаж в его последней книге восклицает: «Годами тебе приходится мириться с тем, что людям, в сущности, нет до тебя дела; и вот в один прекрасный день в тебе прорастает тревога, и ты понимаешь, что тот, которому нет дела, — не кто иной, как Бог, и ему не просто нет дела до тебя, но не существует вообще ничего, до чего ему было бы дело»).
Стоп, эта реплика в сторону напомнила мне маленький кусочек тогдашней нашей пьяной беседы. Он говорил о Бальтазаре насмешливо, говорил о его религиозных изысканиях, об Обществе (о котором знал понаслышке), я слушал его не перебивая, и постепенно голос его затих, как хронометр, задавленный весом секунд. Он встал, плеснул себе еще и сказал: «Нужно быть потрясающим невеждой, чтобы соваться к Богу. Мне кажется, я всегда знал слишком много».
Тот самый тип воспоминаний, что дразнит пробуждающийся ум в такие вечера, как нынешний, пока я бреду сквозь зимнюю тьму; потом поворачиваю наконец назад, туда, где на оливковых поленьях в старомодном сводчатом камине потрескивает огонь и где спит Жюстин в своей колыбели из сладко пахнущей сосны.
Что я знал о нем наверняка? Я отдаю себе отчет в том, что каждый человек может претендовать не более чем на одну из сторон нашего характера как на часть своего личного знания. К каждому мы поворачиваемся иной гранью призмы. Снова и снова я ловлю себя на том, что удивляюсь чужим наблюдениям, приведшим меня к этой мысли. К примеру, когда Жюстин назвала Помбаля — «один из великих хищников секса». Мне же мой друг никогда не казался существом плотоядным; хотя, конечно, порой он доходил до смешного, потакая собственным прихотям, не отрицаю. Я находил его забавным и милым, с эдаким трогательным оттенком врожденной чудаковатости. Она же, судя по всему, видела в нем этакого гигантского кота на мягких лапах, да он, собственно, таким и был (для нее).
Что же до Персуордена, то я помню еще, как, не закончив своей тирады о религиозном невежестве, он выпрямился и поймал взглядом свое бледное отражение в зеркале. Стакан был поднят к его губам, и вот, повернув голову, он выпустил по своему мерцающему отражению полный рот джина. Минута эта как-то удивительно ясно отпечаталась в моей памяти; отражение, оплывающее каплями в зеркале, в этом нелепом дорогостоящем номере, который теперь кажется мне такой подходящей декорацией для сцены, последовавшей позже той же ночью.
* * *
Пляс Заглуль — изделия из серебра и голуби в клетках. Сводчатый подвал, черные бочонки вдоль стен и воздух, удушливый от поджариваемой рыбьей мелочи и от запаха retzinnato. Записка, нацарапанная на полях газеты. Здесь я пролил вино ей на платье и, пытаясь исправить содеянное, случайно дотронулся до ее груди. Ни слова не было сказано. Персуорден в это время — как чудно говорил он об Александрии и о горящей библиотеке! В комнате наверху исходил криком какой-то бедняга — менингит…
* * *
Сегодня совершенно внезапно прошел слепой весенний ливень, очистив воздух города от пыли, вернув ее земле, молотя по стеклянной крыше студии, где сидит Нессим над эскизами к портрету жены. Она позировала, расположившись перед камином, с гитарою в руках, шея подчеркнута пятнистым шарфом; она поет, склонив голову. Отзвук ее голоса отдается в голове Нессима подобно магнитофонной записи землетрясения, запущенной наоборот. Невероятная траектория радуги над парками, где пальмы туго выгибаются назад; мифология желтогривых валов, атакующих Фарос. Ночью в Город приходят новые звуки, протяжное гудение и резкие выкрики ветра, поначалу они настораживают, пока не начинаешь ощущать, как Город превращается в корабль и отзывается скрипом и стонами старых шпангоутов на каждый удар непогоды.
Вот такую погоду и любит Скоби. Лежа в постели, он любовно дотрагивается до подзорной трубы и обращает мечтательный взор на голую стену из осыпающихся необожженных кирпичей, за которой море.
Скоби подбирается к семидесяти и все еще боится умереть; один из его постоянных кошмаров — он просыпается однажды утром и видит мертвое тело капитан-лейтенанта Скоби. Так что каждое его утро начинается с тяжкого испытания, когда водоносы вопят под окнами и будят его еще до восхода солнца. Целую минуту, по его собственным словам, он не решается открыть глаза. Старательно зажмурившись (из страха, что открой он их — и узрят они духа небесного или хор распевающих гимн херувимов), он тянется к стоящему у кровати поставцу и хватает трубку. Трубка всегда набита с вечера, и рядом лежит открытая коробка спичек. Первая же затяжка крепкого матросского курева возвращает ему и самообладание, и зрение. Он набирает полную грудь воздуха, благодарный за воскрешение из мертвых. Он улыбается. Он удовлетворенно оглядывается. Натягивая до самых ушей тяжелую овчину, что служит ему на ложе покрывалом, он исполняет свой маленький благодарственный пеан утру голосом, скрипучим, как станиоль: «Taisez-vous, petit babouin; laissez parler votre mère».
Его обвисшие, как у старого трубача, щеки розовеют от усилия. Критически оценив свое состояние, он приходит к выводу: у него неизбежная головная боль. Язык его шершав от вчерашнего бренди. Но, невзирая на все эти маленькие неудобства, перспектива еще одного дня жизни выглядит весомо. «Taisez-vous, petit babouin», — и так далее, с паузой, дабы отправить на место вставную челюсть. Он прикладывает сморщенную ладонь к грудной клетке, и звук работающего сердца доставляет ему тихую радость, ибо он поддерживает вялую циркуляцию в той самой венозной системе, все трудности которой (реальные или воображаемые — я так и не понял) можно с успехом преодолеть с помощью бренди в ежедневных и едва ли не смертельных дозах. Если вам посчастливится застать его еще в постели, он почти наверняка схватит вашу руку костлявой птичьей лапкой и предложит лично убедиться: «Силен, как вол, а? Тикает что надо», — обычная его фраза, и бренди здесь не властен. Сделав над собой некоторое усилие, вы просунете руку за отворот его дешевой пижамы, чтобы ощутить смутное, тусклое, отдаленное биение жизни — сердце зародыша на седьмом месяце. С трогательной гордостью он застегнет пижаму и издаст нечто соответствующее его представлению о реве здорового животного. «Выпрыгиваю из постели, словно лев», — еще одна из его фраз. Вам не понять всей полноты очарования этого человека, пока вы не увидите воочию, как, едва ли не пополам согнутый ревматизмом, сей реликт ледниковой эры выбирается из-под бумажных приютских простыней. Лишь в самые жаркие месяцы года его кости оттаивают настолько, что ему удается достичь достойного прямостояния. Летними вечерами он гуляет в парке, и маленький его череп сверкает, подобно солнцу небольшого достоинства, вересковая трубка нацелена в зенит, челюсть скошена в жуткой гримасе, долженствующей означать почти неприличное здоровье.
Никакая городская мифология не может быть полноценной без своего Скоби, и Александрия много потеряет, когда его иссушенное солнцем тело, завернутое в «Юнион Джек», будет в конце концов опущено в неглубокую могилку, что ждет его на римско-католическом кладбище возле трамвайной линии.
Скудной флотской пенсии едва хватает на то, чтобы платить за единственную густонаселенную тараканами комнату, — он снимает ее в трущобах позади Татвиг-стрит. Недостаток средств восполняет не менее скудное жалованье от египетского правительства, к жалованью прилагается гордый титул Бимбаши Полицейских Сил. Клеа написала с него прекрасный портрет, в полной полицейской форме, с красной феской на голове и огромной мухобойкой толщиною в конский хвост, изящно лежащей поперек его костлявых колен.
Клеа снабжает его табаком, а я — восхищением, собственным обществом и, по возможности, бренди. Мы ходим к нему по очереди — рукоплещем его физической мощи и не даем ему упасть, когда в порыве энтузиазма по поводу последней он слишком сильно ударяет себя в грудь. Происхождение его туманно, его прошлое, подобно прошлому настоящего мифологического персонажа, вписано в историю доброй дюжины континентов. А настоящее настолько богато воображаемым здоровьем, что желать ему, в общем-то, и нечего — кроме разве что случайных поездок в Каир во время Рамадана, когда контора его закрыта и когда, предположительно, всякого рода преступная деятельность впадает по случаю праздника в спячку.
Молодость безборода, таково же и второе детство. Скоби ласково теребит остатки некогда пышной и ухоженной остроконечной бородки, но очень осторожно, едва касаясь, из боязни, что выдернет ее окончательно и останется совершенно беззащитным. Он цепляется за жизнь, как устрица, и каждый год намывает новое колечко, незаметное невооруженным глазом. Его тело словно усыхает, съеживается с каждой новой зимой, и скоро череп его будет не больше черепа младенца. Еще год-другой, и мы сможем затолкать его в банку и замариновать навечно. Морщины становятся все глубже. Без зубов его лицо напоминает морду старого шимпанзе; над худосочной бородкой — вишнево-красные щечки, ласково называемые в обиходе «порт» и «лево руля», излучают в любую погоду тихое теплое сияние.
Его тело многим обязано поставщикам запасных частей. В тысяча девятьсот десятом падение с бизани сместило его челюсть на два румба с запада на юго-запад и продавило фронтальный синус. Когда он говорит, его вставная челюсть ведет себя словно складная лестница, описывая внутри черепа судорожные спирали. Улыбка его непредсказуема и может возникнуть где угодно, как улыбка Чеширского кота. В девяносто восьмом он строил глазки чужой жене (это он так говорит) и одного из них лишился. Предполагается, что никто, кроме Клеа, об этом не догадывается, но в данном случае замена была достаточно грубой. В состоянии покоя это не слишком бросается в глаза, но стоит ему только чуть-чуть оживиться, и разница между двумя глазами становится очевидной. Существует и небольшая проблема чисто технического свойства — его собственный глаз почти постоянно красен. В самый первый раз, когда он испытывал меня вольным пересказом «Вахтенный, что там в ночи?», стоя в углу комнаты с антикварным ночным горшком в руке, я обратил внимание, что правый его глаз движется чуть медленней, чем левый. Тогда он показался мне увеличенной копией стеклянного глаза орлиного чучела, угрюмо взирающего на мир из ниши в публичной библиотеке. Однако зимой именно вставной глаз совершенно непереносимо пульсирует, портит ему настроение и вводит во грех сквернословия — пока очередная рюмочка бренди не согреет его желудок.
Этот одноклеточный профиль я представляю себе выплывающим из дождя и тумана, ибо Скоби наделен странным свойством приносить с собой некоторое подобие английской погоды и нет для него большего счастья, чем сидеть зимой перед микроскопическим пламенем в камине и говорить. Память раз за разом пытается пустить в ход напрочь разлаженный механизм его несчастной головы, пока наконец не теряется окончательно — где-то в сумеречных глубинах. Я вижу за его спиной длинные серые валы Атлантики, они смыкаются над его воспоминаниями, растирают их в водяную пыль, которая слепит ему глаза. Его рассказы о прошлом — серия коротких телеграмм, линия нарушена, погодные условия неблагоприятны для сеанса связи. В Доусоне десятеро пошли вверх по реке и замерзли насмерть. Зима обрушилась как молот, сразу бросив их в нокаут; виски, золото, смерть — это было похоже на новый крестовый поход в северные леса. В те же годы его брат упал с водопада в Уганде; во сне он видел крошечную фигурку, меньше мухи, падающую — и моментально расплющенную желтой лапой воды. Нет, это было позже, когда он уже смотрел через прицел карабина в самую черепушку какого-то бура. Он пытается вспомнить точно, когда это должно было случиться, роняя лысую полированную голову на руки, но снова вмешиваются серые валы бесконечных приливов и отливов, патрулирующие границу между ним и его памятью. Вот почему это слово пришло ко мне — намывает — вместе с образом старого пирата: его череп осязаемо обкатан, и только тончайший слой кожи отделяет его улыбку от улыбки занесенного песком скелета. Обратите внимание на эту черепную коробку, на отчетливые вмятины здесь и здесь, на хворостинки косточек под восковой кожей пальцев, на дряблое старческое сусло на месте икроножных мышц… И в самом деле, как заметила однажды Клеа, старина Скоби похож на какой-то маленький древний мотор на колесах, чудом уцелевший с прошлого века, нечто умилительное и жалкое вроде первой Стивенсоновой «Ракеты».
Он живет в своем перекошенном чулане, как анахорет. «Анахорет!» — вот еще одно из его любимых словечек; обычно, произнося его, он подпирает щеку пальцем, и томно закатывающийся глаз сразу же выдает в нем тщательно скрываемую женственность. Весь маскарад — исключительно ради Клеа. В присутствии «прекрасной дамы» он считает себя обязанным принимать защитную окраску, которая слетает с него, как только за Клеа закроется дверь. Действительность чуть печальнее. «Я ведь лет сто был вожатым у скаутов, — поверяет он мне свою тайну sotto voce , — в отрядах Хэкни. Это уже после того, как меня списали по инвалидности. Но мне нельзя было возвращаться в Англию, старина. Тяга была слишком сильна, вот что я тебе скажу. Каждую неделю я ждал, что увижу заголовок во «Всемирных известиях»: «Еще одна юная жертва грязной похоти вожатого». В Хэкни-то все было в порядке. Мои мальчики словно родились в лесу — все умели. Истинные юные итонцы — это я их так называл. Вожатый, который был там до меня, получил двадцать лет. Этого достаточно, чтобы навести на раздумья. Такие вещи заставляют шевелить мозгами. В общем, я как-то не прижился в Хэкни. Имей в виду, я, конечно, несколько поотстал от жизни, но я люблю, чтобы на душе у меня было спокойно — как раз в этом смысле. А в Англии сейчас человек уже не чувствует себя свободным, нет. Обрати внимание, они уже добрались до клириков, до уважаемых служителей церкви, и все такое. Я спать перестал. В конце концов уехал за границу частным, знаешь, как его, губернером, вот — Тоби Маннеринг, отец у него член парламента, кстати; так вот, ему захотелось попутешествовать. Ему сказали — тогда нужен губернер. А на самом деле он хотел поступить во флот. Вот я и попал сюда. Я сразу понял, что жизнь здесь — что надо, без лишних хлопот. Сразу получил работу — в полиции нравов, у Нимрод-паши. Вот так, дорогой мой. И никаких жалоб, ты понимаешь? Обозревая с востока на запад эту плодородную Дельту, что я вижу? Милю за милей ангельски маленьких черных попок».
Египетское правительство с той поистине донкихотской широтой, с которой Левант расточает деньги на любого иностранца, выказавшего хоть каплю внимания и благожелательности, предложило ему средства, вполне достаточные для того, чтоб прожить в Александрии. Говорят, что после его назначения в полицию нравов разврат приобрел такие угрожающие масштабы, что наверху сочли необходимым перевести его с повышением; однако сам он настаивает на том, что его перевод в заштатный отдел контрразведки был вполне заслуженным продвижением по служебной лестнице, — а у меня никогда не хватало смелости подшучивать над ним по этому поводу. Служба у него необременительная. Каждое утро он трудится пару часов в полуразвалившемся офисе в верхней части города, где блохи скачут по резным панелям его старомодного стола. После скромного ланча в «Лютеции» он, если средства позволяют, покупает там же яблоко и бутылку бренди для вечерней трапезы. Бесконечные послеполуденные часы удушливого пекла проходят в легкой дреме, в перелистывании газет, одолженных у дружественного торговца-грека. (Когда он читает, у него на макушке бьется родничок.) Зрелость — это все.
Меблировка его маленькой комнаты выдает дух в высшей степени эклектический; те немногие предметы, что скрашивают жизнь анахорета, обладают ярко выраженными свойствами характера, словно все вместе они и составляют личность своего владельца. Портрет, написанный Клеа, именно потому и оставляет ощущение полноты и завершенности, что вместо фона она любовно выписала весь набор его стариковских сокровищ. Маленькое уродливое распятие на стене за кроватью, например; прошло уже несколько лет с тех пор, как Скоби обратился к Святой Римской Церкви за утешением в старости и избавлением от тех изъянов характера, которые успели за это время стать его второй натурой. Поблизости висит небольшая литография — Мона Лиза, чья загадочная улыбка всегда напоминала Скоби о его собственной матери. (Что до меня, то эта знаменитая улыбка всегда казалась мне улыбкой женщины, только что за обедом отравившей собственного мужа.) Как бы то ни было, но и этот предмет каким-то образом встроился в процесс существования Скоби, войдя с ним в особые и весьма интимные отношения. Такое впечатление, что его Мона Лиза не имеет себе не то что равных, но даже подобных: этакий дезертир от Леонардо.
Далее, конечно же, следует старый поставец, который служит ему одновременно комодом, книжным шкафом и секретером. Клеа удостоила его собственноручного ремонта, расписав его с микроскопической дотошностью, чего он, вне всяких сомнений, заслуживал. У него четыре яруса, и каждый окаймлен неширокой, но изящной полочкой. Скоби он стоил девять пенсов с фартингом на Юстон-роуд в 1911 году и с тех пор дважды объехал вместе с ним вокруг света. Скоби поможет вам насладиться лицезрением этого чуда без всякого следа иронии или самодовольства. «Чудесная вещица, а?» — произнесет он ненавязчиво, складывая ветошку и вытирая пыль. Верхний ярус, объяснит он вам любовно, был предназначен для тостов, намазанных маслом; средний — для песочного печенья; нижние — для «двух сортов пирожного». В настоящее время, однако, он выполняет иные функции. На верхней полке лежат подзорная труба, компас и Библия; средний ярус предназначен для почты, каковая состоит из одинокого конверта с пенсией; на нижнем ярусе с непрошибаемой серьезностью расположился ночной горшок, именуемый не иначе как «фамильная ценность», а еще с ним связана какая-то таинственная история, которую он мне как-нибудь непременно расскажет.
Комната освещается единственной дохлой электрической лампочкой и выводком масляных коптилок, обитающих в нише; там же гнездится и глиняный кувшин, всегда наполненный прохладной питьевой водой. Одинокое незавешенное окошко слепо глядит на унылую облупленную глинобитную стену. Скоби лежит на кровати, и смутный чадный свет коптилок отражается в стекле компаса — он лежит на кровати за полночь, бренди пульсирует в его голове, и больше всего он напоминает мне доисторический свадебный торт, только и ждущий, чтобы кто-нибудь наклонился и задул все свечи разом.
Последняя его реплика перед сном, когда ты уже довел его без приключений до постели и заботливо подоткнул одеяло, — помимо вульгарного «Поцелуй меня, не бойся», сопровождающего кокетливо подставленную щечку, — более серьезна. «Скажи мне честно, — говорит он. — Я выгляжу на свои годы?»
Если честно, Скоби выглядит на чьи угодно годы; древнее, чем рождение трагедии, моложе, чем афинская смерть. Он начал жить в икринке, прилепившейся к ковчегу после того, как встретились на нем случайно и ненароком случились устрица с медведем; он вылупился раньше срока, когда киль ковчега душераздирающе заскрежетал о гребень Арарата. Скоби выпрыгнул прямо из чрева в инвалидной коляске на резиновом ходу, одетый в охотничью шляпу и красный фланелевый набрюшник. На цепких обезьяньих ножонках — самая блестящая в мире пара ботинок с резиновыми задниками. В деснице — ветхая фамильная Библия, на форзаце которой начертаны слова: «Джошуа Сэмюэль Скоби. 1870. Чти отца твоего и мать твою». К этим сокровищам прибавьте глаза, как мертвые луны, недвусмысленный изгиб пиратского спинного хребта и поразительную осведомленность во всем, что касается галер. Нет, вовсе не кровь текла в жилах Скоби, но зеленая морская вода из самых глубин океанских. Его походка — плавный, медлительно-мучительный притоп святого, разгуливающего по Галилее. Его речь — соленый морской жаргон, выщелоченный в водах пяти океанов, — антикварная лавка салонных побасенок, ощетинившихся секстантами, астролябиями, румбами и изобарами. Когда он поет, что случается довольно часто, поет он голосом Старого Морехода. Он, подобно святому заступнику, разбросал по всему миру маленькие кусочки собственной плоти — Занзибар, Коломбо, Тоголенд, By Фу, — как молочные зубы, как осенние листья, роняет он их от века, старые оленьи рога, запонки для манжет, зубы, волосы… И вот отхлынувшие с отливом воды оставили его на высоком и сухом берегу над быстрыми водоворотами времени — Джошуа, несостоятельный должник погоды, островитянин, анахорет…
* * *
Клеа, нежная, милая, загадочная Клеа, — лучший друг Скоби и уделяет старому пирату изрядную долю свободного времени; она покидает свою сотканную из паутинок студию, чтобы заваривать для него чай и внимать нескончаемым монологам «за жисть», давно уже канувшую в Лету, утратив жизненные соки, чтобы остаться и бродить невнятным эхом в лабиринтах памяти.
Ну, а сама Клеа — стоит ли винить одно мое воображение в том, что написать ее портрет кажется делом почти безнадежным? Я часто думаю о ней и при этом замечаю, что вся моя писанина только мешает мне видеть ее такой, какая она есть. Может быть, вот в чем трудность: между ее привычками и настоящим ее характером вроде бы не существует прямой связи. Если бы я, не дай Бог, принялся описывать внешние формы ее жизни — столь обезоруживающе простые, изящные и самодостаточные, — возникла бы реальная опасность выставить ее либо монашенкой, променявшей весь спектр человеческих страстей на тягостный поиск собственного внутреннего «я», либо разочарованной девственницей — если понимать последнее слово как врожденный талант либо как профессию, — отринувшей мир по причине общей психической неуравновешенности или в результате некой неизлечимой детской душевной травмы.
Все связанное с ней окрашено в теплые, золотисто-медовые тона; светлая, решительной рукой подрезанная челка, длинные волосы на затылке, заколотые в простой узел над нежным пушком шеи. Чистые линии лица, лица младшей музы с улыбчивыми серо-зелеными глазами. Спокойные, точные в движениях руки, ловкие и красивые, — доходит до тебя однажды, когда застаешь ее за работой, держит ли она кисть или вправляет сломанную лапку воробушка, зажав ее между игрушечными лубками из половинок спичек.
Надо бы измыслить что-нибудь вроде: еще теплой влили ее в тело юной грации; имеется в виду: в тело, от рождения лишенное инстинктов и страстей.
Она красива; у нее достаточно денег, чтобы обеспечить себе полную независимость; она талантлива — недурное приданое, подающее завистливым и отчаявшимся повод считать, что ей незаслуженно улыбнулось счастье. Но вот вопрос, недоумевают и те, кто завидует ей, и те, кого она просто интересует: почему она отказывает себе в замужестве?
Она живет достаточно скромно, хотя и не бедно, в мансарде, в удобной студии, где почти нет мебели, кроме железной кровати да нескольких потрепанных шезлонгов, которые летом она без посторонней помощи перевозит в свою маленькую купальню в Сиди Бишре. Ее единственная роскошь — выложенная блестящей плиткой ванная, в углу которой она установила крохотную кухонную плиту, дабы обеспечить себя плацдармом для кулинарных изысканий, буде ей придет в голову что-либо подобное; еще там есть книжный шкаф, чьи до предела забитые полки недвусмысленно говорят о том, что ему ни в чем не бывает отказа.
Она живет без любовников и без семейных связей, без врагов и без домашних животных, целомудренно сосредоточившись на живописи, — к живописи она относится всерьез, но не слишком. В работе ей тоже сопутствует удача: ее дерзкие и вместе с тем элегантные полотна лучатся мягким юмором. Они преисполнены чувства игры — как любимые дети.
Да, перечитал написанное и споткнулся о фразу достаточно нелепую — будто она «отказывает себе в замужестве». Представляю, как бы она взбеленилась, услышав такое: я помню, она сказала мне как-то раз: «Если хочешь, чтобы мы были друзьями, ты не должен думать или говорить, что я чем-то себя в жизни обделила. Одиночество ничуть не делает меня беднее, да я и не смогла бы жить иначе. Я хочу, чтобы ты знал: у меня все в порядке — и не считал меня скопищем скрытых комплексов. Что же касается любви, cher ami, я уже говорила тебе, что любовь интересовала меня весьма недолгое время — а мужская любовь и того меньше; у меня было… у меня была всего одна связь, которая меня по-настоящему задела, и то была связь с женщиной. И я все еще живу счастьем этой чудесным образом состоявшейся связи: любая физическая замена показалась бы мне сейчас ужасно пустой и вульгарной. Только не придумывай себе, Христа ради, будто я страдаю какой-нибудь модной разновидностью любовного сплина. Отнюдь. Весьма забавно, но я чувствую, что наша любовь только выиграла от того, что мы расстались, физическое воплощение словно мешало ей расти в полную силу, раскрыться по-настоящему. Похожа я на страдалицу, а?» Она рассмеялась.
Мы шли, я прекрасно помню, вдоль по вылизанной дождем Корниш, осенью, под медленно темнеющим полумесяцем облачного неба; она говорила, а потом порывисто взяла меня под руку и улыбнулась мне так нежно, что, попадись нам навстречу прохожий, он бы, вне всяких сомнений, принял нас за влюбленную парочку.
«А еще, — продолжала она, — есть такая вещь: может, ты бы и сам скоро до этого додумался. Есть в любви что-то — не скажу убогое, потому что убогость эта от нас же самих; но мы чего-то главного в ней не поняли. Ну, смотри, сейчас ты любишь Жюстин, и это вовсе не новая для тебя любовь к новому человеку, это все та же твоя любовь к Мелиссе пытается пробиться сквозь Жюстин. Любовь — жутко стабильная штука, и каждому из нас достается по кусочку, не больше и не меньше, своего рода рацион. Она способна принимать бесконечно разнообразные формы и связать тебя с бессчетным числом людей. Но рацион есть рацион: она затаскается, сносится, потеряет товарный вид, так и не дождавшись истинного своего предмета. Потому что пункт ее назначения расположен где-то в самых труднодоступных дебрях души, и там она должна осознать себя как любовь к самому себе — та самая почва, на которой мы строим наше так называемое душевное равновесие, здоровье души. Я вовсе не об эгоизме, не о нарциссизме говорю».
Именно такие разговоры — разговоры, забредавшие порой далеко за полночь, — и сделали нас с Клеа друзьями, научили меня доверять ее силе, выплавленной из рефлексии и самоанализа. Дружба, завязавшаяся тогда, позволяла нам делить на двоих наши тайные мысли и помыслы, пробовать их друг на друге, как на оселке, — так свободно и искренне, что, будь мы связаны узами чуть более прочными, воздушный замок рассыпался бы; ведь узы эти, как ни парадоксально, как ни противится тому настойчивый голос чисто человеческих иллюзий, разделяют куда сильнее, чем соединяют. «Ты прав, — помню, сказала она как-то раз, когда я поделился с ней этим странным наблюдением. — В каком-то смысле я ближе тебе, чем Мелисса, ближе, чем Жюстин. Видишь ли, Мелиссина любовь чересчур доверчива: это ослепляет. А Жюстин с ее трусливой мономанией просто не позволит тебе не быть похожим на некую демоническую личность, ей самой подобную. Ну-ну, не играй в оскорбленное достоинство, пожалуйста. В том, что я говорю, нет ни капли издевки».
Да, помимо собственной живописи Клеа, я просто обязан упомянуть и о том, что она работает на Бальтазара. Она у него — клинический художник. В силу некоторых обстоятельств друга моего не удовлетворяет обычный способ регистрации медицинских аномалий посредством моментальной фотосъемки. Он придерживается им самим, очевидно, выдуманной теории, согласно которой пигментация кожи на разных стадиях его излюбленных недугов сугубо значима для врача. Так, например, у Клеа есть целая серия, посвященная разрушительному воздействию сифилиса на всех его стадиях — большие цветные рисунки, необычайно четко и с любовью выполненные. В каком-то смысле это настоящие произведения искусства; чисто утилитарный предмет освободил живописца от всяких порывов к самовыражению; она занялась простой регистрацией; несчастные человеческие члены, истерзанные пыткой и закосневшие во мраке, — Бальтазар отслеживает их изо дня в день в длинной унылой очереди в приемной палате (так человек выбирает из бочки сгнившие яблоки) — обладают всем необходимым для жесткой портретной графики: животы, как будто изрезанные автогеном, с гроздями наплавленных бусин металла, лица со сморщенной кожей, шелушащейся, как штукатурка, карциномы, рвущие резиновые пленки, что сдерживают их… Помню, как в первый раз я увидел ее за работой; я забежал к Бальтазару в клинику за какой-то бредовой справкой, срочно необходимой мне, чтобы отвязаться от администрации школы, где я тогда работал. Проходя мимо стеклянных дверей хирургического отделения, я случайно увидел в унылом больничном саду под засохшим персиковым деревом — Клеа, в то время я еще не был с ней знаком. На ней был белый больничный халат, краски свои она аккуратнейшим образом разложила под рукой на мраморном пеньке от колонны. Перед ней на плетеном стуле в странной позе сидела девушка из феллахов, большегрудая, с лицом сфинкса; юбку она задрала выше пояса, дабы явить миру некий избранный предмет изысканий моего ученого друга. Был чудесный весенний день, и даже на таком расстоянии ветер доносил шорох торопливых шагов моря. Ловкие невинные пальцы Клеа сновали взад-вперед по белой поверхности бумаги уверенно, проворно, с мудрой поспешностью. Лицо ее выражало сосредоточенность и увлеченность — радость специалиста, кладущего мазок за мазком в цветовой гамме некой редкой разновидности тюльпана.
Когда Мелисса умирала, она просила именно Клеа сидеть с ней; именно Клеа ночи напролет развлекала ее рассказами и ухаживала за ней. Что касается Скоби — у меня бы просто недостало смелости сказать, что существует какая-то скрытая связь между его и ее извращенностью, глубокая, как подводный кабель, связывающий два континента, — это было бы несправедливо по отношению к обоим. Ясное дело, старина Скоби ни о чем подобном и не догадывается; она же, со своей стороны, с присущим ей тонким чувством такта никогда не даст ему почувствовать, насколько нелепы все эти истории о его любовных подвигах. Они прекрасно подходят друг другу и совершенно счастливы теми отношениями, которые между ними установились как-то сами собой: отец и дочь. Один-единственный раз я слышал, как Скоби подшучивает над ней по поводу того, что она никак не выйдет замуж, — и милое лицо Клеа стало вдруг круглым и плоским, как у школьницы, и откуда-то из глубин напускной серьезности, мигом загнавшей в тень проблеск чертовщинки в серых ее глазах, она изрекла в ответ, что просто ждет, когда же ей наконец повстречается мужчина, который был бы ее достоин, на что Скоби отреагировал глубоким медленным кивком и согласился, что это весьма разумная линия поведения.
Именно в ее студии я как-то раз выудил на свет Божий из хаоса пыльных холстов, грудой сваленных в углу, голову Жюстин — полупрофиль, выполненный мелким импрессионистическим мазком и явно незаконченный. Клеа на секунду задержала дыхание и уставилась на него сострадательным взглядом матери, которая понимает, что ребенок у нее — урод, но никогда не признает этого перед посторонними. «Это такая древность», — сказала она и после долгих раздумий подарила его мне на день рождения. Теперь он стоит на старой сводчатой каминной полке, напоминая мне о захватывающей дух, о лезвийно острой красоте этой темной и любимой женской головки. Губы только что выпустили сигарету, и сейчас она скажет что-то, уже обретшее в ней форму, но едва успевшее подняться к ее глазам изнутри. Губы приоткрылись, готовые облечь мысль словом.
* * *
Мания самооправдания в равной мере присуща и тем, чья совесть нечиста, и тем, кто ищет философского обоснования своим поступкам: и в том и в другом случае это приводит к самым странным формам мысли. Идея не спонтанна, ее выносят на поверхность подводные токи воли. У Жюстин подобная мания вызвала к жизни непрерывный поток идей, раздумий о поступках прошлых и настоящих; текучая эта субстанция давила на нее изнутри, словно мощное течение на стены дамбы. Слишком явной была маниакальная изощренность ее самокопания — как же можно было доверять результатам раскопок, тем более что с каждым новым заходом ее мысль текла по новому руслу, неспособная оставаться в сколь-нибудь привычных берегах. Теории о себе самой создавались и разрушались, она роняла их, бессчетные, лепесток за лепестком. «Не кажется ли тебе, что любовь состоит из одних парадоксов?» — спросила она однажды у Арноти. Едва ли не тот же самый вопрос, помню, задала она и мне, и густой ее темный голос наделил его оттенком ласки — и злого умысла. «Представь себе на минуту, что я вдруг скажу тебе: я позволила себе с тобой сблизиться, только чтобы спасти себя от опасности и бесчестия — от опасности влюбиться в тебя по уши? Я спасала Нессима каждым подаренным тебе поцелуем». А теперь попробуйте отыскать здесь мотив хотя бы для той невероятной сцены на пляже. Ни минуты без сомненья, ни минуты без сомненья. В другой раз она выбрала иной угол зрения, и вышло, пожалуй, не менее правдоподобно: «Мораль, это — а что такое, собственно, мораль? Не были же мы с тобой просто-напросто обжорами, как ты думаешь? А уж этот наш роман сполна оплатил все, что нам наобещал, — по крайней мере мою долю. Вот мы встретились, и случилось самое худшее с тем самым лучшим, что у нас есть, — с твоей женщиной, с моим мужчиной. Ну, пожалуйста, не смейся надо мной!»
Я же оставался лишь одурманенным и безмолвным созерцателем невероятных горизонтов, проблескивающих сквозь ее слова; и напуганным — так непривычно и непросто казалось обсуждать испытанное нами в подобной похоронной терминологии. По временам я, как и Арноти в подобных же случаях, выходил из себя и кричал: «Бога ради, остановись ты, наконец, выберись из этой проклятой мании быть несчастной — или мы и в самом деле плохо кончим! Ты высосешь всю кровь из наших судеб прежде, чем мы успеем попробовать их прожить». Конечно же, я отдавал себе отчет в полной бессмысленности подобных призывов. Есть в этом мире люди, рожденные для самоуничтожения, и любые разумные доводы здесь бессильны. Что до меня, то Жюстин всегда напоминала мне сомнамбулу, которую застигли ступающей по скользким перилам высокой башни; любая попытка пробудить ее криком может привести к несчастью. Оставалось лишь молча идти за ней следом в надежде постепенно увести ее от черных провалов, смутно маячивших по сторонам.
Однако вот что странно: именно эти недостатки характера — ошибки души — и обладали для меня наибольшей притягательной силой в этой невероятной женщине. Мне кажется, что они каким-то образом соответствовали моим собственным слабым местам, но только мне повезло, и я обрел способность латать дыры куда надежней, чем она. Я знал: постель для нас была лишь малой частью той буйной оргии сливающихся душ, которая, что ни день, пускала свежие побеги и все сильнее оплетала нас зеленью. Как мы говорили! За вечером вечер в неряшливых маленьких кафе на берегу моря (тщетно пытаясь скрыть от Нессима и прочих общих знакомых нашу преступную привязанность). Мы говорили, и мало-помалу сближались наши тела, пока не соединялись руки, пока мы не приходили в себя — только что не друг у друга в объятиях; и причиной тому была не просто чувственность, привычная болезнь всех влюбленных, — просто так нам было легче, как будто телесная близость могла хоть немного смягчить боль от погружения в недра души.
Конечно же, это самая несчастная форма любви из всех, на какие только способно человеческое существо, — отягощенная чем-то столь же изматывающим душу, как пресловутая грусть после соития: примешанная к каждой ласке мутноватая взвесь в чистой воде поцелуя. «Легко писать о поцелуях, — говорит Арноти, — но там, где страсть должна была бы дать нам на выбор сотни ключей и отмычек, там она лишь притупляла нашу мысль. Она не отворяла окон свету. У нее было чем поживиться и помимо того». И в самом деле, только в постели с ней я начал по-настоящему понимать, что он имел в виду, когда писал о Проклятии: «Изнуряющее чувство, будто лежишь рядом с прекрасной мраморной статуей, неспособной ответить на ласку обнимающей ее человеческой плоти. Есть что-то утомительное и извращенное в любви, способной любить столь искусно и в то же время — так мелко».
Вот спальня в бронзовом сумеречном свете, в зеленой тибетской урне тлеет вайда, пропитывая комнату запахом роз. Возле кровати мучительный запах ее пудры, тяжело повисший под балдахином. Туалетный столик, закупоренные баночки кремов и притираний. Над кроватью — Птолемеева Вселенная! Настоящий пергамент и стильная тяжелая рамка: ее специальный заказ. Она останется навечно висеть над этой кроватью, над иконами в кожаных окладах, над философами в боевом строю. Кант в ночном колпаке ощупью поднимается по лестнице. Юпитер Громовержец. Есть некая выморочность в сей шеренге великих — в ряды которых был допущен и Персуорден. Здесь по крайней мере четыре из его романов, хотя кто знает, может быть, они ненароком попали сюда сегодня утром (мы обедаем все вместе), не знаю. Жюстин в кругу философов — как больной среди лекарств: пустые склянки, ампулы и шприцы. «Поцелуйте ее, — это снова Арноти, — и можете не сомневаться, глаз она не закроет, напротив, они раскроются шире, медленно наполняясь сомнением и сумасшествием. Бессонница рассудка, бесстрастно изучающего каждый плод плоти, — паника, когда касается кожи холодный металл. Ночью мозг ее тикает, как дешевый будильник».
На задней стенке висит пустоголовый божок с электрической лампочкой внутри, и для этого топорного ментора есть у Жюстин свое особое действо. Представьте себе факел, втиснутый скелету в горло, чтоб осветить желтоватый свод черепа и возжечь слепое пламя в задумчивых впадинах глазниц. Бьются в висках пойманные в ловушку тени… Когда отключают электричество, в это странное бра вставляется огарок свечи: тогда Жюстин встает, обнаженная, на цыпочки, чтобы достать горящей спичкой до глазницы Бога. И вот проявляется контрастное фото — бороздки на нижней челюсти, высокие залысины на лбу, тонкая тростинка переносицы. Она не может спать, если сны ее не досматривает сей таинственный гость издалека. Прямо под ним лежат игрушки, их мало, и они дешевые — целлулоидная кукла, морячок, — я никогда о них ее не спрашивал, не хватало смелости. Именно для этого идола сочиняются ее самые блестящие диалоги. Вполне вероятно, говорит она, что, когда говоришь во сне, тебе сочувственно внимает такая вот мудрая маска, в которой она постепенно привыкла видеть то, что называет своим Благородным "я", — и добавляет, опасливо улыбаясь: «Оно ведь и на самом деле есть, сам знаешь».
Я смотрю на нее, говорю с ней и вижу перед собой страницы Арноти. «Лицо, иссушенное изнутри пламенем страхов. В полной темноте — я давно уже сплю — она просыпается и перекатывает в голове какую-нибудь брошенную мною походя фразу о нас с ней. Я просыпаюсь и застаю ее страшно занятой, сосредоточенной: она сидит у зеркала голая, курит сигарету и постукивает босой ступней о дорогой ковер». Странно, ко когда я читаю его, я всегда вижу Жюстин только в этой спальне — она ведь не могла бывать здесь, пока не поселилась у Нессима. Только здесь я могу представить себе — ее — в жутких постельных сценах, описанных у него. «Нет боли, сравнимой с мукой любить женщину, чье тело отвечает каждому твоему движению, но чье истинное "я" для тебя недоступно, — она просто не знает, где его искать». Как часто, лежа с нею рядом, я размышлял над этими словами, которые для обычного читателя могли остаться незамеченными в общем ритме приливов и отливов подобных же идей в «Moeurs».
Она не ускользает от поцелуев в сон — в дверь запертого сада, — как Мелисса. В теплом бронзовом свете ее бледная кожа становится еще бледнее — меркнет свет, и красные съедобные цветы расцветают на ее щеках и не дают свету уйти окончательно. Она откинет платье и скатает по ноге чулок, чтобы показать темный шрам над коленкой, между двумя бороздками от подвязки. И как доверить примитивной материи слова то, что я почувствовал, увидев этот шрам, — словно персонаж, выпавший из книги, — я ведь знаю, откуда он. В зеркале — черноволосая головка, — теперь она моложе и красивее оригинала, она пережила оригинал — остаточное отражение молодой Жюстин; словно обызвествленный отпечаток папоротника в меле: уже утраченная, как ей кажется, юность.
Нет, невозможно поверить, она просто не могла полноценно существовать ни в какой другой комнате; и идолу не висеть в другом месте, в иной обстановке. Да разве отрекусь я от виденного мной: она поднимается по высокой лестнице, пересекает галерею — безделушки и папоротники в кадках — и открывает маленькую дверь в самую запретную из комнат. Фатима, черная горничная-эфиопка, следует за ней. Раз за разом Жюстин опускается на кровать и вытягивает перед собою руки с унизанными перстнями пальцами, и, как будто в мягком полусне, негритянка снимает за кольцом кольцо с ее длинных пальцев и опускает в маленькую, обитающую на туалетном столике каскетку. В тот вечер, когда мы, Персуорден и я, обедали с ней, она пригласила нас вернуться к ней домой. Мы обошли огромные холодные приемные покои, и тут Жюстин внезапно развернулась и повела нас наверх, в поисках нужной обстановки, способной заставить моего приятеля — она боялась его и восхищалась им — расслабиться.
Персуорден был решительно невыносим весь вечер — что ж, на него время от времени наезжало. Он целеустремленно надирался, и ничто, кроме крепких напитков, не способно было привлечь его внимание. Маленький ритуал с Фатимой, казалось, избавил Жюстин от всякой стесненности; она обрела свободу быть естественной, ходить по дому с «характерным дерзким выражением лица, как будто в легкой истерике, способная обругать платье, зацепившееся за дверцу буфета», или остановиться перед огромным, в форме меча зеркалом, чтобы бросить себе в лицо пару слов. Она рассказала нам о маске, добавив печально: «Я знаю, это отдает дешевкой и театром: когда я ложусь спать, я поворачиваюсь к стене и говорю с маской. Я прощаю себе свои грехи, как прощаю согрешивших против меня. Иногда я психую и стучу кулаком в стену; когда вспоминаю некоторые глупости — они ничего не значат для посторонних, да и для Бога — если Бог есть. Я говорю с кем-то, кто, как мне кажется, живет в зеленом и тихом месте, как в 23-м Псалме». Она подошла, положила мне голову на плечо и обняла меня: «Вот потому-то я и прошу тебя так часто: будь со мной чуть-чуть нежнее. Я строила башню, и камень дал трещину. Мне хочется, чтобы меня тихо гладили и говорили ласковые слова, ты же делаешь это для Мелиссы; я знаю, ты любишь ее, не меня. Разве можно меня любить?»
Персуорден, как мне показалось, был застигнут врасплох естественностью и очарованием этих слов — он отошел в дальний угол комнаты и уставился на книжные полки. Увидев собственные книги, он сперва побледнел, потом покраснел, хотя я так и не понял — от стыда или от злости. Он обернулся к нам, хотел что-то сказать, но передумал. Он вновь отвернулся еще раз, с видом виноватым и раздосадованным, чтобы снова очутиться лицом к лицу с непристойной книжной полкой. Жюстин сказала: «Если вы не сочтете меня бестактной, мне бы очень хотелось попросить вас надписать для меня одну из них», — но он не ответил. Он стоял абсолютно неподвижно, уставившись на полку, со стаканом в руке. Потом развернулся на пятках, и вдруг оказалось, что он совершенно пьян; он произнес каким-то звенящим голосом: «Современный роман! Куча дерьма, и навалили ее негодяи в тех самых местах, где грешили!» Он тихо завалился набок, аккуратно поставив в падении стакан на пол, и немедленно погрузился в глубокий сон.
Засим последовавший диалог состоялся уже над бездыханным телом. Мне казалось — он спит, на самом же деле он притворялся, ибо некоторое время спустя кое-что из сказанного тогда Жюстин обернулось злой сатирической новеллой, немало почему-то позабавившей саму Жюстин, хотя меня она неприятно задела. Он списал с натуры ее черные глаза, полные непролитых слез, — она говорит (сидя у зеркала, расчесывая волосы, а волосы похрустывают под гребнем и шепчут исступленно — ее голосом): «Когда я встретила Нессима в первый раз и поняла, что влюбляюсь в него, я решила спасти нас обоих. Я нарочно завела себе любовника — одного шведа, этакого скучного скота — в надежде причинить ему, Нессиму конечно, боль и заставить его погасить в себе всякое ко мне чувство. Шведская жена шведа бросила, и я ему тогда сказала (я на все была готова, лишь бы он не распускал сопли): „Расскажи, как она себя ведет, а я тебе ее сыграю. Когда темно, мы все просто мясо на ощупь, какого бы цвета ни были волосы, как бы ни пахла кожа. Ну давай рассказывай, я тебе обещаю улыбку невесты — и упаду в твои объятия горою шелка“. И все это время я повторяла про себя снова и снова: „Нессим, Нессим“».
Я как раз вспомнил, весьма кстати, одно замечание Персуордена, оно, пожалуй, могло бы подвести черту под тем, какими он видел наших общих друзей. «Александрия! — произнес он (это было во время одной из наших долгих прогулок при луне). — Евреи с их трактирной мистикой? Что, и вы хотите все это выразить словами? Это место, этих людей?» Может статься, в тот самый момент он и замышлял свою злую новеллу, так и эдак примеряясь к нам всем. «Есть сходство между Жюстин и ее Городом — у них обоих сильный запах при полном отсутствии какого бы то ни было настоящего характера».
Я припоминаю, как мы бродили вместе той последней (навсегда) весной, пьяные мягким оцепенением, разлитым в воздухе Города, тихими пассами воды и лунного света — они полировали Город, будто большую шкатулку. Эфирный сомнамбулизм одиноких деревьев на темных площадях и длинные пыльные улицы, протянутые из полночи в полночь, голубые, как кислород, только еще более голубые. Проплывающие мимо лица становятся все отрешеннее, словно драгоценные камни, — булочник замешивает в чане фундамент завтрашней жизни, любовник спешит вернуться домой, гвоздем вколоченный в серебряный шлем смятения, шестифутовые тумбы киноафиш воруют мертвенное великолепие месяца, а месяц — он брошен на нервы, словно тутой гнутый смычок.
Мы сворачиваем за угол, и мир становится сетью налитых серебром артерий, неровно обрезанной по краям тьмой. В этом дальнем закоулке Ком-эль-Дика в этот час ни души, и лишь назойливый бродячий полицейский слоняется по улицам, как виноватая мысль в мозговых извилинах Города. Наши шаги вызванивают тротуар с мертвой мерностью метронома, двое мужчин, каждый в собственном времени и в собственном городе, отрешенные от мира, шагающие так, как ступали бы первопроходцы по мрачным каналам Луны. Персуорден говорит о книге, которую он всегда хотел написать, а еще — о той преграде, что возникает перед горожанином, стоит ему только увидеть произведение искусства.
«Если представить себя спящим городом, к примеру… а, каково? Можно сидеть тихо-тихо и слушать, как течет жизнь, струйками, множеством струек: желание, страсть, воля, познание, вожделение, желание желать. Словно бежит миллионом ног тысяченожка с телом, не вольным с ними совладать. Просто трупом ложишься, пытаясь этаким Магелланом замкнуть бесконечность в шар. Мы никогда не бываем свободны, мы, писатели. Если бы сейчас рассвело, я говорил бы куда более стройно. Хотел бы я быть музыкален, душой и телом. Мне нужны — стиль, гармония. А не эти тонкие струйки, что сочатся сквозь барабанный бой рассудка. Это ведь болезнь века, разве нет? Потому и накатывают на нас тяжелые валы оккультизма. Ну вот, Кружок, Бальтазар. Он никогда не поймет, что ни с кем не нужно быть столь осторожным, как с Богом, ведь Он так властно апеллирует ко всему самому низменному в природе человеческой — к нашему чувству собственной ничтожности, к страху перед неизвестностью, перед неуспехом, и прежде всего — к нашему чудовищному эгоизму, склонному даже в венце мученика видеть атлетический приз. Истинная, сокрытая сущность Бога должна быть свободна от всяких определений: стакан родниковой воды, без вкуса, без запаха, только свежесть; и конечно же, зов ее снизойдет к немногим, очень немногим истинно посвященным».
«Что же до большинства — они все это носят в себе, да только ни за что на свете в том не признаются, не станут копать вглубь. Я не верю в системы, в доктрины, даже лучшие из них способны лишь — и это максимум, на который они способны, — извратить изначальную идею. Да и вообще, все попытки означить Бога словами, идеями… Никакая частность не в состоянии объяснить полноты бытия; хотя полнота бытия время от времени просвечивает именно сквозь частности. Господи, какой я пьяный. Если Бог захотел бы воплотиться, он стал бы искусством. Скульптурой или медициной. Вот только безумный рост знаний в разнесчастную нашу эпоху вконец отбил у нас природный нюх — нам уже не учуять нужных запахов, не взять след.
Знаете, если закроешь свет свечи ладонью, на стену падает сетчатая тень кровеносных сосудов, живая карта внутреннего тока крови. Даже и этой тишины недостаточно. Никогда там, внутри, не наступает мертвый штиль: никогда не приходит тишина, которой питается трисмегист. Всю ночь напролет лежишь и слушаешь, как пульсирует кровь в артериях головного мозга. Чресла мышления. И ты послушно забредаешь в ловушки примеров из истории, причин и следствий. И не отдохнуть тебе, не отречься, не глянуть в магический кристалл. Ты ползешь сквозь плоть, сквозь тело, мягко раздвигая перед собой сплетения мышц — мышцы гладкие, мышцы полосатые; следишь глазами кольчатые извивы пламени на внутренностях, брюшная полость, сладкое мясо, корчится в приступе удушья печень, словно засорившийся фильтр, пузырь с мочой, красный расстегнутый пояс кишечника, мягкий стынущий коридор пищевода, голосовая щель, сочащаяся слизью, мягкая — мягче сумки кенгуру. О чем я? Ты — в поисках принципиальной схемы, ты ищешь синтаксис Воли, чтобы именем его установить раз и навсегда незыблемый порядок и заглушить во рту металлический привкус безысходности. Тебя бросает в холодный пот, стылые порывы паники — когда, сокращаясь снова и расслабляясь, мягко дотрагиваются до тебя занятые своей повседневной работой внутренности, и нет им дела до человека, наблюдающего за ними, и человек этот — ты. Целый город в постоянном движении, фабрика экскрементов — Господи прости, — ежедневное жертвоприношение. Ведешь человека к алтарю и попутно приглашаешь его в туалет. Как одно с другим соотносится? Где отыскать соответствие? Во тьме под открытым небом у железнодорожного моста ждет женщина, ждет любимого человека, а в крови ее и плоти — все то же неописуемое кишение; плещется вино в невидимых миру сосудах, привратник желудка срыгивает, как младенец, непостижимый, иррациональный мир простейших множится в каждой капле семени, слюны, мокроты, мускусом пахнущего пота. Он заключает в объятия спинной хребет, протоки, полные аммиака, сеющие пыльцой оболочки мозга, мерцает роговица в маленьком своем тигле…»
И он смеется вызывающим мальчишеским смехом и откидывает голову назад, пока не взблескивает лунный свет на великолепных белых зубах под аккуратными усиками.
В одну из таких ночей ноги принесли нас к порогу Бальтазара, и, увидев свет в его окне, мы постучали. Той же ночью из трубы допотопного граммофона (с чувством столь сильным, едва ли не с ужасом) я услышал любительскую запись голоса старого поэта, читающего строки, которые начинаются так:
Родные голоса… но где же вы? —
Одни давным-давно мертвы, другие
потеряны, как если бы мертвы.
Они порой воскреснут в сновиденьях,
они порой тревожат наши мысли…
Эти беглые воспоминания ничего не объясняют, и ни за что не в ответе; но они возвращаются снова и снова, лишь стоит мне вспомнить о моих друзьях, — как если бы сами наши привычки, оттенки наших голосов были пропитаны тем, что мы чувствовали тогда, затверженными когда-то ролями в давно уже сыгранных спектаклях. Скольжение шин по желтым валам пустыни под небом голубым и стылым, зимой; или летом, пугающая сила лунного света обращает море в фосфор — тела отблескивают жестью, раздробленные во прах, в шипящие пузырьки электричества; прогулки к последнему клочку песка возле Монтасы, сквозь плотную зеленую тьму Королевских садов, крадучись, мимо дремлющего на часах солдатика, туда, где море вдруг теряет силу, покалеченное сушей, и соленые валы ковыляют по песчаной отмели. Или — держась за руки, вдоль по длинной галерее, сумеречной в столь ранний час из-за странного желтого зимнего тумана за окнами. Рука ее замерзла и потому скользнула в мой карман. Она сегодня абсолютно бесстрастна, оттого и говорит мне, что любит меня, — раньше мне этого слышать не доводилось. Сквозь высокие узкие окна внезапно врывается шорох дождя. Темные глаза, спокойные и удивленные. Вселенский центр тьмы подрагивает и меняет очертанья. «Я стала бояться Нессима с недавних пор. Он стал другим». Мы стоим перед китайскими акварелями из Лувра. «Значимость пространства», — произносит она неприязненно. Исчезли формы, размыты цвета, канул в небытие хрусталик глаза — лишь зияющий пролом, через который льется в комнату бесконечность; голубой залив, где было прежде тело тигра, изливается в суетливый воздух студий. Потом мы поднимаемся по темной лестнице на самый верх, чтоб повидать Свеву, поставить пластинку и потанцевать. Миниатюрная модель старательно делает вид, будто у нее разбито сердце, потому что Помбаль бросил ее после «ураганного романа» длиною едва ли не в целый месяц.
Мой друг и сам слегка удивлен силой чувства, способного заставить его думать об одной и той же женщине столь бесконечно долгое время. Он порезался во время бритья, и лицо его выглядит гротескно с налепленными на верхнюю губу усами из пластыря. «Это Город для буйнопомешанных, — повторяет он со злостью. — Я ведь едва не женился на ней. С ума сойти можно. Слава тебе Господи, в конце концов пелена упала, на том спасибо. Я просто увидел ее голой перед зеркалом. Такое, знаешь, внезапное чувство неприязни — хотя умом я не мог не признать некоторого даже ренессансного, что ли, величия: обвисшая грудь, восковая кожа, впалый живот и маленькие крестьянские лапки. Я просто приподнял вдруг голову с подушки и сказал себе: "Бог ты мой! Она же просто маленький слоник, тоскующий по слою штукатурки! "»
И теперь вот Свева тихо хлюпает в платочек, рассказывая о тех экстравагантных перспективах, которые рисовал перед нею Помбаль и которым теперь не воплотиться вовеки. «Весьма странная и опасная привязанность для беспечного мужчины» (слышу голос Помбаля, он оправдывается). «Такое было чувство, будто ее холодное убийственное милосердие выгрызло напрочь все мои двигательные центры, парализовало нервную систему. Слава Богу, я скова свободен, могу наконец заняться работой».
На работе у него нелады. Слухи о его привычках и взглядах на жизнь стали эхом доходить и до консульства. Лежа в постели, он планирует широкомасштабную кампанию, которая обеспечит ему орден и выдвижение на более перспективную должность. «Я пришел к выводу, что я просто обязан получить мой крестик. Я хочу устроить несколько тщательно продуманных вечеринок. Рассчитываю на тебя: для начала мне понадобится парочка потрепанных джентльменов, дабы вызвать в моем боссе отеческие чувства и озабоченность моим социальным статусом. Он, конечно, чистой воды parvenue и выдвинулся благодаря состоянию жены и тому, что мыслит здраво и не прочь вылизать время от времени пару высокопоставленных задниц. Но что печальнее всего — у него выраженный комплекс неполноценности в отношении моего происхождения и родословной. Он еще не вполне решил, стоит ли меня свалить, но он уже забрасывал удочки в Кэ д'Орсэ, дабы проверить, насколько сильная у меня там лапа. А с тех пор как умер мой дядюшка и мой епископ-крестный оказался замешанным в тот самый грандиозный скандал вокруг борделя в Реймсе, я, конечно, уже не так уверенно стою на ногах. Надо вызвать в этом скоте покровительственные чувства по отношению ко мне, чтобы ему захотелось утешить меня, вывозить меня в свет. Уф-ф! Для начала убогую вечеринку с одной-единственной знаменитостью. Ну зачем я пошел служить? Почему у меня нет маленького такого, кругленького состояния?»
Я слышал все это сквозь наигранные слезы Свевы и, спускаясь по продуваемой насквозь лестнице, снова держа руку Жюстин в своей, думал не о Свеве и не о Помбале, но о том кусочке из Арноти, где он пишет о Жюстин: «Похожа на женщин, думающих неким биологическим чутьем, без участия разума. Отдать себя подобной женщине — смертельная ошибка; всего-то навсего легкий чавкающий звук, как будто кошка перекусывает мышиный хребетик».
Зеркальная поверхность влажных тротуаров под ногами и воздух, плотный от влаги, столь вожделенно ожидаемой деревьями в парках, статуями и прочими перелетными птицами. Жюстин двинулась кружным путем, медленно, в славном своем шелковом платье и в темной мятой накидке, опустив голову. Она останавливается перед освещенной витриной и берет меня за руки так, что я оказываюсь лицом к лицу с ней, и глядит мне в глаза. «Я подумываю об отъезде, — произносит она тихим озадаченным тоном. — С Нессимом что-то случилось, и я пока не знаю что». Затем внезапно слезы выступают у нее на глазах, и она говорит: «В первый раз в жизни мне страшно, и я не знаю почему».