* * *
В мастерской мой «мерседес» вызвал вполне понятное недоумение и подогрел любопытство раздувающегося от важности управляющего и техника в белой спецовке, но я отказался отвечать на вопросы.
— Не знаю, что случилось, Фриц. Я нашел ее в таком состоянии. Приведешь в порядок? Да! Счет я видеть не хочу. Отправь его прямиком в «Континентал Иллинойс». Они оплатят.
За работу Фриц брал не меньше нейрохирурга.
На улице я поймал такси. Диковатого вида водитель носил неподражаемую прическу афро, напоминавшую замысловато подстриженный куст из версальских садов. Замызганное заднее сиденье было присыпано сигаретным пеплом, попахивало пивной. Нас разделяла пуленепробиваемая перегородка. Водитель сделал разворот и погнал прямо на запад по Дивижн-стрит. Захватанные плексигласовые стекла и его афро мешали мне смотреть по сторонам. Да и к чему? Я все здесь знал на память. Огромные куски Чикаго ветшали и рушились. Что-то перестраивали, где-то просто лежали руины. Все это напоминало киномонтаж — подъем, падение и новый подъем. Дивижн-стрит, когда-то преимущественно польская (во всяком случае там, где находилась баня), теперь сделалась почти всецело пуэрториканской. В польский период небольшие кирпичные бунгало окрашивали ярко-красным, темно-бордовым и карамельно-зеленым. Лужайки огораживали штакетником из железных трубок. Мне всегда казалось, что где-нибудь на берегу Балтики должны существовать городки (ну, например, Гдыня), как две капли воды похожие на Дивижн-стрит, с тем только отличием, что там в приусадебные участки не врезаются иллинойские прерии и перекати-поле не шуршит по улицам. Перекати-поле навевает меланхолию.
В старые времена, когда еще ходили фургоны с углем и льдом, домовладельцы обычно разрезали пополам сломанные котлы, устанавливали их на лужайках и сажали в них цветы. Необъятные польские пани в шляпках с лентами каждую весну наполняли краской баночки из-под мыла «Саполио» и подкрашивали эти котлы-клумбы, так что они сияли серебром на фоне ярко-красных кирпичей. Двойные ряды заклепок напоминали тисненные на коже узоры африканских племен. Польки высаживали герань, турецкую гвоздику и другие дешевенькие бросовые цветочки. Я показывал все это Гумбольдту Флейшеру давным-давно. Он приехал в Чикаго на поэтические чтения и попросил меня устроить для него экскурсию по городу. Тогда мы были добрыми друзьями. Я приехал повидаться с отцом и подобрать материалы для завершения своей книги «Деятели „нового курса“ в библиотеке Ньюберри. На надземке я привез Гумбольдта на скотобойни, и он увидел Луп. Мы поехали на берег озера и послушали противотуманные гудки. Они печально всхлипывали над дрожащим шелком пахнущей свежестью лиловой воды. Но Гумбольдт гораздо сильнее реагировал на знаки своего привычного окружения. Серебристые котельные заклепки и пылающие огнем герани быстро надоели ему. Он бессильно слушал меня и резко оборачивался, едва заслышав жужжание роликовых коньков по хрупкому цементу. Я тоже привязан к урбанистическим уродствам. В полном соответствии с современной тенденцией откупиться от банальностей (всего этого старья и нищеты) при помощи искусства и поэзии, раскрывая высшие силы души.
Мэри, моя восьмилетняя дочь, подметила отцовскую слабость к онтогенезу и филогенезу. Она всегда с удовольствием слушает о прежней жизни.
— У нас были угольные печи, — рассказал я ей, — и черные кухонные плиты с никелированным бордюром. Над печкой в гостиной был купол, как в церкви, а на огонь смотрели сквозь слюдяное оконце. Я притаскивал ведерко с углем и выгребал золу.
— А что ты носил?
— Ледериновую летчицкую шапку с ушами из кроличьего меха, высокие ботинки с ножнами для ржавого складного ножа, длинные черные чулки и брюки гольф. А под ними — шерстяное трико, от которого у меня в пупке скапливались катышки ворса.
— А на что это похоже? — хотела знать моя младшая дочь.
Лиш, которой десять, — мамина дочка, и такая информация ее не интересует. Мэри не такая хорошенькая, как сестра, но мне она кажется более привлекательной (больше похожей на отца). Она скрытная и прижимистая. Она привирает и хитрит больше, чем обычно для маленьких девочек, и это тоже трогательно. Жевательные резинки и шоколадки она прячет с невероятной изобретательностью. Я находил ее нычки под обивкой и даже в своей картотеке. Она знает, что я не часто просматриваю свои исследовательские материалы. Мэри подлещивается ко мне и крутит мною совсем не по-детски. И любит рассказы о старых временах. Ей для чего-то нужно будить отцовские эмоции и манипулировать ими. В сущности, я достаточно охотно пускаюсь в вспоминания. Мне необходимо передать кому-нибудь свои впечатления. А значит, у меня есть планы относительно Мэри. Нет, конечно, ничего определенного. Просто меня не покидает мысль, что если я сумею пропитать детское сознание своими мыслями и впечатлениями, позднее, когда я стану слишком старым, слишком слабым или слишком глупым, Мэри сможет продолжить мою работу. Сама или, возможно, вместе с мужем. Если получится. Я думаю о ее будущем. В запертом ящике моего стола сложены записки и воспоминания, предназначенные для нее, правда, изрядную часть из них я писал в подпитии. Время от времени я обещаю себе прошерстить их до того, как смерть собьет меня с ног на корте или на матрасе с Ренатой или с кем-нибудь еще. Мэри несомненно вырастет умной женщиной. «К Элизе» она играет гораздо лучше, чем Лиш. Мэри чувствует музыку. Но я все время беспокоюсь за нее. Она вырастет тоненькой девчушкой с прямым носиком и хорошим музыкальным чутьем. А лично я предпочитаю пухленьких женщин с хорошим бюстом. Поэтому мне жаль Мэри уже сейчас. Что касается проекта, или задачи, которую я хотел бы возложить на нее, речь идет о создании субъективного обзора Интеллектуальной Комедии современного разума. Ни один человек не в состоянии сделать такой обзор всесторонним. К концу девятнадцатого столетия все, что содержалось в толстенных романах бальзаковской Комедии, сжалось до рассказов Чехова, создавшего русскую «Человеческую комедию». А теперь такую неохватную задачу никто не осилит. Я никогда не пытался писать романов, у меня совсем другие художественные задачи. И не те, что у Уайтхеда в «Приключениях идей»… Сейчас не время объяснять это. Как бы там ни было, я заболел этой идеей еще совсем молодым. И именно Гумбольдт дал мне почитать Валери, который внушает такие идеи. Валери пишет о Леонардо: «Cet Apollon me ravissait au plus haut degrй de moi-mкme". Я тоже восхитился, и навсегда — возможно, потому что моему уму это не под силу. Но Валери добавляет замечание в скобках: „Trouve avant de chercher“. Вот это „Найти прежде, чем искать“ и стало моим особым даром. Если, конечно, у меня был хоть какой-то дар.
Так вот, моя маленькая девочка нередко спрашивала меня, руководствуясь каким-то убийственно обостренным инстинктом:
— Скажи, а что обычно делала твоя мама? Она была красивой?
— Мне кажется, очень красивой. Я совсем на нее не похож. Она готовила, пекла, стирала и гладила, консервировала и солила. А еще гадала на картах и пела щемящие русские песни. Они с отцом приезжали ко мне в санаторий по очереди, каждую неделю. В феврале ванильное мороженое, которое они привозили, было таким твердым, что его не брал нож. Ну, что еще… Ага! Дома, когда у меня выпадал зуб, мама обычно кидала его за печку и просила маленькую мышку принести мне другой, получше. Видишь, какие зубы эта паскудная мышь мне всучила?
— Ты любил свою маму?
Страстное щемящее чувство вдруг всколыхнулось во мне. Я забыл, что говорю с ребенком, и произнес:
— О, я безумно любил родителей, безмерно. Изнывал от любви. У меня даже сердце заходилось. В санатории я часто плакал: почему я не дома, почему не могу видеть их? Мне кажется, они не знали, как сильно я любил их, Мэри. Меня терзал не только туберкулез, но и любовь. Я был чувствительным болезненным ребенком. И в школе все время влюблялся. А дома, если просыпался первым, страдал из-за того, что все еще спят. Я хотел, чтобы родители проснулись и продолжалось это чудесное житье-бытье. Еще я любил Менашу, нашего квартиранта, и Джулиуса, моего брата — твоего дядю Джулиуса…
Пора отложить эмоциональные излияния.
В тот момент меня целиком занимали деньги, чеки, гангстеры и автомобили.
У меня из головы не шел и другой чек. Его прислал мой друг Такстер; тот, которого Хаггинс обвинял в пособничестве ЦРУ. Понимаете, мы с Такстером намеревались выпускать журнал «Ковчег». Можно сказать, находились в полной готовности. Подобрали прекрасные материалы — например, страницы моих рассуждений о мире, трансформированном Разумом. А тем временем Такстер не смог вернуть ссуду.
Это долгая история, и о ней мне меньше всего хочется распространяться. По двум причинам. Во-первых, я привязан к Такстеру, что бы там ни было. А во-вторых, мне кажется, я чересчур нервно отношусь к деньгам. Глупо отрицать. Что есть, то есть, но это — низко. Когда я рассказывал, как Джордж спас жизнь Шарон, я говорил о крови как о жизненной субстанции. Ну так вот, деньги — тоже жизненная субстанция. Такстеру предложили уплатить часть просроченного займа. Безденежный, но самоуверенный, он перевел на меня чек из своего итальянского банка, миланского «Банко Амброзиано». Какой такой Банко? Почему Милан? Впрочем, все, что предпринимал Такстер, выходило за рамки обычного. Он получил трансатлантическое воспитание и одинаково свободно чувствовал себя и во Франции, и в Калифорнии. Пожалуй, не найдется такого богом забытого местечка, где у Такстера не сыщется какой-нибудь дядюшка, или акции шахты, или старый замок, или вилла. Такстер с его экзотическими привычками был еще одной моей головной болью. Но сопротивляться его напору я не мог. Однако это тоже может подождать. Только вот еще что, последнее: Такстеру нравилось, когда люди считали, будто он бывший агент ЦРУ. Эта сплетня казалось ему замечательной, и он делал все возможное, чтобы раздуть ее. Сплетня добавляла Такстеру таинственности, а на тайнах он строил свои аферы. Это было совершенно безобидно, даже мило. Здесь можно даже усмотреть нечто филантропическое, как и во всяком шарме — до определенного предела, конечно. Впрочем, и сам шарм — чаще всего в некотором смысле жульничество.
Такси прибыло на место на двадцать минут раньше оговоренного времени, и я, не желая слоняться возле бани, сказал водителю через дырочки пуленепробиваемого экрана: «Поезжай на запад. Не волнуйся, я просто хочу посмотреть по сторонам». Таксист качнул своей «афро». Теперь он напоминал огромный черный одуванчик, который уже отцвел и от малейшего дуновения ветерка вот-вот лишится венчика.
За последние шесть месяцев в этих местах исчезли приметы старины. Они, в общем-то, ничего не значили для меня. И я не могу объяснить, почему вдруг это показалось мне таким важным. Я разнервничался. Мне вдруг почудилось, будто я, сидящий на заднем сиденье такси, — мечущаяся, трепещущая птица, рыскающая в мангровых зарослях своей юности, превращенных в свалку. Содрогаясь от волнения, я пялился сквозь грязные окна. Целые кварталы исчезли. Венгерский ресторан Лови снесли, а с ним и бильярдный зал Бена, и старый кирпичный трамвайный парк, и похоронное бюро Гратча, которое хоронило обоих моих родителей. Живописных обломков вечности не получалось. Бульдозеры сгребали обломки, потом их измельчали, грузили на самосвалы и ссыпали, сооружая какие-нибудь насыпи. Вверх уже тянулись новые стальные каркасы. Польская kielbasa больше не украшала окна мясников. Сосиски в carnicerнa 1 были карибскими, розовыми и сморщенными. Старые вывески канули в небытие. А новые кричали: «Hoy. Mudanzas. Iglesia".
— Держи на запад, — сказал я водителю. — Мимо парка. А на Кедзи повернешь направо.
Дома на старом бульваре превратились в сплошную покосившуюся руину, ждущую смертного часа. Сквозь огромные дыры в стенах я заглядывал в комнаты, совершенно такие же, как и те, где я когда-то спал, ел, учил уроки и целовал девочек. Нужно слишком сильно ненавидеть себя, чтобы остаться равнодушным при виде таких разрушений, или, что еще хуже, радоваться крушению трогательного среднеклассового мирка и благодарить историю, которая перемолола все это в камни для насыпи. Кстати говоря, таких крутых парней я знаю. Здесь они и выросли. Их, агентов метафизически-исторической полиции, науськивают на таких, как я, чьи сердца обливаются кровью при виде обломков прежней жизни. Но мне нужно было попасть сюда, чтобы окунуться в меланхолию, чтобы огорчиться из-за покореженных стен и окон, из-за отсутствующих дверей и выломанных фонарей, из-за оборванных телефонных кабелей, проданных в утиль. Но особенно мне хотелось посмотреть, стоит ли еще дом, где жила Наоми Лутц. Его не было. И от этого мне стало еще горше.
Вступив в сверхэмоциональный подростковый возраст, я влюбился в Наоми Лутц. Уверен, другой такой красивой, скорее даже идеальной девушки я не встречал. Я обожал ее, и любовь эта выкристаллизовала все притаившиеся во мне странности. Ее отец — респектабельный мозольный оператор — усвоил надменные медицинские манеры и изо всех сил демонстрировал, что он Доктор от пяток до макушки. Мать Наоми была простой доброй женщиной, неряшливой, легкомысленной и бесхарактерной, с большими сияющими романтическими глазами. Вечер за вечером я играл в рамс с доктором Лутцем, а по воскресеньям помогал мыть и полировать его «оберн». И все шло нормально. Пока я любил Наоми Лутц, я благополучно пребывал внутри жизни. Жизнь оставалась непротиворечивой и осмысленной. А смерть казалась вполне приемлемой. У меня была своя собственная маленькая озерная страна, парк, где я блуждал с Платоном, книгами из серии «Современная библиотека», Уордсвортом, Суинберном или «Простым сердцем». Зимой мы с Наоми развлекались в саду, среди заиндевевших розовых кустов. Замерзнув, я грелся внутри ее енотовой шубы, вдыхая восхитительную смесь запахов меха и девичьего благоухания. Мы вдыхали холодный воздух и целовались. Я никого не любил так сильно, как Наоми Лутц, пока много лет спустя не встретил Демми Вонгел. Пока я в Мэдисоне, штат Висконсин, почитывал поэзию и совершенствовался в бильярде на высадку в винном погребке, Наоми выскочила замуж за владельца ломбарда. Он к тому же занимался починкой конторской техники и просто лопался от денег. Я был слишком молод и не мог покупать Наоми тряпки в магазинах «Филдс» и «Сакс», чего она хотела, да и, с другой стороны, ее пугали психологические нагрузки и ответственность жены интеллектуала. Я все время говорил ей о книгах «Современной библиотеки», о поэзии и истории, и она боялась разочаровать меня. Она сама говорила мне об этом. Я как-то сказал ей: если страсть интеллектуальна, насколько же более интеллектуальной оказывается чистая любовь, которая не нуждается в усилиях познания. Но Наоми только озадаченно на меня посмотрела. Из-за таких вот фраз я и потерял ее. Наоми не пыталась разыскать меня даже тогда, когда муж потерял все деньги и бросил ее. Он был азартным игроком. Ему пришлось скрыться, потому что за ним гонялись выколачиватели долгов. Насколько мне известно, они ему однажды перебили ноги. Во всяком случае, он переменил фамилию и удрал, или, скорее, похромал на юго-запад. Наоми продала дом в Винетке, переехала в Маркетт-Парк в бунгало своей семьи и устроилась работать в «Филдс», в отдел постельного белья.
Пока такси возвращалось на Дивижн-стрит, я провел ироническую параллель между проблемами мужа Наоми и своими собственными. Он тоже промахнулся с мафией. Я не мог не думать о благословенной жизни, которую мы могли бы прожить с Наоми Лутц. Проведя пятнадцать тысяч ночей в объятьях Наоми, я бы улыбался даже в уединении и скуке могилы. С нею мне не нужны были бы ни библиография, ни акции, ни орден Почетного легиона.
Такси снова мчалось через кварталы, ставшие близнецами тропических трущоб Вест-Индии, какого-нибудь Сан-Хуана, раскинувшегося на берегу лагуны, пузырящейся и пованивающей, как рыбья требуха. Все то же самое: осыпающаяся штукатурка, битое стекло, замусоренные улицы, корявые надписи возле магазинов, сделанные голубым мелком.
Но «Русская баня», где мне предстояло встретиться с Ринальдо Кантабиле, почти не изменилась. В том же здании располагалась гостиница для рабочих, или пансион. Испокон веку на третьем этаже жили престарелые работяги, одинокие украинские деды, уволенные вагоновожатые и какой-то кондитер, известный своими глазурями и потерявший работу из-за артрита, скрутившего его золотые руки. Я знал это место с детства. Мой отец, как и старый мистер Свибел, верил, что баня полезна для здоровья, а битье дубовыми листьями, распаренными в старой шайке, разгоняет кровь. Такие ретрограды встречаются и по сей день. Они сопротивляются современности, волоча по жизни ноги. Как однажды объяснил мне наш квартирант, физик-любитель Менаша (правда, гораздо больше ему хотелось быть драматическим тенором, и он даже брал уроки пения, а работал в «Брансуик Фонограф» оператором высадного пресса), человек может повлиять на вращение земли. Как? Ну, если все жители Земли в оговоренный момент шаркнут ногой, вращение планеты замедлится. А это, в свою очередь, повлияло бы на Луну и приливы. Конечно, Менаша имел в виду не физику, а гармонию, или единство. Полагаю, некоторые из тупости, а другие из упрямства всегда будут шаркать ногами в другом направлении. Однако старая гвардия в бане, казалось, действительно втянулась, хотя и неосознанно, в коллективную попытку сопротивления истории.
Эти приверженцы пара с Дивижн-стрит выглядели иначе, чем нарядно одетые гордые люди в центре города. Даже старый Фельдштейн, в свои восемьдесят с гаком жмущий педали велотренажера в Сити-клубе, на Дивижн-стрит оказался бы не в своей тарелке. Сорок лет назад Фельдштейн был жизнелюбом, игроком, прожигателем жизни с Жуир-стрит. Несмотря на возраст, он современный человек, тогда как завсегдатаи «Русской бани» словно отлиты по античным формам. Отрастили отвисшие зады и жирные и желтые, как пахта, груди. Они переставляли подрагивающие тощие ножки, исчерченные красными прожилками и синеватыми, как у рокфора, пятнышками возле лодыжек. После парной эта старая гвардия поглощала огромные ломти хлеба с селедкой, внушительные круги салями и истекающие жиром говяжьи стейки, запивая все это добро шнапсом. Они могли бы сокрушать стены своими старомодными, плотно набитыми и выпирающими животами. Но здесь их формы никого не удивляли. Чувствовалось, что эти люди догадываются, что племя их вымирает, что они принадлежат к тупиковой ветви эволюции и отвергнуты природой и культурой. А потому в раскаленных полуподвалах все эти славянские троглодиты и деревянные демоны, обросшие жиром, с каменными, будто поросшими лишайником голенями, доводили себя до кипения, а потом обрушивали на разгоряченные головы ледяную воду из шаек. Наверху, в раздевалке, на экране телевизора маленькие хлыщи и хихикающие девицы вели умные беседы, радовались и огорчались. Но на них никто не обращал внимания. Микки, местный буфетчик, жарил огромные куски мяса и картофельные оладьи, здоровенными ножами рубил капусту для салата и резал на четвертинки грейпфруты (чтобы есть их руками). Губительный жар пробуждал у обмотанных простынями толстых стариков зверский аппетит. А внизу Франуш, служитель, поливал холодной пузырящейся водой раскаленные добела булыжники, сложенные грудами, как боеприпасы для римских баллист. Чтобы не вскипели мозги, Франуш надевал мокрую фетровую шляпу с оторванными полями. Другой одежды на нем не было. Он подползал к печи, словно красная саламандра, палкой приподнимал задвижку топки, за которую невозможно было взяться руками, и опять же на четвереньках, демонстрируя болтающиеся на длинной жиле яички и блистая добродетельным анусом, полз назад, ощупью таща за собой шайку. Франуш выплескивал воду, булыжники вспыхивали и шипели. Вероятно, ни в одной карпатской деревне такого уже не встретишь.
Верный любимому увлечению, старый Майрон Свибел являлся в баню ежедневно. Селедку, намазанный маслом ржаной хлеб, сырой лук и виски он приносил с собой. Приезжал папаша Свибел на «плимуте», хотя водительских прав у него отродясь не водилось. Он достаточно хорошо видел прямо перед собой, но из-за катаракты обоих глаз постоянно цеплял крылом другие машины и был весьма опасен при парковке.
Я вошел внутрь, осмотреться. Я сильно злился на Джорджа. Разве не по его милости я оказался в таком положении? Но, с другой стороны, я ведь знал, что его совет никуда не годится. Почему же я послушался его? Неужели он говорил настолько убедительно? Или все дело в том, что он считает себя экспертом по преступному миру, а мне не хотелось его разубеждать? Нет, просто я не привык следовать собственным суждениям. Правда, сейчас мои суждения находились в полной боевой готовности, и я не сомневался, что сумею договориться с Кантабиле. Мне казалось, он уже выместил ярость на машине, а значит, мой долг в основном оплачен.
Облаченный в халат буфетчик Микки стоял за стойкой, поджаривая жирные стейки и репчатый лук. Я поинтересовался у него, приходил ли Джордж и ждет ли его старик?
Мне пришло в голову, что если Джордж окажется здесь, да еще наверняка не полностью одетый, Кантабиле станет прорываться к нему, чтобы, так сказать, насовать ему, наподдать или просто двинуть как следует. Впрочем, Кантабиле оставался для меня темной лошадкой. Я даже представить себе не мог, что он может выкинуть. Из ярости или по расчету.
— Джорджа нет. А старик парится.
— Понятно. А он ждет сына?
— Нет. Джордж приходил в воскресенье, так что сегодня его не будет. Он ходит только раз в неделю.
— Хорошо. Прекрасно!
Сложение вышибалы и огромные тяжелые кулаки Микки никак не вязались с передником, повязанным высоко под мышками, и постоянно поджатыми губами. Во времена депрессии ему приходилось ночевать на парковых скамейках, и холодная земля наградила его частичным параличом лицевого нерва, из-за чего Микки казался насмешливым и язвительным человеком. Обманчивое впечатление. Он добрейший, вежливый и мирный человек. Да к тому же меломан — регулярно покупает абонемент в Лирическую оперу.
— Давненько я тебя не видел, Чарли. Пойди попарься со стариком, он будет рад компании.
Но я поспешил наружу, снова обойдя клетку кассира, уставленную маленькими железными ящичками, где клиенты оставляли свои ценности. Я миновал подрагивающую вывеску парикмахера и едва ступил на тротуар, усыпанный битым стеклом, наверное, даже плотнее, чем галактика звездами, как возле пуэрториканской сосисочной на другой стороне улицы затормозил белый «тандерберд» и из него вылез Рональд Кантабиле. Правильнее сказать — выскочил. Я понял, что он страшно возбужден. В коричневом пальто-реглане, в шляпе в тон, в шевровых ботинках высокий Ринальдо выглядел хоть куда. Его темные густые усы произвели на меня впечатление еще за покером. Они напоминали тонкую полоску меха. Но сейчас через блистательную элегантность его облика пробивался какой-то поток, какая-то безрассудная энергия, заставляющая человека выворачивать себя наизнанку и задыхаться от ярости. Даже через улицу я заметил его страшную бледность. Я решил, что он накручивает себя, напуская устрашающий вид. Только он как-то странно мялся на месте. Его ноги совершали непонятные движения. Легковушки и грузовики проносились между нами, а Кантабиле все топтался на другой стороне. В просвет между машинами я видел, как он переминается с ноги на ногу в щегольских ботинках. Как только поток машин на мгновение прервался, Кантабиле отвел в сторону полу реглана. Его талию стягивал великолепный широкий ремень. Но, конечно, дело было не в ремне. Как раз рядом с пряжкой торчала рукоятка. Кантабиле положил на нее руку. Предупредил меня, что вооружен. Движение усилилось, Ринальдо метался туда-сюда, сверля меня взглядом поверх автомобилей. Невероятно напряженным голосом он крикнул мне, едва только проехал очередной грузовик:
— Ты один?
— Один. Я один.
Кантабиле как-то странно извивался, но вдруг он выпрямился.
— Кто-нибудь прячется?
— Нет. Только я. Никого больше.
Он повернулся к своему «тандерберду», открыл дверцу и достал две бейсбольные биты. Сжимая в каждой руке по бите, он ринулся ко мне. Фургон загородил мне обзор. Теперь я видел только движущиеся ноги в элегантных ботинках. Я не мог решить, что делать. «Он знает, я приехал платить. Так зачем же биты? Он должен понимать, что дергаться я не буду. Он уже доказал свое, отыгравшись на машине. И показал пистолет. Может, смыться?» Я вспомнил свое стремительное бегство в День благодарения, и мне ужасно захотелось снова воспользоваться быстротой своих ног. Кроме скорости, у меня в запасе ничего не было. Только я боялся оказаться излишне скорым на ногу, как Асаил в Первой книге царств. Впрочем, мне пришло в голову рвануть по ступенькам в баню и укрыться в комнатушке кассира, рядом со стальными ящичками. Рухнуть на пол и попросить кассира передать четыреста пятьдесят долларов через окошко. Кассира я знал довольно хорошо. Только он ни за что не впустил бы меня. Это было против правил. Я ничего у него не хранил. Он как-то упоминал при мне об этом обстоятельстве. Впрочем, я все-таки не верил, что Кантабиле собирается бить меня. Не на улице же! Не тогда, когда я жду его со склоненной головой. Как раз в этот момент я вспомнил, что говорит Конрад Лоренц про волков. Побежденный волк подставляет горло, но победитель только прихватывает его, не кусает. Так что я склонил голову. Но что за черт с моей памятью! Что там Лоренц говорил дальше? Что человеческий род отличается от волков, только вот чем? Ну же! Я не мог вспомнить. Мой мозг отказывался работать. Вот и вчера, в туалете я отчаялся вспомнить слово, означающее изолированное содержание заразных больных. Я даже начал подумывать, кому бы позвонить и поинтересоваться, раз мои мозги размягчились. Так и стоял, вцепившись в раковину, пока слово «карантин», сжалившись, не вернулось ко мне. Да, карантин вспомнился, но мысль, потребовавшая его, потерялась навсегда. Я тяжело переношу такие вещи. В старости мой отец потерял память. Поэтому такая забывчивость потрясла меня. Разницу между человеком и другими видами, например волками, я так и не вспомнил. Вероятно, в такой момент этот промах простителен. Но он показывал, как невнимательно я читаю в последнее время. И небрежность эта, да еще на фоне провалов памяти, не предвещала ничего хорошего.
Как только в потоке машин образовался разрыв, Кантабиле сделал по направлению ко мне широкий шаг, будто собирался немедленно обрушить на меня обе биты. Я выкрикнул:
— Ради всего святого, Кантабиле!
Ринальдо остановился. Я поднял вверх обе руки. Тогда он швырнул одну биту в «тандерберд» и снова направился ко мне.
Я опять выкрикнул:
— Деньги при мне. Тебе не придется вышибать мне мозги.
— Оружие есть?
— Нет.
— Тогда иди сюда, — потребовал он.
Без возражений я зашагал через улицу. Но Кантабиле заставил меня остановиться посередине.
— Стой там, — потребовал он.
Я замер посреди довольно сильного потока. Машины загудели, разозленные водители с проклятиями высовывались из окон. Кантабиле швырнул вторую биту в салон «тандерберда», подскочил ко мне и грубо схватил за плечо. Он вел себя так, будто я заслуживал смертной казни. Я сразу же достал деньги и протянул ему. Но он даже не взглянул на них. Разъярившись еще больше, он толкнул меня на тротуар к ступеням бани, протащил мимо вздрагивающих красно-бело-синих цилиндров, зазывавших посетить парикмахерскую, и направил внутрь, мимо каморки кассира и дальше по грязному коридору.
— Шагай, шагай, — подталкивал меня Кантабиле.
— Куда ты идешь?
— В сортир. Где он?
— Возьми деньги.
— Я сказал в сортир! В сортир!
И тут я понял: у него неожиданно взбунтовался кишечник, Кантабиле срочно нужно в туалет, и мне придется пойти вместе с ним. Он не мог позволить мне подождать на улице.
— Хорошо, — кивнул я, — не волнуйся, я тебя провожу.
Он пошел за мной через раздевалку. На входе в уборную двери не было. Только на индивидуальных кабинках. Я подтолкнул Ринальдо вперед и собрался сесть на скамеечку в раздевалке, но Кантабиле толкнул меня и потянул с собой. Эти туалеты — самое поганое место в бане. Радиаторы гонят удушливое тепло. Кафель здесь никогда не моют и не дезинфицируют. Горячий аммиачный запах мочи разъедает глаза, как луковый сок.
— Господи! — выдохнул Кантабиле.
Ударом ноги он распахнул дверь в кабинку, продолжая держать меня перед собой, и сказал:
— Ты первый.
— Вдвоем?
— Поторопись.
— Тут место только для одного!
Он выхватил пистолет и потряс передо мной дулом.
— Хочешь, чтобы я засунул его тебе между зубов?
Его губы искривились, черный мех усов топорщился, лицо вытянулось. Брови сошлись над переносицей, как гарда кинжала.
— В угол, ты!
Он захлопнул дверь и запыхтел, стягивая одежду. Сунул реглан и шляпу мне в руки, хотя на двери имелся крючок. Рядом с крючком я обнаружил деталь, которой раньше не замечал — прикрученное к двери латунное приспособление с гравировкой «для сигар», отметина высшего класса, оставшаяся от прежних времен. Кантабиле присел, прикрыв веки, вцепившись обеими руками в пистолет и зажав локти между коленками; глаза его сощурились, затем широко раскрылись.
В таких ситуациях мне всегда удается отключиться от происходящего и думать об условиях человеческого существования в целом. Конечно, Ринальдо хотел унизить меня. Потому, что я был кавалером Почетного легиона. Нет, пожалуй, таких подробностей он не знал. Зато знал, что я — мозговитый, как говорят в Чикаго о людях, прославившихся на интеллектуальном поприще. Может быть, именно поэтому мне пришлось слушать, как он пыхтит и хлюпает, и обонять его зловоние? Вероятно, кровожадные и свирепые мысли о том, как он вышибет мне мозги, спровоцировали разжижение в кишечнике. Род человеческий преисполнен воспаленных фантазий подобного рода! Чтобы отвлечься, я стал вспоминать все, что в свое время читал у Колера, Йеркиса и Цукермана о поведении обезьян, у Марэ про бабуинов и у Шаллера про горилл, о богатых запасах висцерально-эмоциональной чувствительности в мозге человекообразных. Вполне возможно, что я гораздо более ограниченная личность, чем парень вроде Кантабиле, несмотря на мои высокоинтеллектуальные достижения. Например, мне никогда бы и в голову не пришло выплескивать гнев таким вот образом. Может быть, поведение Ринальдо — показатель того, что природа одарила его жизненной силой и воображением куда щедрее, чем меня. Вот так, рассуждая о возвышенном, я проявлял завидное терпение, пока Кантабиле сгорбился, сдвинув брови, словно кинжал из дамасской стали. Красивый, худощавый человек, с вьющимися от природы волосами. Стригся он так коротко, что сквозь только-только формирующиеся завитушки можно было разглядеть сильное напряжение мышц черепа при потугах. Кантабиле хотел наказать меня, но в результате мы лишь сделались ближе.
Наконец он встал и подтерся, заправил подол рубашки, подтянул штаны, застегнул ремень на большую овальную пряжку, засунул назад пистолет (я надеялся, что он на предохранителе), так вот, запихивая подол и застегивая стильный ремень, поддерживающий брюки в обтяжку, возвращая пистолет за ремень и спуская воду носком мягкого ботинка — он брезговал взяться за рычажок рукой, Кантабиле сказал:
— Господи, если я подхвачу здесь вшей… — Будто в этом случае виноватым окажусь я. Видимо, Кантабиле никогда не скупился на опрометчивые и грубые упреки. — Ты не представляешь, как мне противно сидеть здесь. Эти старички, должно быть, писают на сиденье. — Это он тоже бросил мне в упрек. И поинтересовался: — Кому принадлежит это заведение?
Интересный вопрос! Как вы догадываетесь, я в жизни не задумывался об этом. Баня казалась такой же древней, как пирамиды Египта и сады Ашшурбанипала. Как воды, стекающие к мировому океану, как гравитация. Но ведь и ею кто-то должен был владеть?
— Я никогда ничего не слышал о владельце, — сказал я. — Знаю только, что это какая-то старая фирма в Британской Колумбии.
— Не умничай. Ты и так слишком умный. Мне нужна информация. И я это выясню.
Чтобы открыть кран, Ринальдо воспользовался куском туалетной бумаги. Сполоснул руки без мыла — его в этом заведении не водилось. В этот момент я снова предложил ему четыреста пятьдесят долларов. Кантабиле и на этот раз не взглянул на них. Только буркнул:
— У меня мокрые руки.
К бумажному полотенцу Ринальдо не притронулся. Должен признать, выглядело оно отвратительно: слипшееся, все в какой-то странной грязи. Я выудил из кармана носовой платок, но Кантабиле проигнорировал его. Он не хотел умерить свой гнев. Растопырив пальцы, он попытался высушить руки, помахивая ими в воздухе. Окончательно исполнившись отвращением к этому месту, он спросил:
— И это называют баней?
— Ну, — замялся я, — баня ниже.
К тяжелой деревянной двери парной вели два ряда душевых кабинок. Рядом располагался маленький резервуар — холодный бассейн. Воду в нем не меняли из года в год, и там вполне могли завестись крокодилы.
Кантабиле направился в буфетную, я следовал за ним. Здесь он вытер руки бумажными салфетками, со злостью выдергивая одну за другой из металического держателя. Скомкал эти тисненые тоненькие квадратики и швырнул на пол. А потом обратился к Микки:
— Почему у вас в сортире нет мыла и полотенец? Почему вы не убираете там? Не дезинфицируете?
Добродушный Микки удивился:
— Разве? Этим должен заниматься Джо. Я покупаю ему «Топ Джоб» и «Лизол». — Микки повернулся к Джо. — Разве ты больше не раскладываешь нафталиновые шарики?
Старый черный Джо ничего не ответил. Он сидел, опершись на спинку стула и водрузив на латунный пьедестал для чистки обуви ноги с негнущимися ступнями (я вспомнил, как выглядят мои собственные ноги во время стойки на голове). Присутствие Джо служило напоминанием о чем-то нездешнем, величественном, а отвечать на праздные вопросы он и не собирался.
— Придется вам, парни, кое-чем запастись у меня, — заявил Кантабиле.
— Дезинфицирующие средства, жидкое мыло, бумажные полотенца — все. Я Кантабиле. Занимаюсь поставками, офис на Клайберн-авеню.
Он вынул длинный потертый бумажник из страусиной кожи и швырнул на стойку несколько визиток.
— Не я здесь босс, — сказал Микки. — У меня только буфет.
Но карточку он взял с почтением. Толстые пальцы Микки покрывали черные метки от ножа.
— Советую связаться со мной.
— Я передам администрации. Они в центре.
— Микки, а кто владелец бани? — поинтересовался я.
— Я знаю только администрацию в центре.
«Вот забавно, — подумал я, — если и баня принадлежит мафии».
— Джордж Свибел здесь? — спросил Кантабиле.
— Нет.
— Ладно. Я хочу оставить ему сообщение.
— Я дам вам что-нибудь, на чем можно писать, — предложил Микки.
— Что тут писать! Скажите ему, что он кусок дерьма. И что это я сказал.
Микки уже успел надеть очки, чтобы поискать листок бумаги. Он повернул к нам лицо и, поблескивая стеклами, выразительно уставился на нас, давая понять: его дело — только салат, стейки и рыба сиг. Про старого Майрона, который парился внизу, Кантабиле ничего не спросил.
Мы вышли на улицу. Небо внезапно прояснилось. Я не мог решить, какая погода лучше соответствует окружавшему нас пейзажу — унылая или солнечная. Похолодало, воздух стал прозрачным, и резкие тени от почерневших зданий пересекали тротуар.
Я обратился к Кантабиле:
— А теперь позволь мне наконец отдать тебе деньги. Я принес новые купюры. И закончим это дело, мистер Кантабиле.
— Что? И все? Ты думаешь, все так просто? — поинтересовался Ринальдо.
— Ну, извини. Этого не должно было случиться. Я сожалею.
— Сожалеешь? Ты сожалеешь о своей изуродованной машине. Ты, Ситрин, отозвал чек, который выписал для меня. Все об этом болтали. Все знали. И ты думаешь, что мне все равно?
— Мистер Кантабиле! Кто такие «все»? Кто об этом болтал? Неужели действительно все так серьезно? Я был не прав…
— Не прав! Ты чертова обезьяна!
— Ладно, я свалял дурака.
— Это твой дружок Джордж подсказал тебе придержать денежки, и ты отозвал чек. Ты что, всегда слушаешь эту задницу? Почему же он не поймал нас с Эмилем за руку прямо на месте? Нет, он использовал тебя, чтобы провернуть этот подлый трюк, и после этого вы с ним, сговорившись с гробовщиком, держателем смокингов и другими болванами, пустили слух, что Ринальдо Кантабиле шулер. Черта с два! Из такого дельца просто так не выкарабкаешься. Неужели ты не понимал?
— Нет. Но сейчас понимаю.
— Уж и не знаю, что ты там понимаешь. Мы играли на виду у всех, и я тебя не понимаю. Ты когда собираешься что-то сделать, знаешь, что делаешь?
Последние слова он произнес с расстановкой, делая яростные ударения и бросая каждый слог мне в лицо. Потом он выхватил у меня реглан, который я все еще держал, насыщенного коричневого цвета реглан с большими пуговицами. Такие пуговицы, должно быть, лежали в коробочке со швейными принадлежностями Цирцеи. Очень красивые, но больше похожие на восточные украшения.
Прежде я видел такое одеяние только у покойного полковника Маккормика. Мне тогда было около двенадцати. Лимузин полковника остановился напротив Трибюн-тауэр, и из него вышли два низкорослых человека. Каждый держал по два пистолета. Низко пригибаясь, они обошли вокруг машины. Затем под прикрытием четырех стволов из машины вышел полковник в точно таком же пальто табачного цвета, как у Кантабиле, и в тесной шляпе с поблескивающим шероховатым ворсом. В тот день дул сильный ветер, и в прозрачном воздухе шляпа сверкала, как заросли крапивы.
— Так ты считаешь, что я не отдаю отчета в собственных действиях?
— Вот именно. Ты даже своей жопы не сможешь нащупать обеими руками.
Что ж, возможно, он прав. Но, по крайней мере, я никого не мучил. Видимо, жизнь моя текла не так, как у других людей. По каким-то непонятным причинам у них она складывалась по-другому, а значит, мне не пристало судить их отношения и устремления. Сознавая это, я уступал многим таким устремлениям, даже чересчур многим. Я поддался Джорджу с его знанием преступного мира. А теперь склонял голову перед Кантабиле. Мне оставалось одно — припомнить полезные этологические сведения про крыс, гусей, колюшек и дрозофил. Что хорошего во всем этом чтении, если нельзя применить полученные знания в кризисной ситуации? И нужно-то мне всего лишь незначительное пополнение знаний.
— Так что же мне делать с этими пятидесятидолларовыми банкнотами?
— Я дам знать, когда буду готов взять их, — заявил Кантабиле. — То, что произошло с машиной, тебе не понравилось, так?
Я ответил:
— Такая красивая машина. Нужно совсем не иметь сердца, чтобы сотворить такое.
Видимо на «мерседесе» он испробовал те самые биты, которыми пугал меня. Скорее всего, на заднем сиденье «тандерберда» валялись и другие орудия нападения. Он заставил меня сесть в свою шикарную машину с анатомическими сиденьями, обтянутыми кроваво-красной кожей, и немыслимых размеров приборной доской. Кантабиле рванул с места на максимальной скорости, как психованный подросток; шины истошно завизжали.
В машине я разглядел его подробнее. В профиль становилось заметным, что кончик носа у Кантабиле толстоват и очень бледен. Насыщенно, ненормально бледен. Казалось, будто этот странно очерченный хрящ залеплен гипсом. Глаза большие, больше, чем следовало бы, с неестественно расширенными зрачками. Рот широкий, с чувственно выпяченной нижней губой — намек на борьбу за самоутверждение с детства, а в сочетании с большими ступнями и темными радужками — на стремление к какому-то идеалу, недостижимость которого сделалось непоправимым горем. Я подозревал, что идеал время от времени менялся.
— А ты или твой кузен Эмиль не были во Вьетнаме?
Мы неслись со страшной скоростью на восток по Дивижн-стрит. Кантабиле вцепился в руль обеими руками, будто крошил асфальт пневматическим отбойным молотком.
— Что? Эмиль в армии? Только не он. Он совершенно не годен к военной службе, считай что псих. Нет! Самая крутая заварушка, которую видел Эмиль, это беспорядки возле «Хилтона» в шестьдесят восьмом. Он там ничего не понял, даже не знает, на чьей стороне оказался. Ну а я побывал во Вьетнаме. Родня спровадила меня в тот вонючий католический колледж около Сент-Луиса, про который я говорил за игрой, только я сбежал и записался добровольцем. Это было не так давно.
— Ты воевал?
— Я скажу то, что ты хочешь услышать. Так вот, я спер цистерну бензина
— трейлер, наливник, как хочешь. И продал ее каким-то жукам с черного рынка. Меня поймали, но родня замяла дело. Сенатор Дирксен помог. Я отсидел только восемь месяцев.
Значит, Кантабиле уже создал себе определенную репутацию. И пытается втемяшить мне, что он — настоящий Кантабиле, напоминание о двадцатых, а не какой-то там дядюшка-Лентяйчик. Сидел в военной тюрьме — значит, может опереться на криминальную родословную, да и собственная его биография способна напугать. Очевидно, семейство Кантабиле занималось какой-то мелкой уголовщиной, что подтверждалось существованием сортирно-дезинфекционной фирмы на Клайберн-авеню. А вдобавок, возможно, какой-нибудь обменный пункт валюты, или даже два — обменки всегда находились в ведении отошедших от дел рэкетиров средней руки. А может, заказные убийства — еще один типичный вариант. Но Ринальдо, скорее всего, играл в самой низшей лиге. Или даже пребывал вне игры. Как у всякого чикагца, у меня имеется некоторое чутье в этой области. Крупный мафиози использует наемные мускулы. Вито Лангобарди не станет таскать бейсбольные биты на заднем сиденье своей машины. Время от времени разные Лангобарди наведываются в Швейцарию, чтобы развлечься зимними видами спорта. Даже их собаки путешествуют с шиком. Уже несколько десятилетий Лангобарди лично не участвуют ни в каком насилии. А неутомимый, борющийся за место под солнцем Кантабиле оставался всего лишь аутсайдером, пытающимся вернуться в игру. Он из породы неудачливых предпринимателей, разложившиеся останки которых до сих пор иногда вылавливают из канализации. Таких деятелей случайно находят в багажниках автомобилей, припаркованных у аэропорта О'Хэр. Вес трупа уравновешивает бетонный блок, положенный под капот.
Следующий перекресток Ринальдо намеренно проехал на красный свет. Он буквально приклеился к бамперу предыдущей машины и оттеснил других водителей. Пожалуй, его стремление к лидерству перехлестывало через край. Например кожаная обивка салона — такая мягкая, глубокого малинового оттенка. А перчатки? Такие предлагают любителям верховой езды в бутике «Аберкромби и Фитч». На скоростном участке Ринальдо резко взял вправо и, скатившись по склону, вклинился в плотный поток. Оставшимся позади машинам пришлось тормозить. Радио «тандерберда» извергало рок. Я опознал аромат, шедший от Кантабиле. «Каноэ». Однажды слепая женщина по имени Мюриэл подарила мне флакончик такого же одеколона на Рождество.
В мерзком сортире бани, ожидая, пока Ринальдо справится, и раздумывая о цукермановских обезьянах в Лондонском зоопарке, я понял, что имею дело с пошлым актерством. Другими словами, меня втянули в инсценировку. Впрочем, авторитет Кантабиле не слишком укрепился бы, если бы он стал стрелять из пистолета, примостив его между голыми коленками. Он уподобился бы своему сумасшедшему дядюшке, опозорившему всю семью. В этом-то позоре, подумал я, все дело.