ГЛАВА 15
Во время обеда в мозгу то и дело вспыхивали обрывки разговора с лордом Тримингемом. Две мысли стояли особняком: первая — что бы ни случилось, дама не виновата; и вторая — оказывается, иногда необходимо убить человека, к которому вовсе не испытываешь ненависти. Эти новые для меня наблюдения пришлись мне по вкусу, в них было нечто благородное и величавое.
Наконец наступила долгожданная минута, когда взрослые перестали поглощать персики и принялись глазеть по сторонам, ничуть не рисуясь друг перед другом (в разговорах взрослых я всегда усматривал рисовку), я переглянулся с Маркусом, и мы, как обычно, дали деру. Но едва мы отбежали на почтительное расстояние, как Маркус заявил:
— Сегодня днем мне с тобой не по пути.
— Это еще почему, крыса ты церковная? — возмутился я, искренне разочарованный.
— Да вот какая штука. Нэнни Робсон, нашей старушке Нэнни, сегодня нездоровится, а живет она в деревне, и Мариан велела мне сходить туда и посидеть с ней до вечера. Какой от меня будет прок, не представляю, а уж вонища у нее в доме, доложу я тебе, приятель! Того и гляди, крыша поднимется, но деваться некуда, придется идти. А после чая Мариан навестит ее сама, так она сказала. Эх, любезный компаньон, твое счастье, что Господь не дал тебе сестры.
Стараясь не выдать разочарования, я сказал:
— А насчет помолвки ты Нэнни Робсон скажешь?
— Господь с тобой. Ей скажи — через полчаса будет знать вся деревня. И ты не вздумай никому протрепаться. Сболтнешь — и я разрублю тебя во-от на такусенькие малюсенькие кусочки.
Я ответил ему в том же духе.
— Ну а ты что будешь делать? — вяло поинтересовался Маркус. — Чем займешь свое дурацкое величество? Куда направишь свои гнуснейшие стопы? Уж не к ничтожной ли скирде?
— Э, нет, — категорично возразил я. — Со скирдой покончено раз и навсегда. Ну, может, поболтаюсь немного возле мусорной свалки, а потом...
— Смотри, чтобы тебя по ошибке тачка для мусора не увезла, — вставил шпильку Маркус. Я рассердился на себя — сам подкинул ему повод для зубоскальства, — и, прежде чем разбежаться, мы немножко потузили друг друга.
Почти неделю я не баловал мусорную свалку вниманием, и теперь меня вдруг потянуло к ней. Мне нравилось расхаживать вдоль ее испускающих зловоние рубежей, оглядывать лежавшие на поверхности отбросы, ковыряться в ней палкой в надежде найти случайно выброшенные сокровища, которые, как мне рассказывали, становились добычей многих, если не почти всех мусорщиков, и позволяли им безбедно существовать в старости. Но первым делом я побежал к домику для дичи. Мне было немного одиноко, однако настроение, как и в утренние часы, оставалось приподнятым; мысли от этого были радужные и искрились, будто паутинка на солнце; чтобы еще больше их возвысить, мозг, как обычно, принялся выискивать подходящую тему для размышлений. Я знал, что со временем многие из тем утратят притягательную силу — сколько можно обсасывать одно и то же? Даже пойманный мяч, даже мои песни — тут я, пожалуй, вычерпал все до дна. И ни память, ни воображение уже не в силах что-нибудь прибавить. Зато я все время открывал новые достоинства у Мариан, а вот кстати еще одно: доброта по отношению к старой няне. В детстве мама читала мне книжку под названием «Отзывчивые дети», там две девочки из родовитых семей — кажется, их звали Эни Клиффорд и леди Гертруда — помогали нуждавшимся деревенским жителям. Мое воображение тут же зачислило в эту компанию Мариан, и, разумеется, из всех троих она оказалась самой очаровательной и самой первой по части добрых дел.
Термометр показывал восемьдесят и девять десятых. По сравнению со вчерашним днем это был скачок на три градуса, но я чувствовал: солнце может поднажать, прокалить нас еще сильнее; как вскоре выяснилось, я был прав.
Мысли мои вернулись к Мариан. Чтобы сделать ее знатнее леди Гертруды, я прибег к уловке: ускорил замужество Мариан. «Последней (но отнюдь не по положению в обществе) на сером скакуне появилась виконтесса Тримингем (девятая по счету), она тоже спешилась у двери скромного домика и, держа в руке миску с дымящимся супом...» — я уже был готов произнести все это, лишь на мгновение задумался — а как же она везла миску, сидя на лошади? — ибо в фантазиях меня безбожно заносило в главном, но к мелочам я бывал очень придирчив, как вдруг за моей спиной раздался голос, заслышав который я буквально подскочил на месте.
— Ага, Лео! Ты-то мне и нужен!
Ну, конечно, это была она, до того похожая на мое видение, что я даже удивился — почему в руках у нее ничего нет? Впрочем, как нет, есть! В руке она держала письмо.
— Сделаешь кое-что для меня? — спросила она.
— Конечно. А что?
— Отнеси это письмо — только и всего.
Сразу видно, что я начисто забыл о Теде, иначе бы не спросил:
— А кому?
— Кому? На ферму, разумеется, дурачок, — ответила она с нервным смешком.
Подпорки, державшие здание моей жизни, рухнули: я лишился дара речи.
Много мыслей пронеслось в ту секунду в моем мозгу, но удержалась лишь одна, и подавила остальные: Мариан обручена с лордом Тримингемом, но она не порвала с Тедом, она продолжает чересчур дружелюбно относиться к другому мужчине. Я не умел понять этого, но знал, чем все может кончиться: убийством. Странное слово глубоко потрясло меня, от него не было защиты; и, почти не раздумывая, я выкрикнул:
— Нет, я не могу.
— Не можешь? — непонимающе переспросила она. — Почему?
Мне в жизни задавали много всяких вопросов, но труднее этого был лишь один. В мгновение ока я увидел, что повлечет за собой правдивый ответ: предательство, и не одно. В железной завесе тайны, которую глубинный инстинкт требовал сохранить неприкосновенной, появятся зияющие дыры. Наверное, лучше вообще не отвечать, увильнуть от ответа, но говорить меня заставил еще более сильный страх: промолчи я, произойдет нечто ужасное.
— Из-за Хью.
Мариан нахмурилась.
— Хью? — переспросила она. — Но при чем здесь Хью?
Я бросил на нее взгляд, полный отчаяния; мне безумно захотелось убежать за домик, так чтобы он оказался между нами. Но придется испить эту чашу до дна: от вопроса можно убежать лишь в переносном смысле. Вспомнив слово, которое употребил лорд Тримингем, я пробормотал:
— Он может огорчиться.
Глаза ее сверкнули. Она шагнула вперед и нависла надо мной, нос стал ястребиным, осанка — хищной.
— При чем здесь он? — повторила она. — Я же тебе говорила, у меня с... с мистером Берджесом деловые отношения. И никого больше это не касается, ни одного человека в мире. Понимаешь? Или ты слишком глуп для этого?
Я в ужасе смотрел на нее.
— Ты приехал в наш дом погостить, — бушевала она, — мы принимаем тебя, ничего о тебе толком не зная, носимся с тобой, как курица с яйцом, уж я-то во всяком случае, — надеюсь, ты не станешь этого отрицать? — и вот, когда я обращаюсь к тебе с пустяковой просьбой, которую с радостью выполнит любой мальчишка с улицы, ты имеешь наглость отказать мне! Мы сами виноваты — забаловали тебя. В жизни больше ни о чем тебя не попрошу, никогда! И разговаривать с тобой не буду!
Я сделал руками какое-то движение, чтобы остановить ее — оттолкнуть или, наоборот, приблизить к себе, — но она, едва владея собой, чуть не кинулась на меня. Я даже с облегчением подумал — ну вот, сейчас она меня ударит.
Вдруг все в ней изменилось; она словно замерла.
— Ты хочешь денег, вот в чем дело, — тихо сказала она. — Да, да, конечно. — Откуда-то она достала кошелек и раскрыла его. — Ну, сколько ты хочешь, маленький Шейлок?
Но с меня было довольно: я выхватил из ее руки скомканное письмо и молнией умчался прочь.
Какое-то время в голове была полная сумятица, так оглушил меня ее гнев. Но вскоре первая боль утихла и я начал понимать, как много потерял, лишившись дружбы Мариан: казалось, я потерял все, чем дорожил, и эта мысль ранила больнее ее жестоких слов.
Сверхчувствительным ребенком я никогда не был. Случалось, люди сердились на меня, и я считал делом чести не слишком убиваться из-за этого. Не моргнув глазом, я сносил и не такие оскорбления, какими меня осыпала Мариан, причем от людей, явно относившихся ко мне с симпатией. Да я и сам был не дурак пройтись по чьему-нибудь адресу. Из всего потока хулы больше всего меня задело слово Шейлок — я не знал, что оно означало, и потому не мог отринуть его. Было ли это оскорбление личным, как запахи, которые школьники так любят (может, сейчас уже не любят) приписывать друг другу, или отражало какое-то нравственное понятие? А вдруг все теперь будут с презрением и брезгливостью называть меня Шейлоком? Как это ужасно!
Но если в сфере бытия я мог снести многое, то в сфере воображения — нет. Там безраздельно господствовала Мариан, она, зодиакальная Дева, была ее главнейшим украшением. В придуманном мире я воспринимал ее не менее реально, чем в настоящем — даже реальнее. До приезда в Брэндем-Холл мое воображение было населено вымышленными существами, ведшими себя так, как того желал я; в Брэндем-Холле им завладели живые люди, которые свободно перемещались из одного мира в другой; во плоти они давали моему воображению всю необходимую пищу, а наедине со своими мыслями я наделял этих людей разными волшебными свойствами, но никак иначе их не идеализировал. Для этого имелась Мариан. Она была для меня не только девой Марианной из Шервудского леса. Она была доброй феей, которая полюбила маленького мальчика, купила ему одежду, приласкала его, из посмешища превратила в полноправного члена ее общества, из гадкого утенка в лебедя. Стоило ей взмахнуть волшебной палочкой на концерте после крикета — и из самого молодого и самого незаметного среди собравшихся он обернулся чародеем, заворожившим весь зал. Новый Лео, появившийся на свет в прошлые сутки, был ее созданием; и она создала его потому, что любила его, — так мне казалось.
И вот, опять как по волшебству, она все это забрала, а я оказался там, где начинал восхождение, — нет, гораздо ниже. Она низвергла меня не гневом, не резкими словами — я знал их истинную цену, потому что это была область бытия, — но тем, что полностью лишила меня своей благосклонности. Я удалялся от дома, и тревога моя уменьшалась, но на сердце становилось тяжелее.
Ибо со всей безжалостностью на меня обрушилась вот какая мысль: все, что Мариан делала для меня, преследовало другую, скрытую цель. Вовсе она меня не любила. Только делала вид, будто любит, а у самой на уме было одно: подрядить меня носить им с Тедом Берджесом письма. Все было подстроено заранее.
Когда это дошло до меня с полной ясностью, я остановился и заплакал. В школе я жил недолго и плакать еще не разучился; наплакавшись вволю, я успокоился. Ко мне вернулось чувство пространства, я впервые заметил, что нахожусь на дороге, ведшей к шлюзу.
Поднявшись на шлюз, я по привычке остановился. В поле никто не работал — ну конечно, ведь сегодня воскресенье. Надо идти на ферму. Меня тотчас охватило почти неодолимое отвращение — не пойду дальше, прокрадусь тихонько в дом и запрусь в своей комнате, а еду пусть оставят перед дверью снаружи, и не нужно будет никого видеть. Я взглянул на воду. Уровень ее опустился еще ниже. Поверхность, как и раньше, искрилась голубизной, но валунов, которые призраками, утопленниками хоронились на дне, стало гораздо больше. По другую сторону шлюза, на мелководье, картина изменилась сильнее. Она и раньше была не очень опрятной, сейчас там вообще царил хаос: масса взлохмаченных водорослей, сухих и высоких, а между ними — холмики желтого песка, словно плешины на голове. Пучки круглых, тонких, серо-зеленых камышей, чьи бархатистые верхушки напоминали человеческий рост. Их стебли на ярд с лишним были покрыты серым слоем ила. Но многие попадали, лишившись привычной поддержки, переломились под тяжестью собственного веса. Они лежали, указывая в разные стороны, от былого порядка не осталось и следа. Армия копьеносцев была повержена. Их товарищи по оружию, травянисто-зеленые тростники, ощерившиеся остроконечными шпагами, пока избежали гибели и не выгорели на солнце; но и их стебли пригнулись, надломились.
Я стоял и смотрел, пытаясь вспомнить, как выглядела река до этой напасти, от возбуждения вскидывая то одну ногу, то другую, как норовистый конь, и вдруг услышал хруст письма в кармане. Это был сигнал — надо идти дальше.
Я шел через поля, а примеры двуличности Мариан так и лезли в голову, и каждый по отдельности жалил меня. Мир виделся в мрачном свете, и я убедил себя, что все ее добрые поступки, в том числе и покупка мне в подарок зеленого костюма, преследовала ту же цель. Она спасла меня от семейных послеобеденных поездок, потому что они мне якобы скучны, на самом деле ей нужно было освободить меня для посылок; по этой же причине она пригласила меня погостить еще недельку, а вовсе не потому, что хотела подольше побыть в моем обществе или пеклась о Маркусе; по этой же причине не далее как сегодня она убрала с дороги Маркуса: его старая няня — лишь предлог. Все, казалось, вставало на свои места. Я даже был уверен, что она аккомпанировала мне на концерте, взяла мою руку и сделала мне реверанс только потому, что в зале находился Тед.
Я снова залился слезами, и все же не мог ненавидеть ее, даже плохо думать о ней — это лишь усилило бы мои страдания. «Дама никогда не бывает виновата», — так сказал лорд Тримингем, и я уцепился за этот спасительный афоризм. Но кто-то должен быть виноват? Да, и скорее всего — Тед.
Бремя моей миссии еще потяжелело, но, добравшись до проселка, взбиравшегося к ферме вверх по холму, я случайно нашел способ облегчить свою участь. Нога наткнулась на камень, и он покатился; я начал подгонять его, бегая взад-вперед по ухабистой дороге. Получалась как бы игра: надо было не дать камню остановиться или упасть в выбоину, а если он все же выкатывался на обочину, найти его в траве — это было не просто, трава изрядно выгорела и стала одного с камнем цвета. За этим занятием я изрядно вспотел, отшиб камнем пальцы ног и посбивал носы у моих драгоценных полуботинок; но мне здорово полегчало, даже возникла тайная надежда — вдруг так сильно покалечусь, что не смогу идти дальше? Еще я испытал нечто странное, можно сказать, мне явилось видение: будто часть меня находится где-то далеко позади, может быть, в рощице за рекой; и оттуда я вижу себя, согнутую фигурку, не больше жука, она вьется туда и сюда поперек извилистой ленты дороги. Возможно, в прилесок удалилась та часть меня, которая наотрез отказалась нести письмо. Видение, отделявшее меня от моего «я», рассеялось лишь у самых ворот фермы.
Я не сдерживал слезы — все равно никто не видит — и считал, что смогу унять их, как только захочу. Слезы действительно оказались мне подвластны, а вот рыдания нет, к тому же я запыхался от бега и ничего не мог с ними поделать. Я стал слоняться у ворот, надеясь, что Тед покажется и увидит меня. Тогда я передам ему письмо и убегу, не говоря ни слова.
Но он не выходил. Что ж, придется самому идти на поиски. Мне и в голову не приходило вернуться, не доставив письмо. Это обязанность, и мое состояние тут ни при чем. Поэтому я прошел через двор фермы и постучал в кухонную дверь. Ответа не было, я шагнул через порог.
Он даже не слышал, как я вошел — сидел на стуле по ту сторону стола с сосредоточенным видом и держал между колен ружье. Прижав ствол, кончавшийся под подбородком, к голой груди, Тед внимательно глядел в дуло. Услышав мои шаги, он вскочил с места.
— Ага! — воскликнул он. — Почтальон явился!
Он прислонил ружье к столу и подошел ко мне — зашуршали вельветовые штаны, которые он носил в самую жаркую погоду. Завидев на моем лице сомнение и сдержанность, он сказал:
— Негоже в таком виде встречать посетителей, но уж слишком я запарился. Вы не возражаете? Или надеть рубашку? Дам здесь все же нет.
Он всегда говорил со мной почтительно и этим, в частности, завоевывал мое расположение.
— Н-нет, — начал было я, но икнул посредине слова.
Он вгляделся в меня, как минуту назад вглядывался в дуло ружья.
— Эй, да вы плакали! — сразу понял он. — Ну, в вашем возрасте лить слезы не годится. — Что он имел в виду: я слишком мал, чтобы плакать, или слишком стар? — Кто-то вас обидел — не иначе как женщина.
Тут я снова залился слезами, он тут же выдернул из кармана платок и, не успел я слова вымолвить, принялся вытирать мне глаза. Удивительное дело — я ничего не имел против; чутье подсказало мне, что, в отличие от людей моего круга, из-за этих слез он не станет думать обо мне хуже.
Я перестал плакать и немного успокоился.
— Ну, чем бы вас развеселить? — задал он вопрос. — Хотите полюбоваться на Улыбку и ее жеребеночка?
— Н-нет, спасибо.
— Тогда, может, прокатитесь со скирды? Я внизу подостлал свежей соломы.
— Нет, спасибо.
Он оглядел комнату, видимо, ища, чем бы меня развлечь.
— Хотите, возьмем во двор ружье, и я дам вам выстрелить? — соблазнительно предложил он. — Вообще-то я собирался его чистить, но это подождет.
Я покачал головой. Ни на какую его приманку не клюну — и точка.
— Но почему? — удивился он. — Когда-нибудь надо начинать. Немного отдает в плечо, но когда вы выловили этот мяч, наверняка было больнее. Ах, какой был красавец, какой красавец! Я вас за него еще не простил.
При упоминании о пойманном мяче какая-то пружина во мне ослабла, на душе стало легче.
— Ну, хотите посмотреть, как я какую-нибудь живность подстрелю? — вызвался он, будто стрельба была единственным условием моего спасения. — Водятся тут старые грачи, сейчас мы зададим им перцу.
Я не мог отказываться до бесконечности и поплелся за ним во двор. Почему-то мне представлялось, что стрельба — дело долгое, нужно терпеливо ждать подходящего момента, но Тед вскинул ружье к плечу, едва мы вышли из дому.
Громкий хлопок застал меня врасплох. Я до смерти испугался, но, возможно, это мне и требовалось. В изумлении я увидел, как в нескольких ярдах от нас, хлопая крыльями, медленно упала птица.
— Вот и конец ей пришел, — сказал Тед, поднял ее за лапы — он такой живой, а она такая мертвая — и бросил в кусты крапивы. Над головой раздался взволнованный гневный крик. Я взглянул наверх: грачи ввинчивались в небо, с каждой секундой удаляясь все дальше.
— Теперь они сюда не скоро заявятся, — заметил Тед. — Увертливые бестии! Это мне еще подфартило.
— А вы когда-нибудь промахиваетесь? — спросил я.
— Ясное дело, промахиваюсь, но вообще-то стреляю недурно. Хотите посмотреть, как буду чистить ружье?
Выстрел над ухом подействует на кого угодно; в кухню я вернулся другим человеком. Горе мое уступило место мрачному настроению, жалости к себе — верный признак выздоровления. Каким-то образом пролитая кровь вновь сблизила нас, нас объединил древний образ жертвоприношения.
— Берем шомпол, — начал он, — вот эту тряпицу, — он поднял кусок изжеванной и промасленной белой ветоши, — продеваем ее через ушко шомпола, будто нитку в иголку. — Сощурившись, потому что в кухне царил полумрак, Тед подкрепил слова делом. При малейшем движении начинали играть мышцы предплечий; они скатывались буграми и впадинами с утолщения над локтем и походили на поршни цилиндра. — Потом засовываем его в казенник, вот так, а когда вытащим обратно, глазам не поверите — столько будет грязи на тряпице. — Он несколько раз шурнул шомполом — вверх-вниз, вверх-вниз. — Ну вот, я же вам говорил, смотрите, сколько грязищи! — воскликнул он, торжествующе показывая мне ветошь, изгаженную донельзя. — Зато ствол теперь как стеклышко, посмотрите — а потом гляньте во второй, еще не чищенный. Тогда все поймете. — Тед говорил так, будто я настаивал на обратном. Он поднес ружье к окну и заставил меня прицелиться. Ему ничего не стоило поднять ружье на уровень глаз одной рукой, я же едва удерживал его двумя, сунув одну под ствол. Когда приклад вдавился в плечо, а сталь ожгла ладонь холодом, меня охватила странная тревога.
— Опустите голову пониже, если можете, — наставлял он, — и берите мишень между стволами. Тогда можно считать, что стреляете по-настоящему.
Я последовал его совету и словно налился неведомой силой. Я обрек на гибель несколько предметов, видневшихся из кухонного окна, потом медленно повернул дуло внутрь комнаты — ну-ка, а здесь что можно уничтожить? — и, наконец, направил ружье прямо в грудь Теду.
— Эй, этого делать нельзя, — сказал он. — Запрещается. Никогда не цельтесь в человека, даже если ружье не заряжено.
Чувствуя себя почти убийцей, я поспешно передал ружье Теду.
— Сейчас почищу другой ствол, — заявил он, — а потом приготовлю вам чайку.
Соглашаться или нет? Чай ждет меня в Брэндем-Холле... В углу я заметил крикетную биту и, чтобы выиграть время, сказал:
— Биту тоже стоит смазать.
Я получил столько указаний, что было приятно дать хотя бы одно.
— Спасибо, что напомнили. В субботу она мне снова понадобится.
— А можно я ее смажу? — попросил я.
— Конечно. Она хоть и старая, но служит верой и правдой. Я в жизни не набирал столько очков, сколько вчера. В другой раз больше полсотни мне уже не набить.
— Это почему же?
— Если поблизости будете вы, мне крышка.
Я засмеялся.
— Лорд Тримингем разрешил мне оставить мяч на память, — сообщил я; интересно, побледнеет ли Тед, заслышав это имя? Но он лишь проговорил:
— Я поставлю чайник в каморке. Здесь огонь разводить не будем, и без того жарко. Сейчас принесу льняное масло.
Я почтительно взял биту, будто это был лук Улисса, и принялся разглядывать ее посеченную рубцами поверхность — где тут след от удара, ставшего для Теда роковым? Масло было налито в посуду из-под другой жидкости, на жестяной банке я прочитал: «Масло Прайса для смазки велосипедных осей», а этикетка изображала женщину и мужчину, беззаботно кативших по проселочной дороге, их глаза глядели на меня и на весь мир с удивлением, но было ясно: эти двое довольны и уверены в себе.
Я налил немного масла на среднюю часть биты и начал мягко втирать его пальцами; казалось, дерево поглощает жидкость жадно и благодарно, словно и оно настрадалось от засухи. Эти ритмичные движения и успокаивали, и будоражили меня; в них было нечто ритуальное, словно я поглаживал собственные раны, словно силы, которые я втирал в биту, обязательно передадутся ее владельцу. Я уже почти мог нормально думать, ибо пребывал в настоящем, а не рухнувшем прошлом и чреватом неприятностями будущем. По крайней мере, так мне казалось.
Вдруг Тед вошел и сказал:
— Эй, почтальон, а письмо вы не принесли?
Я достал письмо из кармана. Надо же, совершенно о нем забыл.
— Можно подумать, вы на нем спали, — сказал он и унес письмо в каморку. Потом вернулся со скатертью и принадлежностями для чая.
— Я сегодня сам хозяйничаю, — сообщил он. — Женщина, которая у меня убирает, по воскресеньям выходная.
— Значит, она к вам каждый день приходит? — вежливо спросил я, но не без смутного намека на гвардию слуг в Брэндем-Холле.
Он метнул на меня взгляд и ответил:
— Нет, я же говорю, по воскресеньям она не приходит, а по субботам только утром.
Не знаю почему, но я подумал о Мариан. И вдруг почувствовал, что остаться и распивать здесь чай не могу, я должен вернуться и открыто взглянуть в лицо судьбе — кажется, теперь у меня для этого больше сил.
— У вас есть что-нибудь для Мариан? — спросил я.
— Есть, — ответил Тед. — Но хотите ли вы это передать?
К такому вопросу я был совсем не готов, и в глазах неожиданно защипало.
— Не очень, — признался я. — Но если я не передам, она ужасно рассердится.
Тайное стало явным. Я проговорился, проявил слабость — не привык, что с моими желаниями считаются.
— Значит, это из-за нее, — произнес он и закурил, я впервые видел его с папиросой. Не знаю, что имелось в виду, но сказал он следующее:
— Давать вам такое поручение за просто так несправедливо. Чем я могу возместить ваши хлопоты?
«Ничем», — следовало мне ответить, и полчаса назад я, вне всякого сомнения, ответил бы именно так. Но за это время в душе, и без того уставшей и настрадавшейся, наслоилось слишком много впечатлений. Тед снова затмил все на свете своим ружьем, битой, самостоятельностью, великолепием своих мужских подвигов и достижений. Он совсем на меня не сердился, и это начисто обезоруживало меня. Как и многим необразованным людям — в отличие от образованных, — ему легко удавалось говорить с ребенком на равных; разница в годах была физическим барьером, но в разговоре не ощущалась.
Мне хотелось сделать ему приятное, и где-то внутри снова зашевелилось удовольствие от моей миссии. Бунт против нее уже казался неоправданным, надуманным. И вместо того, чтобы ответить «ничем», я пошел на компромисс; деньги Мариан я отверг, но от его взятки отказываться не стал — кое о чем вспомнил.
— В прошлый раз, — укоризненно произнес я, — вы обещали кое-что рассказать.
— Разве?
— Да, вы обещали рассказать, что значит миловаться. Поэтому я и пришел.
Я кривил душой: прийти меня заставила Мариан; но отговорка была подходящая.
— Да, да, вспомнил, — согласился он. — Сейчас, принесу чашки, — добавил он и вскоре вернулся с ними. Я и сейчас ясно вижу их. Глубокие, кремового цвета, с простой золотистой полоской по внешней и внутренней стенке донышка, чуть выщербленные изнутри от частого помешивания, с золотистым цветком. Тогда они мне показались довольно простоватыми.
Странно было смотреть, как мужчина накрывает на стол, хотя, разумеется, в Холле эту работу делал лакей. Тед откашлялся и сказал:
— Мне очень понравилось, как вы пели на концерте.
— А мне — как вы, — ответил я комплиментом на комплимент.
— Ну, какой из меня певец. Никогда этому делу не учился, просто открываю рот — и пошло-поехало. Выставился дурнем перед всем добрым людом, чего там говорить. А вы — вы пели как жаворонок.
— Ну, вы скажете, — отмахнулся я. — Просто я учил эти песни в школе. А такого учителя пения, как у нас, надо поискать. Он кончил Королевскую музыкальную академию.
— Я-то в школу ходил совсем мало, — сказал Тед, — но когда был пацаном чуть постарше вас (значит, я для него усредненный маленький мальчишка?), как-то на рождество мама повела меня в нориджский собор послушать рождественские хоралы, и там был паренек точно с таким голосом, как у вас. На всю жизнь я его запомнил.
Такое сравнение мне льстило, но я чувствовал, что он заговаривает мне зубы: этот отвлекающий маневр взрослые применяют часто.
— Большое спасибо, — поблагодарил я, — но вы обещали рассказать, что такое миловаться.
— Обещал, обещал, — повторил он, двигая грубыми пальцами тарелки по скатерти. — Но что-то не уверен, стоит ли это делать.
— Это почему же? — вскинулся я.
— Таким рассказом можно все испортить.
Я обдумал его слова, и мой уставший мозг вдруг разгневался.
— Но вы же дали слово! — воскликнул я.
— Знаю, что дал, — не стал спорить он. — Но, понимаете, это работа для вашего отца. Рассказать вам об этом должен он.
— Мой отец умер, — буркнул я; во мне вдруг вспыхнуло презрение к этому дурацкому занятию. — Уж он-то никогда не миловался, это точно!
— Если бы он не миловался, вас бы здесь не было, — мрачно провозгласил Тед. — И вообще, вы об этом деле знаете больше, чем показываете.
— Не знаю, не знаю! — взволнованно прокричал я. — И вы обещали рассказать мне!
С сомнением взглянув на меня, он решился:
— Это значит, что ты обнимаешь девушку рукой, а потом целуешь ее. Вот и все.
— Это-то мне известно! — воскликнул я и бешено заерзал на стуле — не ожидал от него такого вероломства. — На любой открытке этого добра вдоволь. Но ведь есть что-то еще. Ты что-то чувствуешь.
— Ну, — с трудом проговорил он, — чувствуешь себя на седьмом небе — знаете, что это значит?
Да, я знал, что это значит: именно так я себя чувствовал вчера вечером и сегодня утром. Неужели от милованья человек испытывает такое же удовольствие? Я спросил об этом.
— Что вам нравится больше всего на свете? — ответил он вопросом на вопрос.
Пришлось задуматься: это был хороший вопрос, и я даже разозлился на себя — почему у меня нет готового ответа?
— Ну, что-то такое, что случается во сне, например, летать, нестись по течению, или...
— Или что?
— Или проснуться и узнать, что кто-то жив, а тебе приснилось, что он умер. — Несколько раз мне снилось такое о маме.
— Я никогда не видел такой сон, — сказал Тед, — но это подойдет, главное — уловить смысл. Так вот, представьте чувства еще сильнее этих — тогда и поймете, что значит миловаться.
— Но... — начал я, однако мой протест утонул в звуках из каморки: грохот, треск и шипение.
— Чайник выкипает! — воскликнул Тед и подскочил с места. Он вернулся с чайником в одной руке и со сливовым пирогом на тарелке — в другой. У меня потекли слюнки: ладно, останусь, но при одном условии.
— Но вы так и не объяснили, — упрямо заявил я, — что такое миловаться.
Он осторожно поставил на стол чайник и тарелку, потом терпеливо сказал:
— Нет, объяснил. Миловаться — это все равно что летать, нестись по течению или просыпаться и видеть человека, про которого тебе приснилось, что он умер. То, что тебе нравится больше всего на свете — и еще чуть-чуть.
Я настолько разъярился, что не заметил — Тед тоже едва сдерживается.
— Да, но чуть-чуть чего? — вскричал я. — Вы же знаете, а не говорите, так вот, пока не скажете, никаких писем больше носить не буду.
Какой-то первобытный инстинкт подсказал мне, что я загнал его в угол; но стало ясно и другое — я переборщил. Он навис надо мной, жесткий, прямой и опасный, как его ружье. В глазах его вдруг сверкнул гнев — так было, когда он в первый раз поймал меня возле скирды. Во всей своей устрашающей наготе он шагнул ко мне.
— Проваливай отсюда, — прошипел он, — пока не дошло до худого.