* * *
Нужно было что-то делать с изуродованным авто. Я отправился в вестибюль и вызвал Роланда, привратника — тощего негра, старенького, вечно небритого Роланда. Роланд Стайлс, если я не ошибался (а это вполне возможно), был на моей стороне. Именно Роланда я видел в фантазиях на тему своей одинокой смерти. Он первым входил в мою комнату и набивал сумку какими-то вещами, прежде чем вызвать полицию. Он делал это с моего благословения. Особенно ему была нужна моя электрическая бритва. Его темно-коричневое лицо было изрыто какими-то ямками и впадинками. Бриться лезвием, наверное, он просто не мог.
Роланд, одетый в форменный костюм цвета электрик, смутился. Он видел измятую машину, когда шел утром на работу, но:
— Не мог же я первым принести вам эту горестную весть, мистер Ситрин, — сказал он.
Другие жильцы, мои соседи, направляясь по делам, тоже видели изувеченный автомобиль. И конечно знали, кому он принадлежит.
— Настоящие черти, — сочувственно сказал Роланд, и его худое лицо сморщилось, а рот и усы изогнулись.
Он всегда остроумно поддевал меня, рассказывая о красивых леди, интересовавшихся моей персоной.
— Они во множестве прибывали в «фольксвагенах» и в «кадиллаках», на велосипедах и мотоциклах, на такси и даже пешком. И все до единой пытались выведать, куда вы ушли и когда вернетесь, и не оставили ли записки. Они сновали туда-сюда… Вы какой-то дамский угодник. Можно поспорить, что целые толпы мужей мечтают до вас добраться.
Но теперь забавы кончились. Рональд не просто был шестидесятилетним чернокожим. Он знал, что такое ад идиотии. А я вдруг лишился неприкосновенности, которая делала мой жизненный путь таким забавным.
— У вас проблемы, — сказал он и буркнул что-то про мисс Вселенную. Так он называл Ренату.
Иногда Рената приплачивала Рональду, чтобы он поиграл с ее маленьким сыном в холле. Он развлекал ребенка, пока его мать лежала в моей постели. Все это мне не слишком нравилось, но если прослыл комическим любовником, так уж будь смешным на все сто.
— И что теперь делать?
Роланд развел руками, передернул плечами и сказал:
— Звонить копам.
Да, конечно, нужен протокол, хотя бы для страховки. Страховую компанию этот случай изрядно насторожит.
— Ладно. Когда приедет патрульная машина, покажи им дорогу и побудь с ними, пока они осмотрят руины, — попросил я. — А затем направь их ко мне.
Я дал ему доллар за беспокойство. Как всегда. Но сейчас это было просто необходимо, чтобы повернуть вспять прилив его невольного злорадства.
Подойдя к двери своей квартиры, я услышал, как разрывается телефон. Звонил Кантабиле.
— Ну как, задница?
— Псих! — взвился я. — Вандал. Изуродовать машину!
— А, так ты уже видел… Вот до чего ты меня довел! — Он кричал. Вовсю напрягал голос. Но все равно голос дрожал.
— Что-что? Ты обвиняешь меня?
— Я тебя предупреждал.
— Так значит, это я заставил тебя изувечить прекрасный автомобиль?
— Да, ты. Да, заставил. Именно так. Ты думаешь, у меня нет никаких чувств? Ты не поверишь, как мне жаль такую шикарную машину. Идиот! Ты сам во всем виноват, именно ты. — Я хотел ответить, но он снова закричал: — Ты вынудил меня! Ты меня достал! Но вчерашняя ночь — только первый шаг.
— Ты это о чем?
— А ты попробуй не заплатить мне, и узнаешь, о чем.
— Что за угрозы? Это уже переходит всякие границы. Ты что же, намекаешь на моих дочерей?
— Я не собираюсь обращаться в агентство по сбору платежей. Ты просто не понимаешь, во что ввязался. И с кем имеешь дело. Проснись!
Я и сам частенько уговаривал себя проснуться, да и другие то и дело кричали мне: «проснись, проснись!» Будто у меня целая дюжина глаз, и я упорно отказывался разлепить веки. «Зачем тебе глаза, если ты ничего не видишь». И это, конечно, совершенно правильное замечание.
Кантабиле все еще говорил. Я услышал:
— …так пойди и спроси Джорджа Свибела, пусть он научит тебя, что делать. Это же он дал тебе совет. Он научил тебя, как лишиться машины.
— Прекрати. Я хочу уладить дело.
— Что тут улаживать? Плати. И точка. Полный расчет. И наличными. Никаких ордеров, никаких чеков, никаких хождений вокруг да около. Наличными! Я позвоню позже. Договоримся о встрече. Хочу посмотреть тебе в глаза.
— Когда?
— Какая разница. И не отходи от телефона, пока я не перезвоню.
В следующее мгновение я уже слушал бесконечное телефонное мяуканье. Меня охватило отчаяние. Мне нужно было рассказать кому-нибудь о том, что произошло. Мне нужен был совет.
Явный признак потрясения: телефонные номера ураганом пронеслись в моей голове — коды городов, цифры. Мне нужно было позвонить кому-нибудь. И первым, кому я позвонил, оказался, конечно, Джордж Свибел; ему нужно было рассказать в первую очередь. А кроме того, я хотел предупредить его. Ему тоже могло достаться от Кантабиле. Но Джорджа не было на месте. Как сказала мне его секретарша, Шарон, он с бригадой бетонировал где-то фундамент. Как я уже говорил, Джордж, прежде чем стать бизнесменом, был актером. Он дебютировал в Федеральном театре. Позднее работал диктором на радио. Пытался пристроиться на телевидении и в Голливуде. Бизнесменам он хвастался своим опытом в шоу-бизнесе. До сих пор помнил свои реплики из Ибсена и Брехта и часто летал в Миннеаполис посмотреть постановки театра Гатри. В Южном Чикаго он считался человеком Богемы и Искусства, человеком творческим и не лишенным фантазии. В его широкой благородной душе бурлила неуемная энергия. Он вообще был хорошим парнем. Люди льнули к нему. Например, малышка Шарон, его секретарша. Деревенская девочка со странным лицом, похожая на мамашу Йокум из комиксов. Джордж стал для нее братом, доктором, духовником и подружкой в одном лице. Перезнакомившись с доброй половиной Южного Чикаго, она выбрала Джорджа Свибела. Мне хватило ума держаться спокойно и промолчать о своих проблемах, потому что Шарон, считавшая, что жизнь ее патрона и так состоит из одних только проблем и кризисов, все равно не передала бы моего сообщения Джорджу. Защищать его она считала своей работой.
— Пусть Джордж перезвонит мне, — попросил я и повесил трубку, думая о кризисе, который ожидал США, о наследии времен покорения Запада и так далее. Все эти мысли — просто привычка. Даже когда сердце разрывается на куски, ты не перестаешь думать и анализировать.
Мне удалось обуздать жгущее меня желание закричать. И обнаружил, что могу успокоиться без посторонней помощи. Ренате я звонить не стал. Рената не годится на роль утешителя по телефону. Ее сочувствие лучше получать вживую.
Оставалось ожидать звонка Кантабиле. И визита полиции. Нужно было сообщить Мурре, что я не приду. Все равно он возьмет почасовую оплату, как психоаналитик. И потом, я обещал отвезти своих дочерей — Лиш и Мэри — к учительнице музыки. Поскольку, как гласят лозунги корпорации «Фортепиано Гулбрансен», красующиеся на кирпичных стенах Чикаго: «Без музыкального образования самый богатый ребенок — бедняк». А моим дочерям достался обеспеченный отец, и было бы просто несчастьем, если бы они выросли, не умея сыграть «К Элизе» или «Счастливого мельника».
Мне нужно было вернуть утраченное спокойствие. И я решил сделать одно йоговское упражнение, которому научился не так давно. Вынул из кармана мелочь и ключи, снял туфли, расположился на полу, подобрал стопы, наклонился и рывком стал на голову. Моя дорогая машинка, мой серебристый «мерседес-280», мое сокровище, жертва, которую я возложил на алтарь любви, стояла растерзанная на улице. Рихтовка станет в две тысячи, но не сможет возвратить металлической коже изначальной гладкости. Передние фары ослепли. У меня не хватило духу попробовать дверцы — возможно, их заклинило. Я пытался сконцентрироваться на ненависти и ярости — месть! месть! Не помогло. Перед моими глазами стояла мастерская, и немец-механик в длинном белом, как у дантиста, халате говорил мне, что детали придется заказывать за границей. И я сжимал голову обеими руками, будто в отчаянии — пальцы сцеплены, ноги согнуты над головой, прядь, прикрывавшая висок, торчит в сторону, — а подо мной плывет зеленый персидский ковер. Я был уязвлен и чувствовал себя ужасно несчастным. А ведь красота ковра всегда служила мне утешением. Я очень люблю ковры, а этот — настоящее произведение искусства. Мягкий, с замысловатым и очень изящным рисунком, в который совершенно неожиданно и гениально вплетаются красные штрихи. Стриблинг, мой эксперт, говорил мне, что за этот ковер можно выручить гораздо больше, чем я заплатил. Все, что не сходит с конвейера, растет в цене. Стриблинг — прекрасный человек — держал лошадей, но теперь слишком располнел, чтобы ездить верхом. В наши дни, как мне кажется, немногие умеют ценить что-то действительно стоящее. Возьмите хотя бы меня. Я не мог оставаться серьезным, оказавшись втянутым в гротескное столкновение между «мерседесом» и преступным миром. Стоя на голове, я не сомневался (не хотел сомневаться!), что и за этим гротеском стоит какой-то мощный импульс, какая-то серьезная теория существования современного мира, утверждающая, что для самоосуществления приходится использовать и пороки, и абсурдность самых сокровенных сторон жизни (мы-то знаем, что без них не обошлось!). Исцеление приходит через унизительную правду, притаившуюся в подсознании. Не то чтобы я согласился с такой теорией, но нельзя сказать, что я свободен от нее. Во мне живет несомненная склонность к абсурду, а свои склонности не так-то просто послать к черту.
Я подумал, что мне никогда не удастся получить от страховой компании хотя бы пенни в таком сомнительном деле. Я покупал все рекомендованные ими средства защиты, но можно не сомневаться, что где-нибудь в недрах полиса петитом набраны обычные хитрые увертки. Во времена Никсона крупные корпорации буквально пьянели от безнаказанности. И старые добрые буржуазные добродетели, даже сугубо показные, канули в лету…
Именно Джордж научил меня этой позе вверх тормашками. Джордж всегда сетовал, что я совершенно не забочусь о своем теле. Несколько лет назад он стал твердить, что у меня появилась одышка, цвет лица испортился, я стал легко простужаться. Он настаивал, что в таком состоянии людям средних лет необходимо делать стойку на голове, не дожидаясь, пока брюшной пресс обмякнет, бедра ослабеют и отощают, а грудь обвиснет, как у старухи. Можно стареть, не теряя физического достоинства. В этом утверждении Джордж черпал особый энтузиазм. Немедленно после операции на желчном пузыре он вылез из постели и сделал пятьдесят приседаний — характерный пример его натуропатических методов. От этого упражнения у него начался перитонит, и два дня все думали, что он умрет. Но и после этого болезни продолжают вдохновлять его, и на все случая жизни у него находятся собственные рецепты. Недавно он сказал мне:
— Позавчера я проснулся и обнаружил под рукой какое-то утолщение.
— Ты обратился к врачу?
— Нет. Я стянул его ниткой для чистки зубов. Я стягивал, стягивал, стягивал…
— Ну и?
— Вчера оно раздулось до размеров куриного яйца. Но я все равно не пошел к врачу. Да ну их ко всем чертям! Я взял еще больший кусок зубной нитки и стянул его туго-туго… и даже еще туже. И теперь ничего нет — все исчезло. Хочешь посмотреть?
Когда я рассказал ему о ревматических болях в шее, он и мне дал рецепт
— стоять на голове. Я, конечно, всплеснул руками и разразился смехом (и выглядел при этом, как одна из жабообразных карикатур Гойи в «Капричос» — существо, обвешанное замками и болтами), но последовал его совету. Потренировавшись, я научился стоять на голове, и действительно, боль постепенно исчезла. А позже, когда у меня началась стриктура, я снова обратился к Джорджу. Он сказал:
— Это простата. Ты начинаешь, но не можешь довести дела до конца, затем снова пускаешь струю, немного жжет, и ты чувствуешь себя униженным?
— Именно так.
— Не волнуйся. Теперь, когда стоишь на голове, напрягай ягодицы. Втягивай их, как щеки.
— Но почему на голове? Я и так чувствую себя как старый папаша Уильям.
Но он был непреклонен:
— На голове.
И снова его метод подействовал. Стриктура прошла. Кто-то может думать, что Джордж — самый обыкновенный румянолицый солидный строительный подрядчик с хорошим чувством юмора, но я видел в нем алхимика, мага, карту из колоды таро. Вот и сейчас, став на голову, я апеллировал к Джорджу. Оказываясь в отчаянном положении, его номер я набираю первым. Я уже достиг того возраста, когда начинаешь замечать, как тебя захлестывают невротические импульсы. В сущности, я оказался не в силах подавить свое желание обратиться за помощью. Стоял на берегу психического омута и понимал: если покрошить хлебушка, мой разжиревший от сетований карась непременно всплывет. Как и мир внешний, наша внутренняя жизнь тоже полна необыкновенных явлений. Когда-то я думал, что следовало бы разбивать парки и сады и взращивать наши особенности и причуды, как птиц, рыб или цветы.
Но в том-то и ужас, что мне не к кому было обратится, кроме как к самому себе. Ждать, пока в голове зазвенит колокольчик, — почти что пытка. В мою душу начинают заползать самые черные подозрения. И все же стойка на голове действительно расслабила меня. Я снова мог спокойно дышать. Правда, пока я стоял вверх тормашками, перед глазами возникли два огромных и очень ярких круга. Такое время от времени случается во время этого упражнения. Опираясь на череп, невольно задумываешься о возможности спровоцировать кровоизлияние в мозг. Терапевт, отговаривавший меня от стойки на голове, сообщил, что цыплята, перевернутые вниз головой, умирают через семь или восемь минут. Но здесь все понятно — их убивает ужас. Птицы просто пугаются до смерти. Мне представляется, что появление ярких кругов перед глазами происходит из-за избыточного давления на роговицу. Вес тела, давящий на череп, сжимает роговицу и вызывает иллюзию больших прозрачных кругов. Как видение вечности. К которой, поверьте мне, в этот день я был готов.
За мной маячил книжный шкаф, и когда большая часть веса уже была перенесена на предплечья и моя голова пришла в норму, прозрачные круги исчезли, а вместе с ними и призраки фатального кровоизлияния. Я видел ряды книг вверх ногами. Прежде я стопками складывал их в кладовке, но Рената вытащила их на свет божий и поставила под стекло. Я предпочитаю, стоя на голове, видеть небо и облака. Очень забавно изучать облака вверх ногами. Но сейчас я рассматривал корешки, которые принесли мне деньги, признание и призы: пьеса «Фон Тренк» в многочисленных изданиях на разных языках и несколько экземпляров моего любимого и провального сочинения «Некоторые американцы. Смысл жизни в США». «Фон Тренк», пока он шел на сцене, некоторое время приносил мне около восьми тысяч долларов в неделю. Правительство, которое прежде не испытывало никакого интереса к моей персоне, внезапно потребовало семьдесят процентов в качестве оплаты его созидательных усилий. Но в этом для меня не было ничего неожиданного. Ты платишь Кесарю Кесарево. По крайней мере, знаешь, сколько ты должен. Деньги принадлежат Кесарю. И кроме того: Radix malorum est cupiditas. Это я тоже знал.
Я знал все, что мне полагалось знать, и ничего из того, что мне действительно было нужно. В финансовых делах я никогда не разбирался. Конечно, тут дело в высшем образовании, ставшем великим и универсальным американским возмездием. Им даже заменяют карцер в федеральных исправительных заведениях. Нынче каждая крупная тюрьма — сплошной благоденствующий семинар. Тигры ярости сходятся с лошадьми образования, производя на свет гибриды, немыслимые даже в Апокалипсисе. Без особых усилий я потерял большую часть денег, которые Гумбольдт ставил мне в вину. Он и сам предъявил мне к оплате чек на несколько тысяч долларов. Я не стал протестовать. Мне не хотелось обращаться в суд. Хотя Гумбольдта, скорее всего, такой поворот только порадовал бы. Он обожал судиться. Но чек, который он предъявил к оплате, был подписан моей рукой, и потребовалось бы колоссальные усилия, чтобы объяснить судьям суть своего недовольства. И потом, суды меня убивают. Всех этих судей, адвокатов, приставов, стенографисток, скамьи присяжных, деревянные панели, ковры, даже стаканы для воды я ненавидел хуже смерти. Более того, в то время, когда он предъявил к оплате чек, я вообще находился в Южной Америке. Этот ненормальный, отпущенный из «Бельвю», разгуливал по Нью-Йорку, и некому было его остановить. Кэтлин пряталась. Его полусумасшедшая мать жила в доме престарелых, а дядя Вольдемар оказался одним из тех вечных младших братишек, которым совершенно чужда всякая ответственность. Обезумевший Гумбольдт метался по Нью-Йорку. Вероятно, он смутно сознавал, какое удовольствие доставляет интеллектуальной тусовке, шептавшейся о том, что он спятил. Отчаявшиеся, обреченные на сумасшествие писатели и склонные к суицидам художники — величайшая эстетическая и социальная ценность. В то время Гумбольдт олицетворял Провал, а я — новорожденный Успех. Успех меня озадачил. Я чувствовал себя виноватым и корчился от стыда. То, что каждый вечер играли в «Беласко», было совсем не той пьесой, которую я написал. Я только предложил кипу материала, из которого режиссер выкроил, сметал и сшил своего фон Тренка. Погруженный в раздумья, я бормотал, что в конце концов Бродвей прилепится к району швейных мастерских и сольется с ним.
У полицейских фирменный способ звонить в дверь. Они звонят как скоты. Конечно, мы вступаем в совершенно новую стадию истории человеческого сознания. Полицейские изучают психологию и испытывают определенные чувства к комедии городской жизни. Два здоровяка, стоявшие на моем персидском ковре, были экипированы пистолетами, дубинками, наручниками, запасными обоймами и рациями. Дело и впрямь необычное — изуродованный «мерседес», мирно стоящий на улице, — позабавило их. Пара черных гигантов принесла с собой запах замкнутого пространства полицейской машины. Их амуниция побрякивала, а бедра и животы распирали форменную одежду.
— В жизни не видал такого зверства по отношению к автомобилю, — признался один из них. — Похоже, вы схлестнулись с очень скверными парнями.
Он прощупывал меня осторожными намеками. На самом деле копам меньше всего хотелось услышать о гангстерах, ростовщиках или о проблемах с какой-нибудь шайкой. Желательно вообще ни единого слова. Впрочем, все закономерно. Я, конечно, мало похож на человека, связавшегося с бандитами, но все-таки совершенно исключить такую возможность они не могли. Даже полицейские смотрели «Крестного отца», «Французского связного», «Бумаги Валачи» и прочие кровавые триллеры. Я сам верил в эти гангстерские дела, живя в Чикаго, поэтому сказал, что ничего не знаю, и замолчал, словно воды в рот набрал. Думаю, полицейским это понравилось.
— Вы держали машину на улице? — спросил тот, у которого были целые горы мускулов и огромное вялое лицо. — Если бы у меня не было гаража, ничего дороже старого драндулета я бы не заводил. — Он бросил взгляд на мой орден (Рената подложила под него бархат и вставила в рамку): — Вы были в Корее?
— Нет, — ответил я. — Меня наградило французское правительство. Это орден Почетного легиона. Я кавалер этого ордена, шевалье. Мне его вручил французский посол.
По этому случаю Гумбольдт прислал мне очередную неподписанную открытку. «Шизалье! Ныне имя тебе лестригон!»
Он долгие годы повторял остроты из «Поминок по Финнегану». Я помню наши многочисленные дискуссии о взглядах Джойса на литературный язык, о страсти поэта насыщать речь музыкой и множеством смыслов, об опасностях, которые довлеют над всеми творениями мысли, о падении красоты в бездну забвения, похожую на снежную пропасть Антарктики, о противостоянии Видения Блейка и tabula rasa Локка. Наблюдая за полицейскими, я с грустью вспоминал те прекрасные беседы с Гумбольдтом. Да, человечество божественно непостижимо!
— Вы бы лучше уладили это дело, — тихо и добродушно посоветовал мне коп.
Его громоздкое тяжелое тело направилось к лифту. Шизалье вежливо поклонился. Глаза мои болели от неутоленной жажды помощи.
Орден напомнил мне о Гумбольдте. Да, раздавая французским интеллектуалам ленты, звезды и погремушки, Наполеон знал, что делает. Он потащил за собой в Египет целый корабль ученых. И бросил их там на произвол судьбы. А они вернулись с Розеттским камнем. Со времен Ришелье, или даже раньше, культуру во Франции ценили очень высоко. Но де Голль никогда не носил глупых безделушек. Для этого он слишком уважал себя. Да и парни, которые откупили Манхэттен у индейцев, сами бус не носили. Я с удовольствием отдал бы эту золотой орден Гумбольдту. Его хотели наградить немцы. В 1952 году Гумбольдта пригласили в Берлин прочитать лекцию в Свободном университете. Он не поехал. Боялся, что его похитит НКВД или ГПУ как известного антисталиниста и активного автора «Партизан ревю». Он боялся, что русские попытаются выкрасть его и убить.
— Целый год в Германии меня будет грызть одна мысль, — ораторствовал он перед публикой (в лице одного меня). — Двенадцать месяцев я буду чувствовать себя евреем и больше никем. А у меня нет возможности потратить на это целый год.
Но, думаю, правильнее объяснить его отказ тем, что ему куда больше нравилось оставаться нью-йоркским сумасшедшим. Гумбольдт ходил от одного психиатра к другому и устраивал сцены. Он выдумал для Кэтлин любовника и попытался убить этого человека. Разбил «бьюик-роудмастер». Обвинил меня в заимствовании черт его личности для создания характера фон Тренка. Предъявил чек с моей подписью на шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара пятьдесят восемь центов и купил на эти деньги «олдсмобиль» и что-то еще по мелочи. В любом случае, он не хотел отправляться в Германию, в страну, где некому было слушать его разглагольствования.
А через некоторое время из газет он узнал, что я стал шизалье. Говорили, что он живет с красоткой-негритянкой, которая учится по классу валторны в Джульярдской школе. Но когда я видел его в последний раз на 46-й улице, я понял: Гумбольдт уже настолько сломлен, что не может жить с кем бы то ни было. Сломлен… Ничего не поделаешь, приходится повторять это. Казалось, что огромный серый костюм вот-вот засосет его с головой. Лицо — тускло-серое, как воды Ист-Ривер. А прическа вызывает подозрение, не поселился ли в ней тутовый шелкопряд. Но я все-таки должен был подойти и поговорить с ним, а не прятаться за припаркованными машинами. Как я мог? Я позавтракал в «Плазе», в люксе короля Эдуарда, где меня обслуживал вороватый ливрейный лакей. Затем летел на вертолете вместе с Джавитсом и Бобби Кеннеди. В пиджаке в веселенькую новомодную полоску я носился по Нью-Йорку как поденка. Я был одет, как Рей Робинсон по прозвищу Сахар. Только во мне не было его бойцовского духа, и, увидав, что мой старинный близкий друг превратился в живого мертвеца, я удрал. Ринулся в аэропорт Ла-Гардия и на первом же «Боинге-727» улетел назад в Чикаго. Совсем расстроенный, я сидел в кресле, пил виски со льдом, и меня мучил ужас, мысли о Неотвратимой Судьбе и прочая гуманистическая лабуда. Убегая, я рванул за угол и растворился на Шестой авеню. Изо всех сил я стискивал челюсти, но не мог избавиться от дрожи в коленках. До свидания, Гумбольдт, мысленно твердил я, увидимся в мире ином. А через два месяца в отеле «Илскомб», которого теперь вовсе нет, в три часа ночи Гумбольдт отправился вынести мусор и умер в коридоре.
Где-то в середине сороковых на коктейле в Виллидже я слышал, как одна красивая девушка сказала Гумбольдту:
— Знаете, что я думаю, глядя на вас? Вы словно сошли с картины.
И правда: женщинам, мечтающим о любви, молодой Гумбольдт мог казаться сошедшим с полотна художника Ренессанса или кого-нибудь из импрессионистов. Но портрет при некрологе в «Нью-Йорк таймс» ужасал. Однажды утром я открыл газету — а там Гумбольдт, растоптанный жизнью, мрачный и седой. Страшное лицо на газетной странице смотрело на меня с пространства, отданного смерти. В тот день я снова летел из Нью-Йорка в Чикаго — весь раздерганный, сам не понимая чем. Прочитав газету, я направился в туалет и заперся там. Люди стучались, но я плакал и не мог выйти.