ГЛАВА 13
Ужин в сельском клубе почтила своим присутствием местная знать и, конечно, игроки обеих команд; казалось, в жизни моей не было столь замечательного празднества. Гирлянды, флаги, духота, витавший над всем дух товарищества (его я ценил особо) ударили в голову не слабее рейнвейна, налитого в мой стакан. Порой я начисто забывал, что существую самостоятельно; душа моя уносилась куда-то под остроконечный потолок клуба и порхала там среди английских флажков и лент серпантина — ни дать ни взять небесное тело, спутник звезд. Мне казалось: я выполнил свое предназначение в жизни, больше стремиться не к чему, теперь все оставшиеся мне годы могу стричь купоны. Моим ближайшим соседям по столу, игрокам деревенской команды (нас посадили через одного; было решено, что на этом демократическом сборище обитатели Холла не должны сидеть рядом друг с другом), я едва ли показался общительным — я свободно говорил с ними на языке души, но слов почти не находилось. Впрочем, их это мало тревожило: они исправно очищали свои тарелки да время от времени перебрасывались какими-то фразами, будто меня и не было вовсе. Фраз этих я почти не понимал, но соседи то и дело разражались громовым хохотом. Да что там — им хватало даже кивка, легкого хмыканья, и скоро весь мир в моем одурманенном мозгу зашелся от смеха.
После ужина мистер Модсли произнес речь. Я думал, он будет запинаться — никогда не слышал от него больше дюжины слов подряд. Но он оказался на диво красноречивым. Одно предложение вытекало из другого, будто он говорил по-писаному; голос же, как и при чтении молитв, был бесстрастный и монотонный. К тому же он говорил быстро, и кое-какие его шутки оказались выстрелами вхолостую; но уж те, что «дошли», прошли на ура, именно потому, что были выданы без эмоций. С величайшим, как мне показалось, искусством, он сумел сказать почти о каждом из игроков, выделить в игре каждого что-то свое, заметное. Обычно речи я пропускал мимо ушей, считал, что они, как и молитвы, предназначены для взрослых; но эту слушал внимательно — надеялся услышать свое имя и не был разочарован.
— И последний, о ком я хотел сказать — последний только по росту, — это наш юный Давид, Лео Колстон, сразивший Голиафа с Черной фермы, если можно так выразиться; он не пользовался пращой, но сам поймал снаряд, пущенный противником.
Все обернулись в мою сторону — по крайне мере, мне так показалось; а Тед, сидевший почти напротив, залихватски мне подмигнул. В пиджачной паре и высоком крахмальном воротничке он был похож на себя еще меньше, чем во фланелевых брюках. Чем больше он надевал одежды, тем меньше походил на себя. Лорд Тримингем являл со своей одеждой одно целое, стоило же Теду принарядиться — и он превращался в деревенского вахлака.
Дальше речи слились для меня в один жужжащий звук, будто стал слышен бег времени; потом пришел черед пения. На возвышении в конце зала помещалось пианино, перед ним призывно стоял вращающийся табурет с плюшевым сиденьем. Но по залу пронесся ропот, смысл которого вскоре дошел и до меня: где же аккомпаниатор? Его приглашали, но он почему-то не явился. Последовало объяснение. Оказывается, он прислал записку, что ему нездоровится, однако Бог знает почему обнаружилась она только сейчас. Послышались разочарованные возгласы. Какой же крикетный матч, какой же ужин без песен? На наши разогретые вином души вдруг накатила волна прохлады, а вина, чтобы прогнать ее, уже не было. Час ранний, весь вечер впереди, и занять его нечем. А может, найдутся добровольцы, заменят заболевшего? Неодинаковые глаза лорда Тримингема, в глубине которых, как всегда, поблескивала власть, обежали помещение, но все старательно отводили взгляды, словно он был аукционистом; точно помню, что я не отрывал глаз от скатерти — немножко умел играть на фортепьяно, и Маркус это знал. Но вот, когда все, казалось, приросли к своим сиденьям, боясь пошевелиться и поднять голову, готовые разглядывать собственные ботинки, пока кто-нибудь не вызовется аккомпанировать, вдруг произошло какое-то движение, легкий всплеск по вертикали, будто вскинули знамя; не успели мы расслабить наши застывшие от напряжения тела, как вдоль прохода быстро прошла Мариан и села на табурет возле пианино. До чего же она была очаровательна в голубом платье, — такие видишь на картинах Гейнсборо, — между свечами! Она взглянула на нас оттуда, словно с трона. Взглянула задорно, но и с хитрецой: я свое дело сделала, теперь ваша очередь.
Как я потом узнал, по традиции полагалось, чтобы прежде всего пели участники матча: всех их по очереди вызывали на сцену, а некоторых пытались вытолкнуть силой, но для собравшихся не было секретом, кто знает толк в пении, а кто нет. Первые, как выяснилось, принесли с собой ноты, которые извлекали на свет божий, словно фокусники, одни — виновато и стеснительно, другие — с вызовом. Но все певцы трепетали перед Мариан, аккомпаниатором, и держались от нее как можно дальше. Играла она превосходно, и я больше слушал не песни, а ее. Изящные белые пальцы Мариан (да, да, белые, хотя солнце светило без передышки) скользили по клавишам, и какие прекрасные звуки она ухитрялась извлекать из этой старой дребезжащей развалюхи! Было ясно, что клавиатура разболтана, но музыка лилась плавным журчащим ручейком. Сколько огня было в громких пассажах, сколько нежности в тихих! Некоторые клавиши западали, но Мариан чудесным образом выдергивала их и заставляла работать. Тактичный и искусный аккомпаниатор, она следовала за певцами и не пыталась подгонять или придерживать их; но музыкальное мастерство ее и певцов никак нельзя было поставить на одну доску, она превосходила их на голову, будто чистопородного скакуна запрягли в одну упряжку с ломовой лошадью. Зрители это понимали, и за их аплодисментами стояло уважение, но и подначка.
Когда выкликнули Теда Берджеса, он не пошевелился, и я решил, что он просто не слышал. Приятели в разных концах зала взялись повторять его имя и шутливо подбадривать его: «Давай, Тед! Нечего стесняться! Мы же знаем, певец из тебя хоть куда!» — но он смутился и упрямо продолжал сидеть. Публика развеселилась, шум удвоился; Теда вызывали почти хором, а он сердито бурчал себе под нос, что не в настроении петь. Свою лепту внес и лорд Тримингем.
— Не огорчайте нас, Тед, — попросил он («Тед» меня удивило; возможно, это был знак доброго расположения). — Ведь на поле вы не заставляли нас ждать.
Последовал новый взрыв смеха, и сопротивление Теда рухнуло: он неуклюже поднялся и, придерживая под мышкой свернутые в толстую трубку ноты, потащился к сцене.
— Ну, теперь держись! — выкрикнул кто-то, и по залу прокатилась новая волна смеха.
Мариан вся эта кутерьма, казалось, нисколько не занимала. Когда Тед взобрался на сцену, она подняла на него глаза, что-то сказала, и он неохотно протянул ей кипу нот. Она быстро проглядела их, отобрала нужные и поставила на пюпитр. Я заметил, что она загнула уголок страницы — раньше так не делала.
— «Пара сияющих глаз», — объявил Тед замогильным голосом, и кто-то громко прошептал:
— Веселее, мы не на похоронах!
Первые такты голос певца был едва слышен, он прорывался сквозь неровное дыхание, но постепенно набрал силу, зазвучал ровно и сочно, в нем обозначился танцевальный ритм песни, и под конец Тед до того распелся, что зрители бурно зааплодировали — ведь поначалу успехом и не пахло. Впервые за вечер раздались крики: «Бис!» Тед снова посовещался с Мариан; головы их сблизились; похоже, он снова колебался, но вдруг решительно отошел от пианино и поклонился публике в знак отказа. Однако аплодисменты удвоились; людям нравилась его скромность, и они хотели перебороть ее.
Он запел сентиментальную песню Балфа. Сейчас ее, пожалуй, нигде не услышишь, но тогда она мне нравилась, нравилось и исполнение Теда — голос его красиво вибрировал.
Настанет день —
Сердца другие
Продолжат прерванный рассказ,
От слов нахлынувших, хмельные,
Влюбленные в который раз.
Я помню задумчивые лица зрителей, слушавших это отрешенное и сладкоречивое излияние в предчувствии измены, не подозревавших, на какой горечи оно замешано; наверное, мои чувства отразились на лице — я, как мне казалось, прекрасно знал сердца, которые расскажут о любви, знал, как это грустно, но и прекрасно. Имел представление и о нахлынувших словах. Но откуда, из какого житейского опыта это знание взялось — не представляю. Слова из мира взрослых, составленные в стихи, нравились мне, они навевали возвышенное, поэтическое настроение, но за ними стояло и нечто земное — для взрослых они были наполнены земным смыслом, и я с готовностью принимал его на веру. В песнях часто пелось о подобном. Я считал, что сердца говорят о любви только под аккомпанемент фортепьяно в зале для пения, мне и в голову не приходило, что за этим разговором могут стоять страдания и горести. И уж никак я не привязывал сюда слово «миловаться», даже при намеке на такое меня затрясло бы от ужаса. Я сидел в исступлении, будто слушал музыку богов, и когда влюбленный попросил ничтожную малость — лишь бы дама его сердца, вовсю кокетничавшая с другим или другими, просто помнила о нем, — на глазах у меня выступили слезы счастья.
Песня кончилась, и раздался чей-то крик:
— Браво аккомпаниатору!
Мариан поднялась с табурета, чтобы получить свою долю аплодисментов пополам с Тедом. Чуть развернувшись, она легонько поклонилась ему. Но вместо того, чтобы ответить тем же, он дважды дернул головой в ее сторону, потом в противоположную — будто комик или клоун, который вышучивает партнера. В зале засмеялись, и я услышал, как лорд Тримингем сказал:
— Не очень-то он галантен.
Мой сосед высказался еще более категорично.
— Что это с Тедом? — шепнул он через меня моему другому соседу. — С каких пор он так робеет перед женщинами? Она из Холла, вот в чем штука.
Тед, однако, уже пришел в себя и отвесил Мариан надлежащий поклон.
— Вот так-то лучше, — заметил сосед. — Уж больно разная у них жизнь, а то неплохая вышла бы пара.
Видимо, Тед и сам не забывал об этой разнице — с пунцовым лицом он соскочил со сцены и вернулся на место; друзья принялись поздравлять и подначивать его, но он отвечал хмурым и угрюмым взглядом.
Я сочувствовал Теду, но и смеялся вместе со всеми — за счет Теда вечер удавался, у народа поднималось настроение, возникал некий пикантный с горчинкой аромат. Тед-фигляр был популярен не меньше, чем Тед-герой, а то и больше, ибо сколько можно поклоняться герою, испытывать его тщеславие? На сцену поднимались новые певцы и пели комические или романтические песни — ничего особенного; часто фальшивили, и Мариан беспечно закрывала на это глаза, но зрители фальшь не очень-то и улавливали; по сути, ошибались только местные, и веселье в зале слегка поутихло, вечер превращался в урок музыки. Для меня в этом была своя прелесть — еще одно преимущество на стороне обитателей Холла; я уже хотел приплюсовать его к прочим своим радужным ощущениям, но тут в наступившей после пения тишине раздался голос лорда Тримингема:
— А как насчет нашего запасного? Не споет ли он что-нибудь? Все-таки единственный школьник в нашей команде. Давай, Лео, спой.
Второй раз мне предлагалось обменять привилегию быть ребенком на право почувствовать себя взрослым. Когда такое случилось со мной в третий раз, воскресения в детство уже не было. Вставая со своего места — у меня и в мыслях не было отказаться — и чувствуя, как начинает сохнуть во рту, я понимал, что перехожу во взрослое состояние лишь на время (так же как в третий раз не сомневался — возврата назад не будет). Нот у меня не было, но песню я знал — Тримингем угадал. Даже несколько. Одну я пел на концерте в школе, однако лишь поднявшись на сцену сообразил — без сопровождения ничего не выйдет.
— Ну, Лео, — спросила Мариан, — что будем петь? Она говорила обычным голосом, будто не желала замечать, что в зале полно народу.
Рисуя себе страшную картину — я слезаю со сцены и в убийственной тишине возвращаюсь на место, а от стыда охота провалиться сквозь землю, — я беспомощно пролепетал:
— У меня нет нот.
Мариан ослепительно улыбнулась — до сих пор помню эту улыбку — и сказала:
— Может, сумею подыграть и без нот. Что ты хочешь петь?
— «Мальчик-менестрель».
— Моя любимая песня, — обрадовалась она. — В какой тональности?
— В «ля», — гордо заявил я — вон как высоко беру! — но и не без испуга: вдруг она в этой тональности не сыграет?
Ничего не сказав, она сняла с пальца колечко и довольно небрежно положила его на крышку пианино. Потом поудобнее уселась на табурете — зашелестел шелк, разбежавшийся во все стороны, словно запах духов, — и взяла вступительные аккорды.
Больше всего на свете я боялся стать посмешищем. Мариан вторично спасла меня от позора, но, наверное, особых причин благодарить ее сейчас не было. В первый раз были, и еще какие: сколько сил она потратила на то, чтобы я стал прилично выглядеть. Теперь же благодарить следовало не саму Мариан, а ее музыкальный дар. И все-таки это второе спасение я ценил даже больше первого, потому что на сей раз меня спасла не ее доброта, а другое из многих ее достоинств. Не знаю, пошел бы я воевать за доброту, а вот за дар божий пошел бы. И уже шел. Голос мой летел по залу, и я точно знал, кто именно идет на войну и что собирается защищать. Мальчик из песни — это был я, и шел защищать ее, Мариан. Моей страной песен была она. Не было солдата, который жаждал бы смерти больше, чем я в ту минуту; я стремился к смерти и не променял бы ее ни на какие мирские радости. И не мог дождаться, когда придет время разорвать струны арфы. Никогда не играть ей в рабстве, провозгласил я; что ж, теперь можно с чистой совестью сказать: в рабстве моя арфа не играла.
Песню я знал назубок и пел не задумываясь; мысли мои разбрелись в разные стороны; другие певцы смотрели в ноты, я же повернулся лицом к залу, но все равно видел, как бегают по клавишам пальцы Мариан, как поблескивают ее белые руки и совсем белая шея, а в голове проносились всевозможные смерти — не одна, а много, — какими я умру за нее. Но во всех случаях смерть, разумеется, приходила безболезненно, и венец я обретал без терний.
По тишине в зале я чувствовал, что все идет хорошо, но никак не рассчитывал на бурю аплодисментов — из-за ограниченности пространства голова от них закружилась куда сильнее, чем от хлопков в мой адрес после поимки мяча. Только позже я узнал: зрители вовсе не считали меня дураком за то, что я вылез на сцену безо всяких подручных средств для пения, наоборот, такое безрассудство пришлось им по нраву. Я стоял истуканом, забыв поклониться, а зрители топали от восторга ногами и громко требовали: «Бис!» Мариан не двигалась, она сидела возле пианино, чуть склонив голову. В замешательстве я подошел к ней и с трудом привлек ее внимание, выдавив ненужное:
— Они просят, чтобы я спел еще.
— А другие песни ты знаешь? — спросила Мариан, не поднимая головы.
— Ну, — промямлил я, — могу спеть «Сонмы ангелов святые», только это духовная песня.
На мгновение мрачноватое ее лицо смягчилось в улыбке; потом с обычной резкостью она сказала:
— Боюсь, тут я тебе не помощник. Эту песню подыграть не сумею.
Словно бездна разверзлась у меня под ногами — душа жаждала нового триумфа, меня распирало от счастья, и вот... Я просто был не в силах встретить такое разочарование по-мужски. Все же я попытался придать лицу беззаботное выражение, но тут из зала кто-то крикнул с сильным местным акцентом:
— У меня вроде это есть.
В следующую минуту говоривший поднялся на возвышение со старым потрепанным нотным альбомом под названием — до сих пор помню! — «Сборник лучших песен».
— Может, самое начало пропустим? — спросила Мариан, но я взмолился: хочу спеть все целиком.
Пусть это хуже смерти! Что ж, ведите
Меня на дыбу, на костер,
Я вам за это буду благодарна.
Начало шло речитативом, завершался он, как обычно у Генделя, «бом... бом». Я очень гордился тем, что пою эти строчки: во-первых, полный минор, да и паузы выдержать не просто; к тому же я был достаточно музыкален и понимал — без вступления в куплете не будет того сладостного звучания. И еще одним эти строчки мне нравились: готовность принять пытки, которые хуже смерти, будоражила мое воображение. Менестрель шел на смерть, здесь же героине песни угрожало нечто хуже смерти. Я не имел понятия, что именно, но при моей страсти к преувеличениям представлял что-то жуткое. Мало того, песня была женская, и я чувствовал: через все мучительные испытания я прохожу не только ради Мариан, но и вместе с ней... Вместе мы смотрели в лицо судьбе, которая хуже смерти. И вместе воспаряли к апофеозу:
Сонмы ангелов святые,
Пусть чертоги золотые
Оградят меня сияньем,
Словно белым одеяньем,
Словно белым одеяньем.
Ангелы, одеянья, золотые чертоги, девственная белизна — душа моя запылала от этих образов; и от ощущения полета, ибо медленно, но верно ввысь стремилась сама мелодия. Голос мой, наверное, ничего этого не отражал: ведь пение — один из школьных предметов, как и крикет, значит, выказывать чувства не полагается.
Мариан осталась за фортепьяно, отдавая мне свою долю аплодисментов. Но они все не утихали, и Мариан неожиданно встала, взяла меня за руку и поклонилась зрителям; потом отпустила руку, чуть повернулась ко мне и сделала низкий реверанс.
Вернувшись на место, я пришел в себя не сразу: слишком резок был переход из одного состояния в другое. Успех (конечно, успех, в этом я не сомневался) словно отделил меня от остальных; все вокруг молчали, пока кто-то не спросил, не собираюсь ли я стать певцом-профессионалом? От такого вопроса меня слегка покоробило, потому что в школе умение петь считалось не Бог весть каким достижением, и сейчас, блеснув в этом деле, я хотел еще сильнее принизить его.
— Лучше стать профессиональным крикетистом, — ответил я.
— Вот это по-нашему, — заметил кто-то. — Пусть Тед поостережется.
Тед, однако, эту шутку не подхватил. Задумчиво глядя на меня, он сказал:
— Как вы брали высокие ноты — заслушаешься! Никакой хорист не споет лучше. А как все замерли! Пролети муха — было бы слышно. Будто в церкви побывали.
Вот именно; я воздал должное религии, и теперь всем было как-то неловко выступать с мирскими песнями. Вечерело; став зрителем, я сразу почувствовал себя в безопасности, накатила сонливость. Должно быть, я вздремнул, ибо следующее, что я услышал, был голос Мариан, певший «Дом, милый дом». После музыкальных страстей, промашек и фальши, успехов, выхваченных из тисков неудачи, волнений для меня и остальных, было настоящим отдохновением слушать этот очаровательный голос, воспевающий счастливую жизнь в родимом доме. Я подумал о моем доме, как вернусь туда после праздников и дворцов; подумал и о доме Мариан, к которому никак не подходил эпитет «скромный». Пела она с чувством; но неужели ей и вправду хотелось тишины и покоя крытого соломой домика? Мне это казалось нелепым. В то же время я знал, что есть места куда более шикарные, чем Брэндем-Холл; может, объяснение в этом? Бывала ведь она в каких-то совсем больших домах в округе, вот и сравнивала с ними. Только потом я вспомнил, что эту песню она пела по просьбе зала.
Бисировать Мариан отказалась — единственная из всех, кого вызывали. Обычно аплодисменты как-то сближают певца со зрителями, но в ее случае все вышло наоборот: чем сильнее мы хлопали, тем больше она удалялась от нас. Я не чувствовал ни обиды, ни сожаления, остальные, по-моему, тоже. Она была сделана из другого теста, настоящая богиня, и никогда не опустится до нашего уровня, сколько ей ни поклоняйся — на это рассчитывать нечего. Воскликни она: «Эй вы, черви, не забывайтесь!» — я, наверное, возрадовался бы, как и почти все остальные. День, вечер были насыщены до предела; мы получили сполна житейских радостей и теперь, когда Мариан лишила нас этого последнего блага, только яснее осознали истинную меру сегодняшней удачи.
— Ну, лягушечья икра, — начал Маркус по дороге домой, — ты сегодня был в ударе.
Что ж, с его стороны это было очень мило — порадоваться моему успеху, и я великодушно обронил:
— Благодарю тебя, поганка, на моем месте ты бы выглядел не хуже, а то и лучше.
Он с задумчивым видом произнес:
— Что верно, то верно, в некоторых случаях я постарался бы не походить на полудохлую корову.
— В каких таких случаях? — вознегодовал я и тут же добавил: — Это все равно лучше, чем каждый день походить на безмозглого борова.
Маркус пропустил мой выпад мимо ушей.
— Я имею в виду случай, когда кое-кого совсем неподалеку от здешних мест сшибают с ног крикетным мячом, и этот кто-то заваливается на спину, молотит ногами воздух и выставляет свое мягкое место на обозрение всему Брэндему, Брэндему-под-Брэндемом, Брендему-над-Брэндемом и Брэндему королевскому.
— Ах ты, пончик толстопузый, ничего я не выставлял...
— Выставлял, еще как выставлял, а в другой раз, когда ты музицировал, распевал этого «Менестреля» — дурацкая, кстати, песня, — закатил глаза, точно полудохлая корова, чтоб я пропал, и мычал точь-в-точь как корова, которая вот-вот подохнет. «О-о-оо, уу-ууу, ввау!» — и он театрально скопировал меня, но я точно знал — так выглядеть я не мог, это уж чересчур. — Я сидел рядом с мамой и прикидывался деревенским — бедняжка-мама ни за что не хотела, чтобы они окружали ее с обеих сторон, — так она корчилась в конвульсиях, да и я тоже, а в одном месте я чуть не... фу, даже не могу сказать что.
— Нетрудно догадаться, ты, любитель половить рыбку в постели, — взвился я. Это был запрещенный удар, но он сам меня довел. — Счастье твое, что ты такая дохлятина с кисельными ножонками и птичьими ручонками, не то я бы тебе...
— Ладно, чего уж там, — примирительно проговорил Маркус. — Выглядел ты сносно. По крайней мере, не совсем осрамился, я думал, будет хуже. И этого увальня Берджеса прищучил, правда, подфартило тебе знатно. О Господи, когда я увидел его у пианино рядом с Мариан, даже мурашки по телу побежали.
— Почему? — спросил я.
— Не спрашивай меня, спроси маму. Хотя нет, лучше не надо: от этих плебеев ее воротит больше, чем меня. Ну да ладно, теперь на целый год от них отделались. Заметил, какая вонь стояла в зале?
— Нет.
— Нет?
— Как-то не обратил внимания. — Но пусть не думает, что я совсем не чувствителен к запахам. — Чем-то вроде попахивало.
— Попахивало! Да меня три раза чуть не вырвало. Пришлось держать себя обеими руками. У тебя, наверное, нос как у носорога, да что там, точно, ты и есть носорог. Посмотри на свой нос: форма такая же, два бугорка, как у него, даже чешуйки есть. Да где тебе было нюхать: кто бы тогда мычал коровой, закатывал глазки, таял от аплодисментов, как масло на сковородке? Прямо весь млел, так был собой доволен.
Ну, на эти дешевые выпады можно и не отвечать.
— А уж таким выглядел паинькой, Лео, смотреть было противно. Да и все остальные нюни распустили, когда ты затянул эту церковную тягомотину: сонмы ангелов святые! Расчувствовались, будто вспомнили своих незабвенных покойничков, Берджес едва слезу не пустил. Насчет Тримингема не знаю — по его лицу поди определи, что у него на душе, но маме он потом тебя нахваливал — это точно. Так что считай, ты его приручил.
Подсластив таким образом пилюлю, Маркус замолчал. Мы приближались к дому — кажется, с юго-западной стороны, потому что деревня лежала в этом направлении. Но «впечатляющий вид» на дом все равно не возникает в памяти, зато почему-то помнится другое — ярко светила луна. Впереди раздавались голоса, сзади было тихо. Мы ушли с вечера последними, в основном из-за меня — я задержался, принимая поздравления, и, понятно, Маркуса это задело, а может, он просто прикидывался. Вдруг он остановился, с нарочитой подозрительностью глянул в кусты и подождал, пока все уйдут на почтительное расстояние.
— Хранить тайну умеешь? — спросил он, отбрасывая школьный жаргон.
— Сам знаешь, что умею.
— Знаю, но это очень серьезно.
Я поклялся страшными клятвами, самой безобидной из которых была такая: пусть меня разразит гром, если проболтаюсь.
— Ладно, так и быть, скажу, хотя мама взяла с меня слово держать язык за зубами. А сам не догадываешься? — Видимо, Маркус боялся, что его новость не произведет на меня большого впечатления.
Я пожал плечами.
— Мариан обручилась с Тримингемом — об этом будет объявлено после бала. Ну, ты рад?
— Да, — ответил я. — Рад. Очень даже рад.