* * *
Как я и думал, Кэтлин сообщала о смерти своего второго мужа, Фрэнка Тиглера, погибшего на охоте. Я прекрасно знал его, потому что, ожидая в Неваде разрешения на развод, шесть недель пробыл платным постояльцем на ранчо Тиглера, приспособленном для отдыхающих. Это место, рядом с озером Волкано, оказалось довольно запущенным и унылым. Общение с Тиглером не изгладилось из моей памяти. Могу даже сказать, что он обязан мне жизнью, потому что, когда он вывалился из лодки, я прыгнул следом и спас его. Спас? Это событие вряд ли заслуживает такой оценки. Но Тиглер не умел плавать и, если не сидел на лошади, казался калекой. Когда в сапогах и ковбойской шляпе он слезал на землю, создавалось впечатление, будто у него повреждены колени, и едва этот человек с рыжеватыми клочками бровей на отважном загорелом лице и кривыми кавалерийскими ногами свалился в воду, я немедленно прыгнул за ним, понимая, что вода — не его стихия. Тиглер был в высшей степени сухопутным человеком. С какой же тогда стати мы оказались в лодке? Тиглеру до смерти хотелось поймать рыбу. Не то чтобы он был заядлым рыбаком, просто всегда пытался получить хоть что-нибудь даром. А тут весна, и рыба туби идет на нерест. Обитающая в озере Волкано туби — очень древний вид, родственный латимериям, тем, которых обнаружили в Индийском океане, живет она на глубине, но метать икру поднимается на поверхность. Масса народу, в основном индейцы, бьют эту неуклюжую рыбу острогами. С виду она странная, настоящее живое ископаемое. Индейцы вялят ее на солнце и прованивают всю деревню. Воды озера Волкано вполне уместно назвать «прозрачными» и «обжигающими». Когда Тиглер упал за борт, я ужасно испугался, что никогда больше не увижу его: индейцы говорили, что озеро очень глубокое и тела почти никогда не всплывают. Я прыгнул, и меня обожгло холодом. Я помог Тиглеру снова забраться в лодку. Он не признался, что не умеет плавать. Он вообще ничего не признал, ничего не сказал, только поспешно схватил острогу и подцепил плавающую шляпу. В его ковбойских сапогах хлюпала вода. Я не ждал благодарности, впрочем, ее и не последовало. Да и вообще, чего особенного — просто неприятное приключение двух мужчин. Я хочу сказать, что счел все это естественным для мужественного, немногословного Запада. Безусловно, индейцы не помешали бы Тиглеру утонуть. Они не желали видеть в своих лодках белого человека, одержимого жаждой получить что-нибудь за здорово живешь и посягающего на их туби. Кроме того, они ненавидели Тиглера: он продавал все втридорога и обжучивал их, да к тому же позволял своим лошадям пастись где ни попадя. Кстати говоря, по словам самого Тиглера, краснокожие никогда не борются за жизнь умирающего, просто позволяют смерти получить свое. Тиглер рассказал мне, что однажды у него на глазах перед зданием почты подстрелили индейца по имени Виннемука. За доктором даже не посылали. Человек истек кровью прямо на дороге, а мужчины, женщины и дети, сидящие на скамейках и выглядывающие из окон старых автомобилей, молча наблюдали за происходящим. Но сейчас, читая письмо на бог знает каком этаже здания окружной администрации, я видел покойного ковбоя Тиглера, словно отлитого из бронзы, то появляющегося, то исчезающего в потоках обжигающе ледяной воды, и себя, постигшего искусство плавания в небольшом чикагском бассейне с хлорированной водой и ныряющего за ним, как выдра.
Из письма Кэтлин я узнал, что Фрэнк погиб в перестрелке. «Два приятеля из Калифорнии захотели устроить охоту на оленя с арбалетами, — писала Кэтлин. — Фрэнк повел их в горы. Но там они столкнулись с охотинспектором. Думаю, ты встречал его, это индеец по имени Тони Калико, ветеран корейской войны. Оказалось, что один из охотников имел судимость. Да и бедняге Фрэнку, ты же знаешь, всегда нравилось немного обойти закон. Правда, на этот раз он ничего такого не замышлял, но все равно что-то нарушил. В „лендровере“ нашлись дробовики. Не буду вдаваться в детали, это слишком мучительно. Фрэнк не стрелял, но его-то как раз и застрелили. Он умер от потери крови прежде, чем Тони сумел доставить его в больницу.
Это сильно подкосило меня, Чарли, — продолжала она. — Знаешь, мы были женаты двадцать лет. Если не углубляться в детали, похороны, во всяком случае, получились пышными. Из трех штатов съехались люди, занимающиеся коневодством. Партнеры по бизнесу из Лас-Вегаса и Рино. Фрэнка все любили».
Я знал, что Тиглер участвовал в родео и объезжал мустангов, выиграл множество призов и пользовался уважением среди лошадников, но все же сомневаюсь, что кто-нибудь, кроме Кэтлин и старушки-матери, любил его. Весь доход от ранчо, не такой уж большой, он вкладывал в лошадей. Часть их регистрировалась по поддельным документам, ибо их предков вычеркнули из племенной книги из-за фальсификаций или применения допинга. Требования к родословным очень жесткие. Пытаясь их обойти, Тиглер подделывал документы. В общем, Кэтлин достался весьма запущенный бизнес. Фрэнк выдаивал с ранчо что только можно и тратил на покупку кормов и трейлеров. Гостевые коттеджи ветшали и рушились. Это напомнило мне крах птицефермы Гумбольдта. В Неваде Кэтлин оказалась в точно таком же положении. Ей выпала тяжкая доля. Тиглер поручил ей заботы о ранчо и велел не оплачивать ничего, кроме важнейших счетов за лошадей, да и то только под угрозой расправы.
Забот у меня хватало, но одиночество, в котором раз за разом оказывалась Кэтлин — сперва в Нью-Джерси, а потом на Западе, — очень огорчило меня. Я прислонился к стенке кабинки, стараясь, чтобы письмо, напечатанное на машинке с блеклой лентой, попало в световое пятно. «Я знаю, Чарли, Тиглер тебе нравился. Вы так здорово проводили время: ловили форель, играли в покер. Это отвлекало тебя от забот».
Истинная правда, хотя он пришел в ярость, когда я выловил первую форель. Мы удили рыбу с его лодки, я использовал его приманку, поэтому он заявил, что это его форель. Тиглер устроил скандал, и я швырнул рыбу ему на колени. Пейзаж вокруг был неземной. Ничего похожего на место для рыбалки — ни деревца, только голая скала, резкий запах полыни и клубы известковой пыли, поднятые колесами грузовика.
Однако Кэтлин писала мне не из-за Тиглера. А потому, что меня разыскивал Орландо Хаггинс. Гумбольдт что-то мне завещал, а Хаггинс — его душеприказчик. Хаггинс, старый бабник, придерживающийся левых взглядов, в сущности, был неплохим парнем и честным человеком. Он тоже обожал Гумбольдта. После того, как меня объявили самозванцем, а не братом по крови, Хаггинса пригласили привести в порядок дела Гумбольдта. Орландо тут же с головой окунулся в работу. Позже Гумбольдт обвинил в мошенничестве и его и грозился подать в суд. Но ближе к концу голова Гумбольдта явно просветлела. Он понял, кто его настоящие друзья, и назначил Хаггинса распорядителем своего имущества. А Кэтлин и меня упомянул в завещании. Что он оставил ей, Кэтлин не сказала, но он и не мог многого завещать. Тем не менее она упомянула, что Хаггинс передал ей посмертное письмо Гумбольдта. «Он говорит о любви и об упущенных им возможностях, — писала она. — Вспоминает старых друзей — Демми, тебя — и старые добрые дни в Виллидже и за городом».
Я и представить не мог, с чего вдруг те дни сделались хорошими. Вообще сомневаюсь, что за всю жизнь у Гумбольдта выдался хотя бы один хороший денек. В промежутках между неуравновешенностью и мрачными приступами мании с депрессией бывало и нормальное состояние. Только спокойствие длилось, вероятно, не больше двух часов подряд. Но Гумбольдт продолжал притягивать Кэтлин чем-то, чего двадцать пять лет назад я не мог понять в силу своей незрелости. Переживания этой крупной земной женщины с очень спокойным характером оставались тайной для окружающих. А Гумбольдт, даже когда был не в себе, сохранял какое-то благородство. Что-то существенное в нем оставалось неколебимым. Я помню, как блестели его глаза, когда он, понизив голос, произнес слово «воссияло», сказанное каким-то парнем перед тем, как совершить убийство, или когда повторял слова Клеопатры: «Во мне живут бессмертные желанья». Гумбольдт искренне любил искусство. И мы любили его за это. Даже в самый разгар болезни в Гумбольдте оставалось нечто такое, на что сумасшествие не могло наложить свой страшный отпечаток. Думаю, Гумбольдт хотел, чтобы Кэтлин оберегала его, когда он погружался в состояние, необходимое поэтам. Кэтлин должна была поддерживать целостность пространства глубокой отрешенности, которое зенитный огонь американской жизни вечно пытался вспороть и разодрать в клочья. И еще чары магии. Кэтлин делала все возможное, чтобы помочь Гумбольдту погрузиться в них. Но ему никогда не удавалось добраться до такого уровня этого волшебного наваждения, чтобы надежно спрятаться в нем от окружающего мира. Защиты оно не давало. И все же я видел, как Кэтлин пытается оградить мужа, и восхищался ею.
Я читал дальше. Кэтлин вспоминала наши долгие беседы на ранчо Тиглера. Думаю, тогда в тени деревьев я, погруженный в самооправдания, рассказывал ей о Дениз. Я вспомнил те деревья — несколько кленов и тополей. Привлекая постояльцев, Тиглер расхваливал шикарную обстановку на своем ранчо, но побелка на досках потрескалась, да и сами доски отваливались от спальных домиков, бассейн весь растрескался и был забит листьями и мусором. Изгороди валялись на земле, кобылы Тиглера свободно разгуливали повсюду, как прекрасные нагие матроны. Кэтлин ходила в рабочих хлопчатобумажных брюках и клетчатой льняной рубашке, застиранной до невозможности. Я припомнил Тиглера, сидящего на корточках и перекрашивающего утку-приманку. Говорить он не мог, потому что кто-то в порыве ярости за неоплаченные корма сломал ему челюсть и ее пришлось скрепить проволокой. На той же неделе ранчо отключили от коммунальных сетей, постояльцы мерзли, вода из кранов не текла. Тиглер заявил, что это именно тот Запад, который любят городские. Они приезжают сюда не для того, чтобы с ними панькались. Запад нравится им таким, каков он есть, — дикий и грубый. Но мне Кэтлин сказала: «Мы сможем продержаться еще только пару дней».
К счастью, какая-то кинокомпания решила снять фильм про монгольские орды, и Тиглера взяли консультантом по лошадям. Он нанял индейцев, чтобы они в стеганых азиатских одеяниях с дикими воплями скакали на лошадях и выделывали всякие трюки в седле. На озере Волкано это произвело фурор. Честь организации этого дела, сулившего немалый доход, приписал себе отец Эдмунд, епископальный священник с очень красивым лицом, бывший в юности звездой немого кино. На кафедру он всегда всходил в каких-то невероятных пеньюарах. Все индейцы обожали кино. Они перешептывались, что эти одеяния пожаловали ему Марион Дэвис или Глория Свенсон. Отец Эдмунд заявил, что именно он, воспользовавшись своими связями в Голливуде, убедил кинокомпанию снимать здесь, на озере Волкано. Как бы там ни было, Кэтлин познакомилась с киношной братией. Я упоминаю об этом потому, что в письме она сообщила, что продала ранчо, пристроила мать Тиглера на содержание к каким-то людям в Тангстен-сити, а сама получила работу в киноиндустрии. В переходный период люди часто проявляют интерес к кино. Или начинают поговаривать о продолжении образования и получении ученой степени. Должно быть, не меньше двадцати миллионов американцев мечтают вернуться в колледж. Даже Рената все время хотела поступить в аспирантуру университета Де Поль.
Я вернулся в зал суда забрать свое лимонно-молодежное клетчатое пальто, глубоко задумавшись, как быть с деньгами, если Урбанович все-таки назначит залог. Ну и скотина этот лысый хорвато-американский судья. Он не знал ни детей, ни Дениз, ни меня, так какое же он имел право отбирать деньги, заработанные раздумьями и горячечной работой мозга! О, я знал, как стать выше денег. Пусть забирают все! Если бы я участвовал в психологическом тестировании на самых великодушных, то, безусловно, оказался бы среди первых десяти процентов. Но Гумбольдт — сегодня я все время возвращаюсь к Гумбольдту — обычно обвинял меня именно в том, что я стремлюсь провести всю жизнь на верхних ярусах высшего разума. А высший разум, говорил мне Гумбольдт во время одной из своих лекций, «неискушен настолько, что не осознает зла в самом себе». И если пытаешься жить исключительно в сферах высшего разума, совершенно естественно, зло замечаешь только в других и никогда в самом себе. Отсюда Гумбольдт приходил к следующему утверждению: в бессознательной, иррациональной сущности вещей деньги оказываются жизненно важной субстанцией, как кровь или жидкости, омывающие ткани мозга. Но если Гумбольдт настолько глубоко верил в высшее предназначение денег, может, своей последней волей он возвратил мне шесть тысяч семьсот шестьдесят с лишним долларов? Нет, конечно, да и разве он мог? Гумбольдт умер в ночлежке, без гроша за душой. Да к тому же шесть тысяч долларов сейчас оказались бы каплей в море. Один только Сатмар должен мне больше. Я одолжил Сатмару деньги на покупку квартиры. А еще Такстер. То, что он не вернул ссуду, обошлось мне в полсотни акций ИБМ, которые я отдал в обеспечение. После множества предупредительных писем банк, принося стандартные извинения и едва не рыдая по поводу того, что я так жестоко обманут коварным другом, забрал эти акции. Такстер заявил, что их просто надо списать на убытки. И Такстер, и Сатмар частенько пытались успокоить меня подобным образом. Ну и, конечно, взывали к чести и абсолютным ценностям. (Разве я не благородная душа, разве дружба не значит гораздо больше, чем деньги?) Меня доводили до разорения. И что мне теперь делать? Я задолжал издателям около семидесяти тысяч долларов аванса за книги, которые у меня нет сил писать. Я совершенно потерял к ним интерес. Можно, конечно, продать мои восточные ковры. Я сказал Ренате, что устал от них, а она знала одного армянина, который готов был взять их на комиссию. Теперь иностранные валюты шли в гору, и лопающиеся от нефтедолларов персы больше не желали сидеть за ткацкими станками. Немецкие и японские богачи и даже арабы совершали набеги на Средний Запад, скупая на корню все ковры. Ну а от «мерседеса», скорее всего, лучше будет избавиться. Когда приходится думать о деньгах, меня буквально лихорадит. Я чувствую себя, как падающий с верхотуры такелажник или как мойщик окон, болтающийся в воздухе на страховых ремнях. Легкие сжимаются от нехватки кислорода. Я даже иногда подумывал запастись кислородным баллоном и держать его в платяном шкафу на случай таких вот приступов тревоги. Безусловно, я напрасно не открыл анонимный счет в швейцарском банке. Как так вышло, что я, прожив почти всю жизнь в Чикаго, не озаботился заначить приличную сумму? Что еще я мог бы продать? Такстер зажимает две моих статьи — воспоминания о Вашингтоне времен Кеннеди (сейчас таких же далеких от нас, как основание ордена капуцинов), имелась и еще одна — из неоконченной серии «Великие зануды современного мира». Только денег тут не светило никаких. Статья, конечно, прекрасная, но кто станет публиковать серьезный труд о занудах?
Сейчас я даже не стал бы возражать против планов Джорджа Свибела о добыче бериллия в Африке. Сперва я посмеялся над предложением Джорджа, но идеи, самые дикие с коммерческой точки зрения, часто оказываются самыми привлекательными, да и никогда не знаешь, какую выгоду принесет кот в мешке. Некий Эзикиел Камутту, бывший проводником Джорджа в Олдувайском ущелье два года назад, заявил, что владеет горой, где полным-полно бериллия и самоцветов. Джутовый мешок, полный необычных минералов, до сих пор валялся у Джорджа под кроватью. Джордж дал мне грязный носок с этими образцами и попросил отдать их на анализ нашему бывшему однокласснику, а ныне геологу Бену Извольски, работавшему в музее Филда. Сдержанный Бен подтвердил, что образцы — высший класс. Он сразу же утратил свое ученое высокомерие и засыпал меня деловыми вопросами. Сможем ли мы добывать эти камни в товарных количествах? Как завезти необходимое оборудование в степь и как его оттуда забрать? И кто такой Камутту? Джордж заявил, что Камутту за него жизнь отдаст. Этот человек даже предложил Джорджу породниться с его семьей. Хотел продать ему свою сестру. «Но, — сказал я Бену, — ты же знаешь, у Джорджа комплекс собутыльника. И стоит ему пару раз выпить с аборигенами, они в два счета раскусят его и поймут, что у него душа шире, чем Миссисипи. Так и есть. Но разве мы можем быть уверенными, что этот Камутту не провернул какую-нибудь аферу? А если он украл эти бериллиевые образцы? Или просто чокнутый? Этот мир так и кишит безумцами».
Зная о домашних проблемах Извольски, я прекрасно понимал его желание сорвать куш на минералах.
— Все что угодно, — сказал он мне, — лишь бы удрать на какое-то время из Виннетки. — И добавил: — Ладно, Чарли, я знаю, что у тебя на уме. Ты приходишь ко мне, потому что хочешь посмотреть на птичек.
Он имел в виду большую коллекцию птиц, собранную музеем за несколько десятилетий и расставленную в шкафах в соответствии с систематикой. Огромные мастерские и лаборатории за стенами выставочных залов, сараи, склады и подвалы несравнимо прелестнее экспонатов музея, выставленных на всеобщее обозрение. На лапках попорченных временем чучел висели ярлычки. Больше всего я любил разглядывать колибри — несметные тысячи крохотных тел, некоторые не больше ногтя, бессчетное множество разновидностей, расцвеченных мелкими, но точными штрихами всех цветов радуги, словно экспозиция Лувра. Бен снова повел меня взглянуть на них. Несмотря на одутловатые щеки и плохую кожу, его лицо, обрамленное густыми курчавыми волосами, было приятным. Но сокровища музея ему осточертели.
— Если у Камутту действительно есть бериллиевая гора, мы должны поехать туда и завладеть ею, — сказал он.
— Я уезжаю в Европу.
— Чудесно. Мы с Джорджем заедем за тобой и вместе полетим в Найроби.
В бреднях о бериллии и восточных коврах явно проявились моя нервозность и непрактичность. Когда я впадаю в такое состояние, только один человек во всем мире может помочь — мой практичный старший брат Джулиус, который ворочает участками для застройки в Корпус-Кристи, штат Техас. Я люблю своего полного и теперь уже стареющего брата. Пожалуй, он тоже любит меня. Но в целом, он не большой почитатель родственных уз. Наверное, считает братскую любовь прикрытием для эксплуатации. Мои чувства казались ему слишком бурными, почти истерическими, и я не мог винить его в том, что он пытался не поддаваться им. Джулиус хотел жить исключительно днем сегодняшним и забыл — или стремился забыть — прошлое. Он утверждал, что без посторонней помощи ничего не вспомнит. А мне, наоборот, ничего не удавалось забыть. Джулиус частенько говаривал мне:
— Это у папаши ты унаследовал свою чертовскую память. Или еще раньше: у старого шельмеца, нашего деда. В черте оседлости он числился среди тех десяти умников, что знали наизусть Вавилонский Талмуд. Ох и польза великая. Я даже не знаю, что это такое. Но память твоя оттуда.
Его восторг трудно назвать вполне искренним. Пожалуй, мои воспоминания далеко не всегда его радуют. Сам-то я считаю, что без памяти бытие оказывается метафизически ущербным, однобоким. Я даже представить не могу, что у моего собственного брата, незаменимого Джулиуса, имеются какие-то другие метафизические допущения, отличные от моих. Так что я мог говорить с ним о прошлом, а он мог ответить:
— Неужели так было? Ты уверен? Ты ведь знаешь, я ничего не помню, даже того, как выглядела мама, а ведь я был ее любимчиком.
— Ты должен помнить! Как ты мог забыть ее? Не могу поверить, — возмущался я.
Время от времени мои родственные чувства раздражали брата-толстяка. Он, наверное, считал меня идиотом. Сам он, финансовый маг, строил торговые центры, кондоминиумы, мотели и внес немалый вклад в преображение той части Техаса, где жил. Он, пожалуй, не отказал бы мне в помощи. Но это предположение можно считать чисто теоретическим, поскольку, хотя идея помощи всегда витала между нами, я никогда ничего у него не просил. Видимо, я слишком сдержанный человек для того, чтобы обратиться с такой просьбой. Если можно так выразится, от одной мысли, что мне придется это сделать, я готов был свихнуться.
Когда я забирал пальто, ко мне подошел судебный пристав Урбановича, вытащил из куртки листок бумаги и протянул его мне.
— Из офиса Томчека по телефону передали это сообщение, — сказал он.
— Какой-то парень с иностранным именем. Пьер, кажется.
— Пьер Такстер?
— Я записал то, что мне продиктовали. Он хочет, чтобы вы встретились с ним в три возле Художественного института. А еще вас спрашивала какая-то парочка. Парень с усами и рыжая девушка в мини-юбке.
— Кантабиле, — кивнул я.
— Они не назвались.
Половина третьего. Как много всего произошло за такое короткое время. Я пошел в магазин быстрого обслуживания и купил осетрины, свежие булочки, чай «Туайнингс» и мармелад «Купер», который делается по старинному рецепту. Я хотел попотчевать Такстера привычным для него завтраком, если, конечно, он останется у меня ночевать. Он всегда кормил меня отменно. Гордился своим столом и сообщал мне французские названия блюд. Я ел не просто помидоры, а salade de tomates , не хлеб с маслом, а tartines, а также boulli, brule, farci, fume , не говоря уже о прекрасных винах. Такстер имел дело только с лучшими поставщиками и никогда не предлагал мне ничего неудобоваримого.
По правде говоря, я ждал визита Такстера с нетерпением. Я всегда радовался нашим встречам. Временами мне даже казалось, что я смогу открыть ему свою удрученную душу, хотя конечно же я не настолько глуп. Он врывался прямо из Калифорнии, с длинными волосами, как при дворе Стюартов, в великолепном парадном костюме небесно-голубого бархата, купленном на Кингс-роуд, и плаще карабинерского покроя. Широкополую шляпу он купил в магазине для черных стиляг. На шее у него обязательно болтались дорогие цепочки и завязанный элегантным узлом платок из шелка уникальной расцветки. Светло-коричневые ботинки, закрывающие щиколотки, спереди украшали оригинальные холщовые вставки с искусной кожаной аппликацией в виде геральдической лилии. Нос у него очень кривой, смуглое лицо горит румянцем, а леопардовые глаза доставляли мне тайное удовольствие. Вот почему я выложил пять долларов за осетрину, едва заслышав от судебного пристава, что Такстер в городе. Я очень тепло относился к нему. Но теперь меня мучил серьезный вопрос: понимал ли он, что делает? И вообще, не мошенник ли он? Проницательный человек может ответить на этот вопрос, а я не мог. Рената, в те моменты, когда удостаивала меня обращения как с будущим мужем, часто говорила:
— Хватит спускать деньги на Такстера. Скажешь, он обаятельный? Безусловно. Талантливый? Очень. Только жулик.
— Никакой он не жулик.
— Что? Имей хоть каплю уважения к себе, Чарли! Нельзя же все принимать на веру. А эта его чушь насчет высшего света?
— Ах это! А кто не хвастается. Люди просто умирают, если не могут рассказать про себя чего-нибудь хорошего. А о хорошем надо говорить, не будь слишком сурова.
— Ладно, пусть. А его нестандартный гардероб! Его уникальный зонтик. Ему подходит только зонтик с натуральным изгибом ручки. Но ни в коем случае не промышленного производства, гнутый паром. Это же надо — дерево должно вырасти именно с таким изгибом. Особый винный погреб, особый атташе-кейс, который можно купить только в одном лондонском магазине, особая кровать с водяным матрасом и атласными простынями, на которой он возлежит в престижном Пало-Альто с уникальной милашкой и смотрит по уникальному цветному телевизору соревнования по теннису на Кубок Дэвиса. Не говоря уж об уникальном мудаке Чарли Ситрине, который за все это платит. И почему мужики такие придурки?
Этот разговор произошел после того, как Такстер сообщил мне по телефону, что находится на пути в Нью-Йорк, откуда отправится в плавание на «Франс», но по дороге заглянет в Чикаго поговорить о «Ковчеге».
— А за каким чертом он собрался в Европу? — поинтересовалась Рената.
— Ну, ты же знаешь, он первоклассный журналист.
— А почему первоклассный журналист путешествует первым классом на «Франс»? Это же пять дней. У него что, столько свободного времени?
— Наверное, есть немного.
— А мы летим, да еще эконом-классом, — ввернула Рената.
— Летим… Директор судоходной компании «Френч лайн» приходится Такстеру родственником. Двоюродный дядюшка. Они с мамашей никогда не платят. Старушка знает плутократов всего мира. Она выводит в свет их дочерей-дебютанток.
— Только этих богачей Такстер не нагревает на полсотни акций. Плутократы прекрасно знают, кто им не заплатит. А тебя как угораздило совершить такую глупость?
— По правде говоря, банк мог бы и подождать еще несколько дней. Его чек уже отправился в путь из миланского «Банко Амброзиано».
— А с какого боку здесь итальянцы? Он же говорил, что активы его семьи находятся в Брюсселе.
— Нет, во Франции. Понимаешь, его доля тетушкиного наследства лежала в банке «Креди Лионне».
— Сперва он тебя надувает, а потом еще и голову забивает идиотскими объяснениями, которые ты повсюду повторяешь. Все эти европейские связи слизаны прямо из старых фильмов Хичкока. А теперь он собрался в Чикаго, и что же он делает? Велит своей секретарше позвонить тебе. Самому набрать номер или ответить на звонок ниже его достоинства. А ты сам снимаешь трубку, и эта цыпочка говорит тебе: «Не вешайте трубку, соединяю с господином Такстером» — и ты ждешь с трубкой у уха. При этом, напоминаю, разговор оплачиваешь ты. И все ради того, чтобы Такстер сообщил тебе, что приезжает, а когда именно, сообщит позже.
Все это сущая правда. Притом, что я рассказывал Ренате далеко не все. Такстер не раз попадал в списки несостоятельных должников, ввязывался в скандалы в загородных клубах, ходили слухи, что он нечист на руку. Мой друг питал какое-то старомодное пристрастие к дебошам. Не останься больше ни одного грубияна, Такстер, исключительно из любви к старине, возродил бы этот тип. Но я также чувствовал, что здесь кроется какой-то глубокий смысл, что за эксцентричностью Такстера в конце концов проявится какая-нибудь особая духовная цель. Я знал, что рискованно давать за него финансовое поручительство, поскольку видел, как он на голубом глазу обманывал других людей. Но не меня же, думал я. Должно же быть хоть одно исключение. В общем, я поставил на свою неприкосновенность и проиграл. Мы были близкими друзьями. Я любил Такстера. И знал, что он никоим образом не желает мне зла. Но в конце концов зло свершилось. Такой уж он человек. Стоило ему попасть в безвыходное положение, и жизненный принцип взял верх над дружбой. Впрочем, теперь я могу считать себя покровителем той формы искусства, которую являет собой Такстер. А за это следует платить.
Итак, Такстер только что лишился дома под Сан-Франциско, с плавательным бассейном, теннисным кортом, собственноручно посаженной апельсиновой рощей и правильным садом, дорогущим спортивным «моррисом», микроавтобусом и винным погребом.
В сентябре я летал в Калифорнию выяснить, почему не выходит наш «Ковчег». Такстер встретил меня чрезвычайно тепло. Мы вышли побродить по его владениям и погреться под ярким калифорнийским солнцем. В то время во мне пробуждалось новое космологическое восприятие солнца. В какой-то мере солнце — наш Создатель. В наших душах присутствует солнечная полоса. Свет прорастает в нас и движется навстречу свету солнечному. Так что солнечный свет — не просто внешнее сияние, открывшееся нашему темному разуму; свет для глаз так же важен, как мысль для разума. Так рассуждал я. О, благословенный счастливый день! Небо изливало на нас удивительно нежное пульсирующее синее тепло, над головой висели апельсины. Такстер надел свой любимый наряд — черный плащ, — а пальцы его босых ног прижимались друг к другу, как спрессованный инжир. Он как раз сажал розы и попросил меня не разговаривать с садовником-украинцем: «Он был охранником в концлагере и до сих пор остается ярым антисемитом. Я не хочу, чтобы он впал в бешенство». И я почувствовал, что в этом прекрасном месте перемешались злобные души, глупые души и души любящие. Самым младшим детям, чистым и невинным, Такстер разрешил играть с опасными ножами и банками с ядохимикатами для роз. Никто не пострадал. Обед, накрытый возле сверкающего бассейна, оказался настоящим действом: Такстер в черном плаще с кривой трубкой и поджатыми пальцами босых ног, с угрюмым достоинством высокого ценителя разливал по бокалам вина двух сортов. Его смуглая, очень юная жена с радостью занималась всеми приготовлениями, практически не попадаясь на глаза. Она была вполне довольна своей жизнью, хотя деньгами тут и не пахло, совершенно точно. Даже автозаправочная станция за углом отказалась принять чек Такстера на пять долларов. Мне пришлось заплатить со своей кредитки. Так что молодая жена держалась поодаль от игроков в теннис, от пловцов в бассейне, от тех, кто потягивал вина, разъезжал на автомобилях, играл на рояле или работал в банке.
Предполагалось, что «Ковчег» будет верстаться на новом оборудовании ИБМ, чтобы не зависеть от дорогостоящих услуг наборщиков. Ни одна другая страна не дает своему народу столько разных забав и не засасывает таких высокоодаренных личностей в самые глухие уголки, где безделье соседствует с болью. Такстер строил для редакции «Ковчега» отдельное крыло. Пьер твердил, что если наш журнал не заимеет отдельное помещение, его личная жизнь пострадает. Он нанял группу студентов по тому же принципу, что и Том Сойер, чтобы вырыть котлован под фундамент. Он разъезжал в своем «моррисе», заглядывал на чужие стройплощадки, чтобы посоветоваться с монтажниками и спереть несколько листов фанеры. Финансировать эту бурную деятельность я отказался наотрез.
— Говорю тебе, твой дом сползет в котлован, — сказал я. — Ты хоть какие-нибудь строительные нормы соблюдаешь?
Но Такстер горел той волей к победе, что приводит к успеху маршалов и диктаторов: «Мы бросим в атаку двадцать тысяч человек, а если потеряем больше половины, попробуем что-нибудь другое».
В «Ковчеге» мы собирались печатать выдающиеся, блестящие вещи. Но где же взять весь этот блеск? Он-то есть, это точно. Допустить, что его в природе не существует, означает нанести цивилизованному народу и человечеству в целом смертельное оскорбление. Нужно сделать все возможное, чтобы восстановить репутацию и авторитет искусства, значимость мысли, целостность культуры и величие вкуса. Рената, должно быть, тайком просмотрела мои банковские счета и, несомненно, знала, сколько средств я вкладываю в журнал как глава предприятия.
— Кому нужен твой «Ковчег», Чарли, и каких таких тварей вы собрались спасать? Ведь на самом деле ты далеко не такой уж идеалист — в тебе полно враждебности, и в этом своем журнале тебе небось до смерти хочется напуститься на кого только можно, крушить всех направо и налево. Высокомерие Такстера и близко с твоим не сравнится. Ты не станешь разубеждать его, даже если он решит, что ему и убийство сойдет с рук, но только потому, что ты в сто раз надменнее его.
— У меня все равно пропадают деньги. Лучше я их вложу в журнал.
— Не вложишь, а выбросишь на ветер, — фыркнула она. — С какой стати ты финансируешь эту калифорнийскую обираловку?
— Все-таки лучше, чем отдавать деньги юристам и правительству.
— Если ты еще раз заговоришь о «Ковчеге», считай, что потерял меня. Но напоследок просто скажи, зачем это тебе?
Я был искренне признателен за такой провокационный вопрос. Закрыв глаза, чтобы сконцентрироваться, я ответил:
— Все идеи, рожденные за последние несколько столетий, изжили себя.
— Кто бы говорил! — перебила Рената. — Теперь-то ты понимаешь, что я имею в виду под высокомерием?
— Но, ей-богу, они себя изжили. Идеи общественные, политические, философские теории и литературные концепции (бедный Гумбольдт!), сексуальные идеи и, думаю, даже научные.
— Что ты знаешь обо всем этом, Чарли? Да у тебя воспаление мозга!
— Обретая самосознание, массы принимают за новшество давно выдохшиеся идеи. Да и откуда им знать? У людей стены оклеены всеми этими премудростями.
— Не слишком ли серьезное заявление вот так, походя?
— Я серьезно! Все самое великое, более всего необходимое для жизни сдало свои позиции и отступило. От этого люди фактически гибнут, утрачивая всякую личную жизнь; у миллионов людей, многих, многих миллионов внутренний мир попросту отсутствует. Понятно, во многих странах из-за голода или полицейской диктатуры никакой надежды на внутренний мир и быть не может, но здесь, в свободном мире, что послужит нам оправданием? Под давлением общественного кризиса сфера личного отступает. Признаю, частная жизнь сделалась настолько омерзительной, что мы рады от нее избавиться. Хоть это и бесчестно, мы примиряемся с бесчестием и заполняем свою жизнь так называемыми общественными интересами. И что же мы слышим, когда обсуждаются эти самые общественные интересы? Обанкротившиеся идеи последних трех веков. В общем, кончина личности, к которой, кажется, все испытывают только презрение и отвращение, сделает истребление рода человеческого или применение водородной бомбы излишним. Я имею в виду, что уничтожать пустые души и безмозглые тела — пустая трата времени. Во всем мире за последние десятилетия на высших правительственных постах не было практически ни одного Человека. Человечество должно вернуть себе творческую мощь, возродить жизнь мысли, снова начать жить по-настоящему, не допуская больше надругательства над душой, и сделать это нужно как можно скорее. Или конец! Вот тут-то личности вроде Гумбольдта, преданные старым никчемным идеям, в самый ответственный момент теряют поэтический дар и упускают случай.
— Но он просто рехнулся. Разве можно обвинять его во всех смертных грехах? Я никогда его не видела, но мне то и дело кажется, что ты нападаешь на него слишком уж рьяно, — заметила Рената. — Насколько я поняла, ты считаешь, что вместо гибельной жизни поэта он жил предписанной и утвержденной жизнью среднего класса. Но ты рядом с собой никого не поставишь. Даже Такстер для тебя просто комнатная собачка. Ему-то определенно ничего не светит.
Конечно, она была права. Такстер всегда твердил: «Нам нужен какой-нибудь манифест», — он считал, что я прячу этот самый манифест в рукаве.
А я отвечал ему:
— Ты имеешь в виду живой объект поклонения, как у йогов или комиссаров? У тебя слабость ко всякой жути. Ты бы ничего не пожалел, чтобы стать таким, как Мальро, и невозбранно рассуждать о западной цивилизации. Но что общего у тебя с этими вымученными идеями? Манифесты — это очковтирательство. Мировой бардак никуда не денется.
И потому он ценен, загадочен, мучителен и многообразен. А что касается стараний выделиться, все вокруг и без того уже достаточно свихнутое.
Пьер Такстер всегда рвался к Культуре, как безумный. Этот ярый сторонник классического образования усердно занимался с монахами латынью и греческим. Французскому выучился у гувернантки и продолжил изучение в колледже. К тому же, он самостоятельно изучил арабский, прочел эзотерические книги и надеялся вызвать всеобщее изумление публикациями в научных журналах в Финляндии и Турции. С особым уважением говорил о Панофски или Момильяно. Представлял себя Бертоном или Лоуренсом Аравийским. Иногда он перевоплощался в порфироносный гений, выведенный бароном Корво, отвратительно опустившийся в Венеции, и писал что-то странное и страстное, необычное и утонченное. Он хватался за все. Играл Стравинского на фортепьяно, очень много знал о Русском балете Дягилева. По Матиссу и Моне считался крупным специалистом. У него был собственный взгляд на зиккураты и Ле Корбюзье. Такстер мог подсказать, и часто подсказывал, что и где купить. Именно это раздражало Ренату. Например, у настоящего атташе-кейса застежка не может быть сверху, только сбоку. Такстер обожал атташе-кейсы и зонтики — только в Марокко на специальных плантациях растут ручки для порядочных зонтиков. Но в довершение всего Такстер называл себя толстовцем. А если на него нажать, признавался, что является христианином пацифистом анархистом и исповедует свою веру в простоте и чистоте души. Конечно же я любил Такстера. Как я мог не любить его? Не говоря уже о том, что нервный зуд, не дававший покоя его бедной голове, делал из него идеального редактора. Разносторонность интересов, культурное чутье. И журналистом он был превосходным. Это многие признавали. Он работал на хорошие журналы. Из всех без исключения его уволили. А нужно Такстеру было только одно — чтобы какой-нибудь находчивый и терпеливый редактор послал его в подходящую командировку.
Такстер ждал меня у входа в Художественный институт, между львами, одетый именно так, как я и предполагал: в плаще, в синем бархатном костюме и ботинках с холщовыми вставками. Изменилась только прическа: теперь он носил волосы в стиле эпохи Директории с ниспадающими на лоб прядями. Из-за холода его лицо сделалось пунцовым. Багровая полоска широкого рта, бородавки, кривой нос, глаза, как у леопарда, внушительная фигура… Мы крепко обнялись, как всегда радуясь встрече.
— Привет, старик! Какой чудесный чикагский денек. В Калифорнии мне жутко не хватает холодного воздуха. Это какой-то ужас. Его просто там нет. Ну что ж, давай начнем прямо с этих дивных Моне.
Мы оставили атташе-кейс, зонтик, осетрину, булочки и мармелад в гардеробе. Я заплатил два доллара за вход, и мы поднялись в зал импрессионистов. Там висел норвежский зимний пейзаж Моне, на который мы всегда шли смотреть в первую очередь: домик, мост и падающий снег. Сквозь пелену снега розовел дом, а пространство заполнял восхитительный морозный воздух. Тяжкое бремя снега, самой зимы без труда снимала потрясающая мощь света. Глядя на этот чистый розоватый снежный неясный свет, Такстер водрузил на искривленную переносицу волевого носа пенсне, поблескивающее стеклами и серебряной оправой, и лицо его покраснело еще сильнее. Он прекрасно понимал, что делает. Картина задавала верный тон его визиту. Только я, ясно представляя весь спектр его мыслей, не сомневался, что он обдумывает, как выкрасть из музея такой шедевр, а вслед за этим перед ним промелькнули двадцать дерзких краж произведений искусства — от Дублина до Денвера — с подготовленными для бегства автомобилями и скупщиками краденого. Может быть, он даже представил себе какого-нибудь миллионера, поклонника Моне, соорудившего тайный сейф в бетонном бункере и готового заплатить кучу денег за этот пейзаж. Такстер жаждал размаха (собственно говоря, здесь я с ним солидарен). И все же он оставался для меня загадкой. То ли он добр, то ли жесток — я мучился, но не мог решить окончательно. Такстер сложил пенсне и повернул ко мне румяное смуглое лицо, его кошачий взгляд сделался еще более хищным, каким-то мрачным и даже немного косоглазым.
— У меня есть одно дело в Лупе, — заявил он, — до того, как закроются магазины. Пошли отсюда. После этой картины я ничего больше не воспринимаю.
Мы забрали свои вещи и вышли через вертящуюся дверь на улицу. Оказалось, что в Маллерс-билдинг некий торговец по имени Бартельштейн продает антикварные вилки и ножи для рыбы. Такстер хотел купить у него набор.
— По поводу серебра сейчас нет согласия, — решительно заявил он. — Считается, что серебро придает рыбе неприятный привкус. Но я верю в серебро.
Зачем ему понадобились рыбные ножи? Для чего, для кого? Банк отобрал у Такстера дом в Пало-Альто, но без средств он не остался. Он однажды проговорился, что у него есть и другие дома, один в итальянских Альпах, а другой в Бретани.
— Маллерс-билдинг? — переспросил я.
— Бартельштейн известен всему миру. Его знает моя мать. Ей нужны ножи для одного из великосветских клиентов.
В этот момент к нам подошли Кантабиле и Полли, выдыхая клубы декабрьского пара, и я увидел, что у обочины урчит двигателем белый «тандерберд», демонстрируя через открытую дверцу свою кроваво-красную обивку. Кантабиле улыбался, но какой-то противоестественной улыбкой, выражавшей не радость, а скорее нечто иное. Возможно, так он отреагировал на облачение Такстера — плащ, шляпу и старомодные ботинки — и его пылающее лицо. Я тоже почувствовал, что краснею. А Кантабиле, напротив, был необычайно бледен. Он вдыхал воздух так, будто его вот-вот отберут. Весь его вид выражал смятение и злость. Изрыгающий клубы дыма «тандерберд» блокировал движение. Поскольку большую часть дня я размышлял о жизни Гумбольдта, а Гумбольдта, в свою очередь, сильно занимал Т.С. Элиот, я подумал так, как подумал бы он, о лиловом часе, когда мотор в человеке содрогается от ожидания, как вздрагивающее, ждущее пассажира такси. Но я оборвал себя. Момент требовал моего полного присутствия. Я кратко представил друг другу присутствующих:
— Миссис Паломино, мистер Такстер — и Кантабиле.
— Шевелитесь, в темпе, запрыгивайте! — распорядился Кантабиле. Тоже мне, повелитель выискался.
Я проигнорировал все три его требования.
— Нет, — сказал я. — Нам надо многое обсудить, и я гораздо охотнее пройду два квартала до Маллерс-билдинг пешком, чем застряну в пробке с тобой за компанию.
— Ради бога, садитесь в машину, — до того он стоял, склонившись ко мне, но эти слова выкрикнул так громко, что даже выпрямился.
Полли подняла свое милое личико. Она наслаждалась. Ее густые прямые волосы, по структуре такие же, как у японок, только ярко-рыжие и подстриженные каскадом, ровно спадали на зеленое укороченное полуприлегающее пальто. Славные щечки Полли говорили, что в постели она умеет доставить удовольствие. Все пройдет на уровне к полному удовлетворению сторон. Откуда некоторым известно, как найти женщину, которая создана удовлетворять и получать удовлетворение? Я тоже умею определять таких женщин по щечкам и улыбке, но только после того, как их найдут другие. Между тем, с серой непроглядности, окутавшей небоскребы, посыпались комья снега, и сзади послышался какой-то приглушенный гул. Должно быть, самолет перешел звуковой барьер или просто ревел двигателями где-то над озером — поскольку грозовые раскаты предвещают тепло, а наши покрасневшие лица щипал мороз. В сгущавшихся сумерках поверхность озера отливала жемчужно-серым, этой зимой воду возле берега очень рано затянуло ледком — белая каемка получилась грязноватой, но все-таки белой. Так что в смысле красоты Чикаго с природой в доле, несмотря на то, что историческая судьба сделала этот город грубым по сути: грубый воздух, грубая почва. Но пока Кантабиле подталкивал меня к «тандерберду», бурно жестикулируя руками в тонких охотничьих перчатках, невозможно было постичь значение жемчужных вод с ледяной кромкой и сумрака, роняющего снег. Но если кто-то ходит на концерт, чтобы подумать о своем под аккомпанемент камерной музыки, то почему нельзя извлечь такую же пользу из общения с Кантабиле? Человек, столько лет проживший практически затворником, снова и снова с мучительной дотошностью анализировавший свое сокровенное «я», склонявшийся к мысли, что будущее человечества зависит от его возвышенных исследований, а потом совершенно разочаровавшийся в своих устремлениях достичь хотя бы понимания среди современных интеллектуалов, до которых он пытался достучаться, и решивший следовать путеводной нитью духа, который обнаружил в себе, надеясь увидеть, куда приведет этот путь, нашел своеобразный стимул в таком человеке, как Кантабиле.
— Идем! — рявкнул он.
— Нет, мне нужно обсудить дела с мистером Такстером.
— А, у нас еще будет куча времени, — заявил Такстер.
— А как же рыбные ножи? Или необходимость в рыбных ножах вдруг отпала?
— поинтересовался я у него.
От гнева Кантабиле сорвался на визг:
— Я же просто пытаюсь принести тебе немного пользы, Чарли! Всего пятнадцать минут твоего времени, и я отвезу тебя прямо к Маллерс-билдинг за этими проклятыми ножами. А кстати, как пошло дело в суде? Знаю как! Они небось приготовили целый поддон миленьких чистеньких бутылочек, чтобы было куда нацедить твоей кровушки. Да тебя же выжали досуха. У тебя чертовски измученный вид. С полудня ты постарел лет на десять. Но я знаю, как тебе помочь, Чарли, и докажу это! Сегодня десять штук — и к четвергу у тебя будет пятнадцать, а если нет, я позволю тебе врезать мне по башке той самой битой, которую я опробовал на твоем «мерседесе». Стронсон ждет. Ему срочно нужны наличные.
— Ничего не хочу слышать, я не ростовщик, — ответил я.
— Не будь дураком. Нам надо торопиться.
Я посмотрел на Полли. Она предупреждала меня насчет Кантабиле и Стронсона, и я взглядом переспросил ее. Улыбкой она подтвердила свое предостережение. Но зато от души забавлялась решимостью Ринальдо запихнуть нас в «тандерберд», усадить на красную кожаную обивку распахнутого настежь, хищно урчащего автомобиля. У него все выглядело как похищение. Мы стояли на широком тротуаре перед Институтом. Любители криминальных легенд рассказали бы вам, что по этому самому месту знаменитый Дион О'Баньон обычно проносился на своем «бугатти» со скоростью сто шестьдесят километров в час, заставляя пешеходов бросаться врассыпную. Кстати, я говорил об этом Такстеру. Куда бы мы ни шли, Такстер всегда желал испытать что-нибудь характерное для этого места, почувствовать саму его сущность. Впитывая атмосферу Чикаго, он наслаждался, широко улыбался, а потому заявил:
— Если не попадем к Бартельштейну сегодня, заскочим к нему завтра утром по дороге в аэропорт.
— Полли, — приказал Кантабиле, — садись за баранку. Я вижу патрульную машину.
Мимо припаркованного «тандерберда» пытались протиснуться автобусы. Движение совершенно застопорилось. Полицейским пришлось включить голубую мигалку еще на Ван-Бюрен-стрит. Такстер пошел к машине следом за Полли, а я сказал Кантабиле:
— Езжай, Рональд. Оставь меня в покое.
Он окинул меня гневным, обличающим взглядом. Я видел перед собой дух, столь же, сколь и мой, преисполненный сложностей, но иного, бесконечно далекого вида.
— Я не хотел применять силу, — сообщил он, — но ты вынуждаешь меня заломить тебе руки. — Его пальцы в обтягивающих жокейских перчатках вцепились в мой рукав. — У твоего давнего приятеля Алека Сатмара большие неприятности, или могут быть большие неприятности — это уже от тебя зависит.
— Что? Каким же это образом?
— Я скажу. Все дело в той симпатичной клептоманке — ее муж один из моих людей. Ее поймали, когда она пыталась украсть в «Филдс» кашемировое пальто. А Сатмар — ее адвокат, сечешь? Я сам порекомендовал Сатмара. Он явился к судье и попросил не отправлять ее в тюрьму, поскольку она нуждается в психиатрическом лечении, и обязался проследить, чтобы она действительно лечилась. Суд постановил освободить ее под поручительство Сатмара. А Сатмар привез эту курочку прямиком в мотель, раздел, только трахнуть не успел, потому что она сбежала. Выскочила голышом, прикрытая только полоской бумаги, которой заклеивают унитазы. На глазах у свидетелей. Она вовсе не хотела трахаться в мотеле. Ее единственный интерес — воровство. Ради тебя я пока удерживаю ее мужа.
— Вечно ты городишь какую-нибудь чушь, Кантабиле. Все это ерунда, полная ерунда. Бывает, конечно, что Сатмар ведет себя как идиот, но на монстра он никак не тянет.
— Ладно, тогда я спущу с поводка мужа. Думаешь, твоего приятеля не попрут из адвокатуры? Да ко всем чертям, как пить дать.
— Ты все это выдумал с какой-то бредовой целью. Будь у тебя хоть что-нибудь против Сатмара, ты бы уже вовсю его шантажировал.
— Ладно-ладно, иди своей дорогой, брось его на произвол судьбы. Я прирежу этого сукина сына и разделаю его тушку.
— Мне все равно.
— Да как ты смеешь так говорить! Знаешь, кто ты? Ты этот, изоляционист, вот кто. Ты даже знать не хочешь того, что интересно другим.
Вечно мне указывают на мои недостатки, а я ем обвинителей широко распахнутыми глазами, принимая все всерьез и сильно обижаясь. Лишенный метафизической стабильности человек вроде меня оказывается для стрел критики святым Себастьяном. Как ни странно, мне все-таки удавалось сдерживаться. Как и сейчас, при том, что Кантабиле крепко держал меня за рукав клетчатого пальто, обдавая паром интриг и осуждения, вырывавшимся из темных сопел его белоснежного носа. Но мне это не кажется знаком того, что обстоятельства непременно складываются против меня, — для меня это возможность использовать обстоятельства для получения скрытой информации. Последнее, что мне удалось выудить, говорило вот о чем: я по своим склонностям отношусь к людям, которые нуждаются в микро— и макрокосмических идеях или в вере, будто все, что ни происходит в человеке, имеет всемирно-историческое значение. Эта вера одухотворяет природу и проявляет смысл сочной молодой листвы и свисающих с апельсиновых деревьев плодов в саду, где незамутненное эго невинно и благодарно общалось со своим Создателем, и прочая, и прочая. Возможно, для меня это единственный способ оставаться самим собой. Но в настоящий момент мы стояли на широком промерзшем тротуаре проспекта Мичиган, между зданием Художественного института, переливавшимся всеми цветами радуги предрождественским потоком машин и белыми фасадами небоскребов «Пипл Газ» и прочих компаний.
— Кем бы я ни был, Кантабиле, ни мой друг, ни я с тобой не поедем.
И я поторопился к «тандерберду», пытаясь остановить Такстера, который уже устраивался на сиденье. Опустившись на мягкую обивку, он втаскивал зацепившийся за порожек плащ. Вид у него был очень довольный. Я просунул голову внутрь и сказал:
— Выходи. Мы пойдем пешком.
Но Кантабиле втолкнул меня в машину рядом с Такстером. Навалился сзади и втиснул внутрь. А потом отодвинул переднее сиденье до упора назад, чтобы я не мог выбраться. Он громко хлопнул дверцей и сказал:
— Жми, Полли.
Полли так и сделала.
— Ты понимаешь, какого черта ты творишь, а? — поинтересовался я. — Впихнул меня в машину, держишь насильно.
— У нас на хвосте копы. Мне некогда спорить, — ответил Кантабиле.
— Да это же форменное похищение! — возмутился я. Едва я произнес слово «похищение», сердце мое бешено заколотилось от детского ощущения ужасной несправедливости. А Такстер оскалился во весь рот, довольно щурясь искрящимися глазками.
— Хе-хе, не принимай все так близко к сердцу, Чарли. Это же так забавно. Расслабься.
Такстера просто распирало от восторга. Ну еще бы, он угодил в истинно чикагское приключение. Ради него город полностью подтверждал свою репутацию. Сообразив это, я немного поостыл. Видно, я действительно люблю развлекать своих друзей. Разве не пошел я покупать осетрину, булочки и мармелад, когда пристав сообщил мне о приезде Такстера? Я все еще держал в руках бумажный пакет с продуктами из магазина быстрого обслуживания.
Движение было плотным, но Полли вела машину с исключительным мастерством. Она бросила белый «тандерберд» в левый ряд, не касаясь педали тормоза, без малейшего толчка, бесстрашно и уверенно, — потрясающий водитель!
Неугомонный Кантабиле повернулся лицом и сказал:
— Посмотри, что у меня есть. Сигнальный экземпляр завтрашней утренней газеты. Купил ее у одного парня в типографии. Обошелся мне в кругленькую сумму. Знаешь, что? В колонке Майка Шнейдермана написано про нас с тобой. Слушай. — И он прочел: «Чарли Ситрин, шевроле Французского легиона и чикагский писака, автор киношки „Фон Тренк“, сполна рассчитался за карточный долг с известным в криминальных кругах завсегдатаем Плейбой-клуба. Пора тебе подучиться на университетских курсах по покеру, Чарльз». Ну, что скажешь, Чарли? Жаль, Майк не знал всего: про твою машину, про небоскреб и все остальное. Так что ты думаешь?
— Что я думаю? Да мне плевать, пусть несет что хочет. Я хочу выйти на Уобаш-авеню.
В Чикаго вполне терпимо, если не читать газет. Мы повернули на запад, на Мэдисон-стрит, и миновали черные строения надземки.
— Не останавливайся, Полли, — сказал Кантабиле.
Мы поехали дальше, к Стейт-стрит, украшенной по случаю Рождества игрушечными Санта-Клаусами и северными оленями. Единственным элементом стабильности в этот момент оказалось замечательное вождение Полли.
— А что там с «мерседесом»? — заинтересовался Такстер. — Что с ним случилось? И что это за небоскреб, мистер Кантабиле? А известная в криминальных кругах личность из Плейбой-клуба — это вы?
— Кто в курсе, тот знает, — бросил Кантабиле. — Чарли, сколько они заломили за рихтовку кузова? Или ты вернул машину дилеру? Надеюсь, ты не связываешься с этими специализированными обираловками. По четыреста баксов за день на рыло каждой жирной обезьяне. Во жулье! А я знаю чудную недорогую мастерскую.
— Спасибо, — буркнул я.
— Не иронизируй. По крайней мере, я помогу тебе вернуть часть суммы, в которую это тебе влетит.
Я промолчал. В голове стучала одна мысль: мне страстно хотелось очутиться где-нибудь в другом месте. Лишь бы не здесь. Здесь было совершенно невыносимо. Хотя момент не слишком годился, чтобы вспоминать Джона Стюарта Милля, я все равно вспомнил одно из его высказываний. Звучит оно примерно так: задача благородных душ в случаях, когда работа, которую большинству из нас приходится выполнять, оказывается рутинной и ничтожной, — шуруй, шуруй, вкалывай. Ведь единственная ценность ничтожной работы — это настроение, с которым она делается. А я ничего ценного вокруг себя не видел. Как говорил великий Милль, если бы задачи durum genus hominum выполнялись при помощи сверхъестественной силы и надобность в разуме и добродетели отпала, о! тогда человеку практически нечего было бы ценить в себе подобном. Именно эту проблему ставит перед собой Америка. «Тандерберд» мог бы сойти за сверхъестественную силу. А что еще ценить человеку? Нас везла Полли. Под копной рыжих волос скрывался разум, который определенно ответил бы на этот вопрос, если бы кто-то поинтересовался ее мнением. Но никто не интересовался, а для того, чтобы вести машину, много ума не требовалось.
Мы миновали уходящую ввысь громаду Первого национального банка, будто сложенную из слоев золотистых светильников.
— Какое прекрасное здание. Что это? — поинтересовался Такстер.
Никто не ответил. Машина продолжала нестись по Мэдисон-стрит. На такой скорости, двигаясь прямо на запад, мы бы достигли Вальдхеймского кладбища на окраине примерно за пятнадцать минут. Там, под надгробиями, окруженными припорошенной снегом травой, лежат мои родители; надписи еще можно будет различить в зимних сумерках, и т.п. Но конечно, мы направлялись не на кладбище. «Тандерберд» повернул на Ла-Салль-стрит и застрял в потоке такси и почтовых грузовиков и «ягуаров» и «линкольнов» и «роллс-ройсов», принадлежащих биржевым маклерам и юрисконсультам — приземленным ворам и возвышенным политиканам и духовной элите американского бизнеса, орлом парящей в горних небесах, откуда не видны ежедневные, ежечасные и ежеминутные тяготы рода человеческого.
— Так мы не застанем Стронсона. Этот жирный сукин сын линяет на своем «остин-мартине» сразу, как закроет контору, — сказал Кантабиле.
Но Полли сидела за рулем молча. Движение замерло. Такстеру наконец посчастливилось привлечь внимание Кантабиле. Я вздохнул и, предоставленный сам себе, отключился. Точно так же, как и вчера, когда меня под дулом пистолета затолкали в вонючий туалет «Русской бани». Вот о чем я думал: безусловно, у остальной троицы, сидящей в теплом мраке лакированного, рычащего мотором автомобиля, тоже вертелись в голове какие-то мысли, столь же необычные, как и мои. Но очевидно, они в отличие от меня практически не осознавали этого факта. Так что же такое осознавал я? Я осознавал, что привык думать, будто знаю, где нахожусь (принимая Вселенную за систему координат). Но я ошибался. Тем не менее я мог по крайней мере сказать, что моего духовного развития хватило, чтобы не быть сокрушенным невежеством. Однако теперь мне стало очевидно, что я не находился ни в Чикаго, ни достаточно далеко от него, что каждодневные чикагские материальные интересы и явления не были для меня ни достаточно актуальными и яркими сами по себе, ни достаточно понятными, как символы. Так что для меня не существовало ни яркой действительности, ни символической четкости, и в данный момент бытия я находился абсолютно нигде. Вот почему я ходил к профессору Шельдту, отцу Дорис, вести долгие загадочные беседы на эзотерические темы. Он давал мне читать книги об эфирных и астральных телах, о Рациональной Душе и о Душе Сознающей, о незримых Существах, чей свет и мудрость и любовь сотворили этот мир и правили им. Эти разговоры с доктором Шельдтом волновали меня куда больше, чем отношения с его дочерью. На самом деле Дорис всего лишь милое дитя. Привлекательная и жизнерадостная блондинка, миниатюрная, с резким профилем, в общем, замечательная юная малышка. Правда, она настаивала, чтобы к столу подавались какие-нибудь необычные блюда, скажем, говядина а ля Веллингтон, причем корочка теста вечно оказывалась непропеченной, да и мясо тоже, но все это мелочи. Я связался с нею только потому, что Рената и ее мать отвергли меня, а на мое место взяли Флонзалея. Дорис и в подметки не годилась Ренате. А Рената? Ну, Рената могла машину завести без ключа. Поцелуй в капот — и машина рванула бы с места. Для нее это раз плюнуть. Более того, мисс Шельдт снедали социальные амбиции. В Чикаго нелегко найти мужа с высокими интеллектуальными запросами, и Дорис, вне всякого сомнения, мечтала сделаться мадам шевалье Ситрин. Ее отец работал физиком в старом Институте Армура, большим начальником в компании ИБМ, консультантом в НАСА, где усовершенствовал металлы, используемые в космических кораблях. Но помимо всего прочего, он был еще и антропософом. Он не желал называть это мистицизмом. Настаивал, что Штейнер — Исследователь Незримого. Но Дорис с отвращением говорила, что ее отец — псих. Она много рассказывала о нем. Говорила, что он побывал розенкрейцером и гностиком, вслух читал умершим. В те моменты, когда девушкам приходится проделывать всякие эротические штучки независимо от того, есть ли у них талант к этому или нет — таково уж наше время, — Дорис вела себя довольно смело. Только все напрасно, ибо я был не с ней и в самый неподходящий момент вскрикивал: «Рената! О, Рената!». А потом лежал, ужасаясь и проклиная себя на чем свет стоит. Но Дорис воспринимала мои выкрики достаточно спокойно. Она все прекрасно понимала. Именно в этом ее главное достоинство. А когда мы заводили беседы с профессором, она и тут вела себя достойно, понимая, что я не собираюсь бросить разговоры, чтобы прыгнуть в постель с дочерью своего гуру.
Сидя в вылизанном до блеска кабинете профессора (мне редко доводилось бывать в комнатах чистых до такой степени: тщательно натертые паркетные полы светлого дерева, устланные восточными ковриками без единой пылинки, а за окном — парк с конной статуей генерала Шермана, взвившейся на дыбы в тенечке), я чувствовал себя совершенно счастливым. Я уважал доктора Шельдта. Те странные вещи, о которых он говорил, имели, по крайней мере, глубокий смысл. В наше время люди перестали говорить такое. Он принадлежал совершенно другому времени. Даже одевался, как член загородного клуба двадцатых годов. Для таких вот людей я когда-то таскал клюшки для гольфа. Мистер Массон, один из моих постоянных клиентов на поле Сансет-Ридж в Виннетке, был точной копией профессора Шельдта. Полагаю, мистер Массон давным-давно пополнил ряды умерших, и во всей Вселенной я один помню, как он выглядел, когда выбивал мяч из песка.
— Доктор Шельдт…
Ясный свет солнца, водная гладь вдалеке, такая же ровная, как душевный покой, которого я не достиг, такая же неспокойная, как растерянность; озеро таит в себе бесчисленные силы, волнотворящие и гидромощные. В кабинете стоит полированная хрустальная ваза с анемонами. И все, что есть у цветов, — одно лишь изящество, окрашенное непередаваемым сиянием бесконечности.
— Доктор Шельдт, — говорю я, заглядывая ему в лицо, заинтересованное и невзрачное, спокойное, как у коровы, и пытаюсь определить, насколько заслуживает доверия его суждение, то есть стоим мы здесь на твердой почве, или у нас просто крыша поехала, — скажите, доктор Шельдт, понял ли я вообще — мысль в моей голове в то же время является мыслью внешнего мира. Сознание во мне создает ложное различие между объектом и субъектом. Я правильно понял?
— Да, думаю так, сэр, — отвечает могучий старик.
— Утоление жажды начинается не во рту. Оно начинается с воды, а вода там, во внешнем мире. Так же и с истиной. Истина — нечто, что разделяем мы все. Дважды два для меня то же самое, что дважды два для всех других, оно не имеет никакого отношения к моему эго. Это я понимаю. Я понимаю также возражение против аргументации Спинозы, утверждавшего, что если бы у камня имелось сознание, то, подброшенный вверх, он мог бы думать: «Я лечу по воздуху», словно это его имманентная способность. А ведь если бы у камня было сознание, он уже был бы не просто камнем. Он мог бы порождать деятельность. Мышление, способность думать и понимать — это источник свободы. Именно мышление делает очевидным существование души. Физическое тело — посредник души и ее зеркало. Это двигатель и отражение души. Остроумное напоминание, узелок на память о самой себе; душа видит себя в моем теле, как я вижу свое лицо в зеркале. Моя нервная система отражает все это. Земля — это буквально зеркало мыслей. Объекты суть материализованные мысли. Смерть — темный задник зеркала, необходимый, если мы хотим что-нибудь увидеть. Каждое ощущение привносит в нас определенное количество смерти, поэтому затемнение обязательно. Провидец действительно может увидеть это, когда научится обретать внутреннее зрение. А для того ему придется покинуть свою оболочку и отдалиться от всего.
— Все это есть в книгах, — говорит доктор Шельдт. — Я не уверен, что вы все поняли, но воспроизвели достаточно точно.
— Ну, думаю, что-то я все-таки понял. Когда мы хотим понять, нас осеняет божественная мудрость.
Доктор Шельдт цитирует: «Я свет миру…"1. Он понимает этот свет как само солнце. Потом говорит о Евангелии от Иоанна, для него это зарисовка о преисполненных мудростью Херувимах, тогда как в Евангелии от Луки обрисована пламенная любовь Серафимов. Херувимы, Серафимы и Престолы — три высших чина в иерархии ангелов. Я не уверен, что успеваю за ходом его мыслей:
— У меня нет опыта бесед на такие сложные темы, доктор Шельдт, но, тем не менее, слушая вас, я чувствую себя необычайно хорошо и комфортно. Совершенно не представляю, что буду делать. Однажды, когда жизнь станет поспокойней, я пройду подготовительный курс и займусь этим всерьез.
— А когда жизнь станет поспокойней?
— Не знаю. Но думаю, вам и раньше говорили, как укрепляется дух после такой беседы.
— Вы не должны ждать, пока мир станет спокойней. Вы сами должны решиться утихомирить его.
Он видел, что во мне все еще сохраняется определенный скепсис. Я не мог принять такие понятия, как Эволюции Луны, огненные начала, Сыны Жизни и Атлантида, органы духовного восприятия в форме лотоса, не говоря уже о странной смеси Авраама с Заратустрой или пришествии Иисуса в паре с Буддой. Для меня это было слишком. Хотя, когда учение касалось того, что я предполагал, на что надеялся или что знал о личности, сне или смерти, оно производило впечатление правды.
Кроме того, я не мог не задумываться о мертвых. Хотя я совершенно утратил интерес к ним и вполне обходился редкими приступами тоски по матери и отцу и Демми Вонгел или Фон Гумбольдту Флейшеру, мне следовало изучить это явление и доказать себе, что смерть — это конец, и те, кто мертвы, — действительно мертвы. Либо я признаю окончательность смерти и не вдаюсь в дальнейшие сложности, выбрасываю на помойку незрелую чувствительность и привязанности, либо провожу всестороннее доскональное исследование. А я попросту не представлял, как смогу отказаться от исследования. Да, я мог заставить себя думать о смерти как о невосполнимой потере товарищей по плаванию в пасти прожорливого Циклопа. Я мог думать о человеческой жизни как о поле боя. Павших закапывают в землю или сжигают. После этого вы вряд ли станете расспрашивать о мужчине, давшем вам жизнь, о родившей вас женщине. Не станете расспрашивать о Демми, которую последний раз вы видели в Айдлуайлде перед посадкой в самолет: длинные белые ножки, макияж и сережки в ушах, или о непревзойденном мастере беседы Фон Гумбольдте Флейшере, которого в последний раз вы заметили на Западных Сороковых, грызущим преслик. Можно просто согласиться с тем, что они навсегда стерты с лица земли и что с вами однажды произойдет то же самое. Но тогда, если в газетах ежедневно пишут об убийствах, совершенных на глазах безучастной толпы, то безучастность эта вполне закономерна. Согласно метафизическим представлениям о смерти, перед ней все равны и никто ее не минует, каждому жителю этого мира придется взглянуть ей в лицо, каждого она примет в свои объятия и унесет в свой сад. Страх смерти, убийства — самая естественная вещь в мире. Этой мыслью проникнута жизнь всего общества, она присутствует во всех его институтах: в политике, в образовании, в банках, судоустройстве. Уверенный в этом, я не видел причин не ходить к доктору Шельдту и не беседовать с ним о Серафимах и Херувимах, о Престолах и господствах, о силах и началах, об ангелах и духах.
Когда последний раз мы виделись с доктором Шельдтом, я сказал ему:
— Сэр, я изучил брошюру под названием «Движущая сила духовного могущества в мировой истории» и обнаружил там замечательный отрывок о сне. Если я правильно понял, там говорится, что человечество разучилось спать. То, что должно происходить во время сна, попросту не происходит, а потому мы просыпаемся такими выдохшимися и совершенно не отдохнувшими, ожесточенными бессмысленной тратой времени и всем таким прочим. Скажите мне, правильно ли я понял? Физическое тело спит, эфирное тело спит, но душа выходит.
— Да, — кивнул профессор Шельдт. — Душа, когда мы спим, переходит в сверхчувственный мир или, по крайней мере, в один из его слоев. Проще говоря, переходит в свою собственную стихию.
— Хотел бы я так думать.
— А что вам мешает?
— Ну, хотел бы просто посмотреть, правильно ли я понимаю. В сверхчувственном мире душа встречается с незримыми силами, с которыми в древнем мире посвященные знакомились во время мистерий. Не все существа, составляющие иерархию ангелов, доступны живым, только некоторые, но без них обойтись невозможно. Так вот, в брошюре говорится, что, когда мы спим, слова, которые мы произносили в течение дня, снова обретают звучание и отдаются эхом вокруг нас.
— Не слова как таковые, — поправил доктор Шельдт.
— Да, но эмоциональная окраска, радость или горе, смысл, вложенный в них. И когда мы спим, эти отзвуки или эхо того, о чем мы думали, что чувствовали и говорили, позволяют нам общаться с высшими существами. Но теперь наша работа стала мартышкиным трудом, наши предрассудки столько низменны, а язык исковеркан, слова стерлись, испоганены, и говорим мы такую тупоумную бессмыслицу, что высшие существа слышат только бессмысленное бормотание и хрюканье, да еще бестолковые рекламные ролики — на уровне собачьих консервов. Все это для них пустой звук. Какое удовольствие могут найти высшие существа в материализме, лишенном высоких мыслей и поэзии? В результате единственное, что мы можем услышать во сне, это скрипы, шипение, звуки льющейся воды, шорох растений и гудение кондиционера. А значит, для высших существ мы невразумительны. Они не могут повлиять на нас и сами страдают от вынужденной изоляции. Я правильно понял?
— Да, в общем и целом.
— Эта брошюра навела меня на мысли о моем усопшем друге, который часто жаловался на бессонницу. Он был поэтом. И теперь я понимаю, почему он не мог спать. Должно быть, его мучил стыд. Ощущение, что он не нашел слов, достойных сна. Наверное, он предпочитал бессонницу еженощному позору и неминуемой катастрофе…
«Тандерберд» остановился возле здания Рукери на Ла-Салль-стрит. Кантабиле выскочил из машины. Пока он открывал дверцу Такстеру, я обратился к Полли:
— Вот что, Полли, скажите мне что-нибудь обнадеживающее, Полли.
— У этого Стронсона большие неприятности, — сообщила она. — Очень, очень большие. Читайте завтрашнюю газету.
Мы прошли по выложенному плиткой и украшенному балюстрадой холлу Рукери и поднялись на скоростном лифте, при этом Кантабиле повторял как заведенный, будто пытался меня загипнотизировать: «Десять штук сегодня — пятнадцать в четверг. Пятьдесят процентов за три дня. Пятьдесят процентов!» Мы вышли в белый коридор и прошли прямо к шикарным дверям из кедра, на которых красовалась вывеска: «Инвестиционная корпорация Западного полушария». Кантабиле простучал кодовую последовательность: три удара, пауза, один и еще один. Странно, для чего бы это? Впрочем, человеку, который обещает такую прибыль на вложенные средства, должно быть, приходится отбиваться от вкладчиков. Красивая секретарша впустила нас внутрь. Приемную сплошь устилали ковры.
— Он здесь, — сообщил Кантабиле. — Вам придется подождать несколько минут, ребята.
Такстер опустился на низкий двухместный диванчик оранжевого цвета. Парень, одетый в серую форменную куртку уборщика, гудел пылесосом рядом с нами. Такстер снял широкополую пижонскую шляпу и, поправляя свою прическу эпохи Директории, разгладил ниспадающие на лоб кончики волос. Зажал кончик своей кривой трубки прямыми губами и сказал:
— Садись.
Я отдал ему подержать осетрину с мармеладом и догнал Кантабиле у дверей кабинета Стронсона. Выхватил у него из-под мышки завтрашнюю газету. Он вцепился в нее, и мы потянули в разные стороны. Пальто Кантабиле распахнулось, и я увидел за поясом пистолет, но теперь он больше не пугал меня.
— Чего тебе? — спросил он.
— Просто хочу взглянуть на колонку Шнейдермана.
— Ладно, я вырву нужный кусок.
— Только попробуй, я сразу же уйду.
Он яростно сунул газету мне в руки и зашел в кабинет Стронсона. Быстро пролистав страницы, в финансовом разделе я нашел заметку о трудностях мистера Стронсона и «Инвестиционной корпорации Западного полушария». Комиссия по ценным бумагам и биржам подала на Стронсона жалобу. Его обвиняли в нарушении федеральных положений о ценных бумагах. Чтобы обмануть клиентов, он подделывал платежные поручения и работал с незарегистрированными ценными бумагами. Согласно официальному заявлению Комиссии по ценным бумагам и биржам, Гвидо Стронсон оказался законченным мошенником — он не только не заканчивал Гарварда, но даже не доучился в средней школе в Нью-Джерси, недолго поработал на автозаправочной станции, а до недавнего времени являлся мелким служащим инкассаторской фирмы. Бросил жену и четверых детей. Сейчас они живут на пособие на востоке страны. Переехав в Чикаго, Гвидо Стронсон представил блестящие дипломы, в том числе и из Гарвардской школы бизнеса, и открыл шикарную контору на Ла-Салль-стрит. Он утверждал, что в Хартфорде ему удалось добиться заметных успехов в качестве руководителя страховой компании. Его инвестиционная компания, вкладывающая деньги в свиноводство, выращивание какао и добычу золота, вскоре обзавелась широкой клиентурой. Он купил особняк на Норт-Шор и даже подумывал заняться верховой охотой на лис. Поводом для федерального расследования послужили жалобы, поданные клиентами. Под конец в статье упоминались слухи, ходившие на Ла-Салль-стрит, что среди клиентов Стронсона немало мафиози и что они определенно нагрели этих клиентов на несколько миллионов долларов.
К вечеру весь Большой Чикаго узнает об этом, и завтра контору Стронсона будут осаждать обманутые инвесторы, а ему придется просить защиты у полиции. Но кто защитит его от мафии послезавтра? Я внимательно изучил фотографию. По собственному опыту знаю, что на газетных снимках лица особенно сильно перекошены, но этот, если только он хоть в какой-то степени отражал настоящего Стронсона, не вызывал ни малейшего сочувствия. Некоторые лица при искажении только выигрывают.
Так зачем же Кантабиле притащил меня сюда? Он обещал мне мгновенную прибыль, но ведь и я кое-что знаю о современных нравах. Я имею в виду, что умею читать великую и таинственную книгу городской жизни Америки. Только я слишком брезглив и привередлив, чтобы знакомиться с нею ближе — ситуации, в которые ставит меня жизнь, я использую, чтобы проверить на прочность собственную невосприимчивость; независимое сознание само обучается избегать таких явлений и преодолевать их последствия. Так что я действительно более или менее представлял себе, как действуют мошенники вроде Стронсона. Большую часть украденных денег припрятывают, затем получают восемь или десять лет тюрьмы и, отсидев положенное, преспокойно уезжают в какую-нибудь островную Вест-Индию или на Азоры и живут себе там припеваючи. Может быть Кантабиле пытается наложить лапу на часть денег, припрятанных Стронсоном где-нибудь в Коста-Рике? Или, потеряв двадцать тысяч долларов (часть из которых, вероятно, принадлежит семье Кантабиле), он решил устроить грандиозную сцену? И хочет, чтобы я созерцал ее. Мое присутствие доставит ему удовольствие. Ведь именно благодаря мне он угодил в колонку Майка Шнейдермана. Он, должно быть, замыслил что-то даже более впечатляющее и сенсационное. И почему я то и дело вляпываюсь в такие приключения? То же самое вытворял со мной Сатмар, Джордж Свибел охотно организовал игру в покер, чтобы открыть мне глаза на кое-что, даже судья Урбанович сегодня выделывался передо мной в своем кабинете. Наверное, в Чикаго меня прочно связывают с искусством и выразительностью, с некими высшими ценностями. Разве не я автор «Фон Тренка» (фильма), получивший награды от французского правительства и клуба «Зигзаг»? Я до сих пор ношу в бумажнике тонкую и измятую ленту в петлицу. Но — о! — бедные мы, бедные, все до единого такие непостоянные, невежественные, беспокойные и неугомонные. Даже ночью не можем толком выспаться. Не можем войти в контакт с милосердными, обновляющими ангелами и архангелами, которые существуют, чтобы своей теплотой и любовью и мудростью укреплять нас. Н-да, бедные мы души, вот мы кто, как скверно мы живем, и как страстно жаждал я что-нибудь изменить, улучшить или подправить. Хоть что-нибудь!
Кантабиле заперся с мистером Стронсоном наедине, и этот Стронсон, на фотографии в газете с омерзительно жирным лицом и стрижкой «под пажа», очевидно уже доведен до безумия. Возможно, Кантабиле предложил ему сделку — сделку о сделке ради сделки. Или совет, как договориться с взбешенными клиентами из мафии.
Такстер поднял ноги, чтобы дать возможность уборщику пропылесосить под ними.
— Думаю, нам лучше уйти, — сказал я.
— Уйти? Сейчас?
— Думаю, нужно сматываться отсюда.
— О нет, Чарли, только не заставляй меня уходить. Я хочу посмотреть, что будет дальше. У меня никогда больше не будет такой возможности. Этот Кантабиле совершенно бешеный. Просто прелесть.
— Жаль, что ты не спросил меня, прежде чем ринуться в «тандерберд». Тебя так восхищает бандитский Чикаго, что ты просто не мог ждать. Полагаю, ты собираешься извлечь пользу из этого приключения: пошлешь заметку в «Ридерс дайджест» или выкинешь еще какую-нибудь глупость… Пойдем, нам с тобой многое нужно обсудить.
— Это может подождать, Чарльз. Знаешь, ты иногда поражаешь меня. Вечно жалуешься, что изолирован от мира, но стоит мне приехать в Чикаго, как я обнаруживаю тебя в центре крупной заварушки. — Он пытался подлизаться, зная, как я мечтал прослыть знатоком Чикаго. — А что, Кантабиле, играет с тобой в одном клубе?
— Думаю, Лангобарди его даже на порог не пустит. Он на дух не переносит мелкое жулье.
— Так Кантабиле — мелочь?
— Понятия не имею, кто он на самом деле. Но ведет себя как крестный отец мафии. А сам — обыкновенная бестолочь. Правда, его жена защищает докторскую.
— Это та шикарная рыжая дамочка на платформах?
— Нет, не та.
— Слушай, а здорово он постучал в дверь условным сигналом? А эта прелестная секретарша? Обрати внимание на эти витрины со статуэтками доколумбовой эпохи и коллекцией японских вееров. Говорю тебе, Чарльз, на самом деле никто не знает эту страну. Это потрясающая страна! Все, кто пытается объяснить, что такое Америка — полные придурки. Они только бросаются заумными фразами. Ты, именно ты, Чарльз, должен написать об этом, изложить свою жизнь день за днем, добавив, конечно, некоторые свои идеи.
— Такстер, я тебе уже рассказывал, как в Колорадо водил своих девочек посмотреть на бобров. Служба охраны лесов развесила вокруг озера природоведческие плакаты с описанием их жизни. Только бобрам на все это глубоко плевать. Грызут себе деревья и плавают и живут обыкновенной бобровой жизнью. А вот нас, человекоподобных бобров, описания нашей жизни будоражат. На нас влияет все, что мы слышим о себе. Будь то от Кинси, Мастерса или Эриксена. Мы читаем о кризисе личности, об отчуждении и прочем, и все это на нас влияет.
— Неужели ты не хочешь внести вклад в процесс морального падения твоего приятеля? Господи, как я ненавижу слово «вклад»! Да к тому же ты сам постоянно выполняешь глубокий анализ. К примеру, заметка, которую ты прислал для «Ковчега», — кажется, она как раз у меня с собой, — где ты предлагаешь экономическую интерпретацию человеческих чудачеств. Где же она? Я уверен, что клал ее в атташе-кейс. Ты утверждаешь, что на данной конкретной стадии капитализма может существовать некая связь между сужением инвестиционных возможностей и поиском новых ролей или сфер приложения собственной индивидуальности. Ты даже процитировал Шумпетера, Чарли. А! Вот она: «Такие драмы кажутся исключительно внутренними, но они, вероятно, экономически обусловлены… когда люди думают, что они утонченно находчивы и изобретательны, они просто отражают общую потребность общества в экономическом росте».
— Убери эту статью, — взмолился я. — Бога ради, не цитируй при мне мои же великие идеи. Сегодня я этого не перенесу.
Мне действительно нетрудно выдавать подобные возвышенные мысли. Вместо того, чтобы сожалеть о такой моей словоохотливой слабости, Такстер завидовал ей. Он страстно хотел быть членом интеллигенции, принадлежать к пантеону и провозглашать Манифесты, как Альберт Швейцер, Артур Кестлер, Сартр или Витгенштейн. Он не понимал, почему я им не доверяю. У меня было слишком высокое самомнение, слишком много снобизма, к тому же, как говорил Такстер, я чрезвычайно обидчив. Но тем не менее я не имел ни какого желания становиться вождем мировой интеллигенции. Гумбольдт добивался этого изо всех сил. Он верил во всепобеждающий анализ поэзии, предпочитал «идеи» и готов был отказаться от вселенной как таковой в пользу внутреннего мирка высших культурных ценностей.
— Как бы там ни было, — сказал Такстер, — ты должен бродить по Чикаго, как Ретиф де ла Бретонн по улицам Парижа, и писать свою хронику. Она станет сенсацией.
— Такстер, я хочу поговорить с тобой о «Ковчеге». Мы с тобой собирались дать новый толчок интеллектуальной жизни страны и превзойти «Американ меркьюри», «Дайал», «Ревиста дель Оксиденте» и прочих. Мы годами обсуждали и строили планы. Я потратил кучу денег. Два с половиной года я оплачивал все счета. И где же «Ковчег»? Я считаю тебя прирожденным великим редактором и верю в тебя. Мы разрекламировали наш журнал, и люди прислали материалы. А мы держим их рукописи по сто лет. Я получаю недоуменные письма и даже угрозы. Ты сделал из меня козла отпущения. Все винят меня и ссылаются на тебя. Ты строишь из себя специалиста по Ситрину и всем трезвонишь, как я работаю, как плохо я понимаю женщин, как много у меня слабостей. Меня это не слишком задевает. Тем не менее, я хотел бы, чтобы ты поменьше распространялся обо мне. И еще, ты вкладываешь в мои уста разные заявления, мол, Икс — идиот, а Игрек — кретин. Но у меня никаких предубеждений против Икса или Игрека нет и в помине. А есть они как раз у тебя.
— Честно говоря, Чарли, первый номер до сих пор не вышел потому, что ты прислал мне слишком много антропософских материалов. Ты не дурак, значит, что-то в ней есть, в этой антропософии. Но Господи ты боже мой, мы не можем печатать всю эту ерунду про душу.
— А почему нет? Говорят же люди о психике, почему бы не поговорить о душе?
— Психика — это научное понятие, — заявил Такстер. — К твоим новым терминам людей нужно приучать постепенно.
— А на кой черт ты закупил столько бумаги? — спросил я.
— Хотел, чтобы мы могли выпустить пять номеров подряд, ни о чем не беспокоясь. К тому же мы приобрели ее по выгодной цене.
— И где эти тонны сейчас?
— На складе. Знаешь, мне кажется, тебя беспокоит совсем не «Ковчег». А Дениз, которая на тебя взъелась, суды, деньги, все горести и тревоги последних дней.
— Нет, ты не прав, — возразил я. — Иногда я очень благодарен Дениз. Вот ты говоришь, мне следует стать Ретифом де ла Бретонном и шататься по улицам. Знаешь, если бы Дениз не судилась со мной, я бы вообще не выходил из дому. Это из-за нее мне приходится выходить в город. И только поэтому я не теряю связи с жизнью. Это в высшей степени поучительно.
— Как так?
— Видишь ли, я понимаю, насколько распространено желание навредить ближнему своему. Думаю, это явление присутствует и при демократии, и при диктатуре. Только у нас власть закона и законников сооружает этакий юридический частокол. Так что навредить можно изрядно, можно превратить жизнь ближнего в сплошной кошмар, только укокошить нельзя безнаказанно.
— Твоя любовь к просветительству делает тебе честь, Чарли. Серьезно, я не шучу. После двадцати лет дружбы я имею право сказать это, — заявил Такстер. — Ты весьма своеобразная личность, но в тебе действительно живет что-то такое — даже не знаю, как это назвать, — достоинство, что ли? Если ты говоришь «душа», а я говорю «психика», наверно, у тебя есть на это свои причины. Возможно, у тебя действительно есть душа, Чарльз. А это, бесспорно, поразительный факт, о ком бы ни шла речь.
— У тебя она тоже имеется. Как бы там ни было, думаю, нам лучше отказаться от нашей затеи издать «Ковчег» и ликвидировать активы, если, конечно, что-нибудь еще осталось.
— Подожди, Чарльз, не надо опрометчивых поступков. Мы легко можем поправить наши дела. Осталось совсем немного.
— Больше я не могу вкладывать в это дело средства. Дела мои плохи — то есть, финансовые.
— Но не хуже, чем у меня. Тут даже сравнивать нечего. Из Калифорнии меня просто выкинули!
— Насколько плохи наши дела?
— Ну, я свел твои обязательства до минимума. Ты обещал выплатить Блоссом зарплату. Ну помнишь, секретарша Блоссом? Вы встречались в сентябре.
— Мои обязательства? Насколько я помню, в сентябре мы договорились временно отказаться от ее услуг.
— Но кроме нее никто не умел обращаться с компьютерами ИБМ.
— Так ведь на них так и не начали работать!
— Так ведь она не виновата! Мы находились в состоянии полной готовности. Я мог начать в любой момент.
— Дело лишь в том, что ты считаешь себя слишком важной персоной, чтобы обойтись без секретарши.
— Не будь таким жестоким, Чарльз. Вскоре после того, как ты уехал, ее муж погиб в автокатастрофе. Разве бы ты позволил, чтобы я уволил ее в такой момент? У тебя доброе сердце, Чарльз, что бы ты ни говорил. Так что я сам взялся истолковать твое поведение в такой ситуации. Это же всего лишь полторы штуки баксов. И еще вот что: счет за лесоматериалы для того крыла, которое мы начали строить.
— Я не просил тебя строить это крыло. Я был категорически против.
— Как же так, мы же договаривались, что будет отдельный корпус. Не мог же ты думать, что я весь этот редакционный бардак устрою у себя дома?
— Я совершенно определенно сказал тебе, что не собираюсь принимать в строительстве никакого участия. И даже предупреждал тебя, что огромный котлован рядом с домом может повредить фундамент.
— Ну ладно, это не настолько серьезно, — сдался Такстер. — Лесоторговая компания может совершенно спокойно разобрать все, что построено, и забрать обратно свои материалы. Теперь что касается задержки перевода — мне ужасно жаль, но это не моя вина. «Банко Амброзиано ди Милано» задержал выплату. Все эта чертова бюрократия! Кроме того, сейчас в Италии полная анархия и хаос. В любом случае, у тебя есть мой чек…
— У меня его нет.
— Как нет? Он должен был прийти почтой. Почтовая служба что хочет, то и творит. Это был мой последний взнос — тысяча двести долларов — в «Пало-Альто Траст». Мое имущество уже распродали. Так что теперь они должны эту тысячу двести тебе.
— А может быть, они чека так и не получили? Может, из Италии его отправили на дельфине?
Он не улыбнулся. Момент был слишком серьезный. В конце концов, мы говорили о его деньгах.
— Эти крохоборы из Калифорнии должны были все переоформить и выслать чек на свой банк.
— Может быть, чек «Банко Амброзиано» все еще не оплачен, — предположил я.
— Ладно, теперь о другом, — он достал из атташе-кейса продолговатый блокнот. — Я составил график, по которому ты будешь получать обратно потерянные деньги. Ты должен получить первоначальную стоимость акций. Я решительно на этом настаиваю. Думаю, ты купил их по четыре сотни. Ты переплатил, конечно, сейчас они падают. Однако это не твоя вина. Скажем, когда ты перевел их для меня, они стоили восемнадцать тысяч. Про дивиденды я тоже помню.
— Ты не должен платить дивиденды, Такстер.
— Нет, должен. Узнать, какие дивиденды платит ИБМ, ничего не стоит. Ты сообщишь мне цифру, и я вышлю тебе чек.
— За пять лет ты вернул по этому займу меньше, чем тысячу долларов. Ты выплачивал проценты, вот и все.
— Процентная ставка — это мелочь.
— Все пять лет ты погашал основную сумму по две сотни в год.
— Сейчас я не могу вспомнить точные цифры, — сказал Такстер, — но я знаю, что банк окажется должен тебе после того, как продаст акции.
— Акции ИБМ сейчас стоят меньше, чем две сотни за штуку. Так что банк тоже терпит убытки. Впрочем, проблемы банка меня мало волнуют.
Но Такстер пустился в объяснения, как он за пять лет вернет сумму долга, дивиденды и все остальное. Подвижные черные зрачки его узких глаз цвета неспелого винограда перебегали с цифры на цифру. Он собирался уладить дело наилучшим образом, достойно и даже аристократично, абсолютно честно и ни в коей мере не уклонясь от своих обязательств перед другом. Я видел, что он действительно верит в то, что говорит. Знал я и то, что тщательно продуманный план возмещения моих убытков он считает уже осуществленным. Эти длинные желтые листочки блокнота, заполненные цифрами возмещения убытков, внимание к мелочам и заверения в вечной дружбе отныне и навеки полностью уладили наши дела. Каким-то магическим образом.
— Я должен быть скрупулезно точным с тобой в этих мелочах. Маленькие суммы для тебя важнее, чем большие. Знаешь, меня иногда удивляет, что нам с тобой приходится тратить время на пустяки. А ведь ты можешь заработать сколько угодно. Ты просто не знаешь собственных возможностей. Странно, правда? Тебе стоит только повернуть рычаг, и деньги сами посыплются тебе на колени.
— Какой рычаг? — спросил я.
— Ну, например, ты можешь пойти к какому-нибудь издателю с проектом и сам назначить себе аванс.
— Я уже набрал крупные авансы.
— Да это же ерунда! Ты можешь получить гораздо больше. Я сам обдумывал кое-какие идеи. Для начала мы с тобой могли бы сделать Бедекер по культуре,
— сколько лет я стараюсь раскрутить тебя на эту работу! — такой себе справочник для образованных американцев, которые едут в Европу и устают слоняться по магазинам в поисках флорентийской кожи и ирландских простыней. Они сыты по горло галдящей толпой обыкновенных зевак. Допустим, эти культурные американцы попали в Вену. В нашем справочнике они найдут перечень исследовательских институтов, которые стоит посетить, список небольших библиотек, частных коллекций, ансамблей камерной музыки, названия кафе и ресторанов, где можно встретить математиков или скрипачей. В справочнике также будут адреса поэтов, художников, психологов и прочих. Туристы станут посещать их студии и лаборатории. Беседовать с ними.
— Чем давать такую информацию туристам, алчущим околокультурных забав, с тем же успехом ты можешь отправить туда расстрельную команду и прикончить всех этих поэтов.
— Да любое европейское министерство туризма придет в восторг от этой идеи. И немедленно согласится сотрудничать. А может, даже вложит какие-нибудь деньги. Чарли, мы бы могли сделать такой справочник для каждой европейской страны, и не только для столиц, но и для всех крупных городов. Мы бы с тобой отхватили на этой идее миллион! Я взял бы на себя организационную сторону дела и сбор материала. Сам бы все сделал. Тебе осталось бы только напустить ителлектуальной атмосферы и подбросить идей. Для детальной разработки понадобится, конечно, штат. Можно начать с Лондона, а потом перейти к Парижу, Вене и Риму. Ты только скажи, и я прямиком отправлюсь в какое-нибудь солидное издательство. Да под твое имя мы получим авансом двести пятьдесят тысяч. Поделим их пополам, и все твои заботы останутся позади.
— Париж и Вена! А почему не Монтевидео и Богота? Там не меньше культуры. И кстати, почему ты в Европу отправляешься морем, а не самолетом?
— Это мой любимый способ путешествовать, очень успокаивает. У моей старенькой мамы осталось немного удовольствий, и одно из них — организовывать такие вот круизы для своего единственного сына. На этот раз она сделала и еще кое-что. Бразильские футболисты-чемпионы совершают турне по Европе, а она знает, что я люблю футбол. Я имею в виду первоклассный футбол. Вот она и достала мне билеты на четыре матча. Ну и потом, это деловая поездка. А еще я хочу повидать своих детей.
От вопроса, как ему удается, разорившись в пух и прах, путешествовать первым классом на «Франс», я удержался. Да и поинтересуйся я, это ничего бы не дало. Мне никогда не удавалось переварить его объяснения. Правда, я помню, как он объяснял мне, что бархатный костюм с голубым шелковым шарфом, повязанным на манер Рональда Колмана, вполне годится в качестве вечернего туалета. И что миллионеры в строгих вечерних костюмах на таком фоне выглядят жалкими оборванцами. И ведь действительно, женщины боготворили Такстера. Как-то вечером, во время его предыдущего круиза, пожилая дама из Техаса, если, конечно, ему можно верить, под скатертью незаметно уронила Такстеру на колени замшевый мешочек с бриллиантами. Он благоразумно вернул его. Мне он сказал, что ни за что бы не пошел в услужение к богатой старой развалине. Даже если она способна на великодушные жесты в духе Востока или эпохи Возрождения. А ведь жест-то как-никак действительно был широким, продолжал он, вполне уместным для океанских просторов и широкой души. Но Такстер всегда сохранял удивительную преданность, достоинство и благородство по отношению к жене — ко всем своим женам. Он нежно любил свою разросшуюся со временем семью с кучей детишек от нескольких женщин. Если Такстеру и не суждено осчастливить мир Великим Манифестом, то, по крайней мере, он оставит в нем генетический след.
— Не имея наличных, я бы попросил маму отправить меня третьим классом. Сколько ты собираешься оставить чаевых, когда будешь покидать «Франс» в Гавре? — поинтересовался я.
— Дам старшему стюарду пять баксов.
— В таком случае, если тебе удастся сойти на берег живым, считай, что тебе повезло.
— Вполне достаточно, — заявил Такстер. — Этот народ запугивает американских богачей и презирает их за трусость и невежество.
Потом он сказал:
— Дело мое за границей связано с международным консорциумом издателей, для которых я разрабатываю одну идею. Вообще говоря, Чарли, я позаимствовал ее у тебя, но ты наверняка не помнишь. Ты как-то сказал, что интересно было бы поездить по миру и взять интервью у второсортных диктаторов, даже у третьего и четвертого сорта. У всяких генералов Аминов, Каддафи и всего их племени.
— Они б утопили тебя в домашнем бассейне, если бы знали, что ты собираешься назвать их третьесортными.
— Не будь глупцом. Я не дам им ни малейшего повода. Они вожди развивающегося мира. В самом деле, замечательная тема. Еще несколько лет назад они были нищими иностранно-богемными студиоузами и светила им разве что карьера мелких шантажистов, а сейчас они грозят гибелью великим державам, или бывшим великим державам. А горделивые правители мира подлизываются к ним.
— А с чего ты взял, что они станут с тобой разговаривать? — спросил я.
— Да они просто умирают от желания встретиться с кем-нибудь вроде меня. Они мечтают прикоснуться к вечности, а у меня безупречные рекомендации. Они хотят услышать об Оксфорде, Кембридже, Нью-Йорке, о лондонских балах, не прочь обсудить Карла Маркса и Сартра. Пожелай они сыграть в гольф, в большой или настольный теннис — я и тут не оплошаю. Прежде чем писать статьи, я прочел несколько забавных книжиц, чтобы настроиться на верный тон: Маркс о Луи-Наполеоне — замечательный опус. Потом заглянул в Светония, Сен-Симона и Пруста. Кстати, на Тайване скоро начнется международный конгресс поэтов. Могу написать и об этом. Слухами земля полнится, так что нужно только приложить ухо к земле и слушать.
— Всякий раз, как приложу, я получаю по уху и больше ничего.
— Кто знает, может мне даже повезет взять интервью у Чан Кайши, вдруг успею, прежде чем он копыта отбросит.
— Не представляю, что интересного он может тебе сказать.
— А-а, я об этом позабочусь, — сказал Такстер.
— Слушай, может, все-таки уберемся из этой конторы? — предложил я.
— Почему бы тебе хоть разок не согласиться со мной и не поступить по-моему? Что за излишняя осторожность? Пусть произойдет что-нибудь интересное. Что здесь плохого? Поговорить мы можем и здесь, не хуже, чем в любом другом месте. Расскажи мне, как у тебя дела, что у тебя происходит?
Всякий раз, встречаясь с Такстером, мы хотя бы раз беседовали по душам. С ним я чувствовал себя свободно и не сдерживался. Несмотря на его экстравагантные глупости, да и мои тоже, между нами существовала какая-то связь. С Такстером я мог говорить обо всем. Иногда мне даже казалось, что эти разговоры помогают мне не меньше психоанализа. Да и стоимость их с годами практически сравнялась. Такстеру удавалось выудить из меня то, о чем я действительно думал. Мой куда более серьезный, можно сказать, просвещенный товарищ Ричард Дурнвальд не желал слушать моих рассуждений по поводу идей Рудольфа Штейнера. «Ерунда! — отмахивался он. — Полная ерунда! Я знаю, о чем говорю». В научном мире антропософия не в почете. Дурнвальд резко обрывал разговоры на эту тему, поскольку не хотел терять уважения ко мне. А Такстер спросил:
— Что такое эта Сознающая Душа и как ты понимаешь теорию, что наши кости выкристаллизовались прямо из космоса?
— Я рад, что ты спросил меня об этом, — сказал я, но не успел продолжить, потому что увидел, что к нам приближается Кантабиле. Приближается — не то слово, он обрушился на нас каким-то особенным способом, будто перемещался не по обыкновенному полу, устланному коврами, а по какой-то совершенно иной материальной основе.
— Позвольте позаимствовать, — сказал Кантабиле и забрал у Такстера черную щегольскую шляпу с загнутыми полями. — Ну вот, — обратился он ко мне несколько покровительственно и напряженно. — Вставай, Чарли. Пойдем навестим этого деятеля.
Он довольно грубо поднял меня с оранжевого диванчика. Такстер тоже встал, но Кантабиле толкнул его обратно:
— Не ты. По одному.
Он потащил меня за собой к двери кабинета. Но перед ней остановился.
— Послушай, — сказал он, — разговаривать буду я, не мешай. Здесь особый случай.
— Понятно. Ты придумал новое представление. Только имей в виду, ни цента не перейдет в чужие руки.
— Да что ты, я ничего такого не планировал. Кто может предложить три к двум? Разве что человек с крупными неприятностями. Ты видел статью в газете, а?
— Конечно, — ответил я. — А если б не видел?
— Я бы не допустил, чтобы ты понес убытки. Ты прошел мое испытание. Мы друзья. Ладно, пойдем, познакомишься с ним. Насколько я понимаю, изучать американское общество, от Белого дома и до самого дна, — для тебя что-то вроде долга. А сейчас единственное, что от тебя требуется, — стоять спокойно, пока я скажу несколько слов. Вот вчера ты не дергался. И все было путем, разве нет?
С этими словами он крепко затянул пояс моего пальто и нахлобучил мне на голову шляпу Такстера. Дверь в кабинет Стронсона открылась прежде, чем я успел удрать.
Финансист стоял возле огромного президентского стола в стиле Муссолини. Газетное фото вводило в заблуждение только в отношении роста — я ожидал увидеть мужчину покрупнее. Стронсон оказался упитанным человеком со светло-русыми волосами и землистым лицом. Телосложением он напоминал Билли Сроула. Русые кудри закрывали короткую шею. Впечатление он производил не из приятных. Его щеки скорее походили на ягодицы. Он был в сорочке со стоячим воротничком, и при малейшем движении на груди бряцали украшения: цепи, амулеты, обереги. Стрижка под пажа делала его похожим на свинью в парике. А росту он себе добавлял туфлями на платформе.
Оказалось, что Кантабиле притащил меня сюда, чтобы напугать этого человека.
— Посмотри внимательно на моего коллегу, Стронсон, — заявил он. — Это тот, о ком я тебе говорил. Запомни его. Ты его еще увидишь. Он достанет тебя везде. В ресторане, в гараже, в кинотеатре и даже в лифте.
Он обратился ко мне:
— Это все. Иди, подожди снаружи, — и повернул меня лицом к двери.
Внутри у меня все похолодело от ужаса. Оказаться убийцей, пусть даже соломенным чучелом убийцы, было ужасно. Но прежде чем я успел возмутиться, снять шляпу и положить конец брехне Кантабиле, из ящичка с прорезями на столе Стронсона послышался голос секретарши, чрезвычайно громкий и гулкий.
— Сейчас? — спросила она.
И Стронсон ответил:
— Сейчас!
И тут же в кабинет вошел уборщик в серой куртке, подталкивая перед собой Такстера. В руке он держал раскрытое удостоверение.
— Полиция, отдел убийств! — объявил он и толкнул всех нас троих лицом к стене.
— Минуточку. Дайте посмотреть удостоверение. Что значит «убийств»? — спросил Кантабиле.
— А ты думал, я собираюсь спокойно терпеть твои угрозы? Как только ты заявил, что закажешь меня, я пошел к прокурору и выписал ордер, — объяснил Стронсон. — Два ордера. Один безымянный для твоего друга, наемного убийцы.
— Они считают, что ты из «Корпорации убийств»? Считают тебя наемным убийцей? — воскликнул Такстер. Я никогда не слышал, чтобы Такстер смеялся во весь голос. Даже самый сильный восторг он проявлял почти неслышно, но сейчас его восхищению не было границ.
— Кто наемный убийца — я? — я попытался улыбнуться.
Никто не ответил.
— Да кто тебе угрожал, Стронсон? — воскликнул Кантабиле. Его влажные карие глаза вызывающе сверкали, а лицо сделалось еще более сухим и болезненно бледным. — Ребятам из Тройки ты влетел больше чем в миллион баксов, так что ты пропал, парень. Ты покойник. Зачем еще кому-то ввязываться в это дело? Да у тебя шансов меньше, чем у сортирной крысы. Офицер, этот человек — труп. Хотите посмотреть статью в завтрашней газете? «Инвестиционная корпорация Западного полушария» накрылась. Стронсон просто хочет утащить за собой еще кого-нибудь. Чарли, пойди принеси газету. Покажи ее этому человеку.
— Чарли никуда не пойдет. Всем к стене. Слышал я, ты носишь пушку и зовут тебя Кантабиле. Наклонись-ка, дорогуша. Вот так. — Мы все подчинились. Под мышкой у полицейского висело оружие. Кобура поскрипывала. Он вытащил пистолет из-за шикарного пояса Кантабиле. — Да тут не карманная дешевка тридцать восьмого калибра. Это же «магнум». Им слона завалить можно.
— Это он, как я и говорил. Этой самой пушкой он размахивал у меня перед носом, — заявил Стронсон.
— Похоже, всем Кантабиле свойственно так по-дурацки обращаться с оружием. Разве не твой дядюшка Лентяйчик прихлопнул двух пацанят? Да, класса у вас нет никакого. Тупари. А теперь посмотрим, может, и травка имеется. Сюда бы еще нарушение условий досрочного освобождения. И мы чудненько укатаем тебя, малец. Сопляки, а туда же, стрелять вздумали.
Теперь полицейский шарил у Такстера под плащом. Губы Такстера растянулись в довольной гримасе, а переносица скошенного носа пылала от радости и удовольствия, доставленного таким замечательным чикагским приключением. Я злился на Кантабиле. Я был в бешенстве. Детектив ощупал мои карманы, обшарил бока, похлопал по ногам и сказал:
— Вы двое, джентльмены, можете повернуться. Ну и пижоны. Где вы достали эти ботинки с холщовыми вставками? — спросил он у Такстера. — В Италии?
— На Кингс-роуд, — весело ответил Такстер.
Детектив снял серую форменную курточку — под ней оказалась красная рубашка с высоким воротником — и вывалил на стол содержимое длинного черного бумажника из страусовой кожи, принадлежавшего Кантабиле.
— И кто из них должен был быть курком? Эррол Флинн в плаще или этот, в клетчатом пальто?
— В пальто, — показал Стронсон.
— Давай, арестуй его и выставь себя идиотом, — сказал Кантабиле, все еще лицом к стене. — Ну давай, на зависть всем.
— А в чем дело? — заинтересовался полицейский. — Он что, большая шишка?
— Ты чертовски прав, — ответил Кантабиле. — Известнейший человек. Загляни в завтрашнюю газету, его имя в колонке Шнейдермана — Чарльз Ситрин. Он очень важная персона в Чикаго.
— Ну и что, мы десятками отправляем в тюрьму всяких важных персон. Губернатору Кернеру так даже не хватило мозгов припрятать бабки в надежном месте.
Детектив явно был собой доволен. Открытое морщинистое лицо — лицо действительно бывалого полицейского — сейчас озарялось веселой улыбкой. Красную рубашку распирала налитая жирком грудь. Безжизненные волосы его парика совершенно не вязались со здоровым румянцем щек — им не хватало естественной соразмерности. Пряди оттопыривались в совершенно неожиданных местах. Такие парики с космами, торчащими в разные стороны, как у скайтерьеров, ожидающих хозяев, можно увидеть на веселых, ярко разрисованных сиденьях в кабинках для переодевания в Сити-клубе.
— Кантабиле пришел ко мне сегодня утром с диким предложением, — сказал Стронсон. — Я категорически отказался. Тогда он стал угрожать, что убьет меня, и показал пистолет. Он просто сумасшедший! Он сказал, что вернется с курком. И описал мне, как курок прикончит меня. Как будет выслеживать неделями, а затем снесет мне полголовы, как гнилой ананас. И раздробленные кости, мозги и кровь потекут из моего носа. Он даже рассказал мне, как курок уничтожит улику — орудие убийства, распилит его ножовкой и раздробит молотком на кусочки, которые потом выбросит по частям в канализационные люки на окраинах. Он обрисовал каждую деталь!
— Ты все равно покойник, жирная задница, — сказал Кантабиле. — Через несколько месяцев тебя найдут в сточной канаве и придется счищать с твоего лица трехсантиметровый слой дерьма, чтобы установить личность.
— Нет разрешения на ношение оружия. Замечательно!
— Теперь уведите этих парней отсюда, — попросил Стронсон.
— Вы собираетесь предъявить обвинения им всем? Вы же получили только два ордера.
— Я собираюсь предъявить обвинения каждому.
Я сказал:
— Господин Кантабиле уже объяснил вам, что я не имею к этому делу никакого отношения. Мы с моим другом Такстером выходили из Художественного института, а Кантабиле притащил нас сюда якобы обсудить условия инвестиции. Я могу посочувствовать господину Стронсону. Его запугали. Кантабиле тронулся умом от тщеславия, его разъедает самомнение и отчаянный эгоизм, но все это блеф. Одна из его обычных мистификаций. Наверное, детектив сам скажет вам, господин Стронсон, что я совсем не похож на наемного убийцу вроде Лепке. Думаю, он видел их десятками.
— Этот человек никогда никого не убивал, — подтвердил коп.
— Мне нужно ехать в Европу, меня ждут дела.
Второе было важнее. Самое худшее в данной ситуации заключалось в том, что происходящее мешало моей хлопотливой поглощенности, моему запутанному вглядыванию в себя. Это была моя внутренняя гражданская война с публичной жизнью, простой и открытой всякому любопытному взгляду, да к тому же характерной для этих мест, для города Чикаго, штат Иллинойс.
Как фанатичный книжник, зарывающийся в бесчисленные фолианты и привыкший смотреть на полицейские и пожарные автомобили, на машины скорой помощи с высоты своих окон, как человек, живущий в коконе из тысяч ссылок и текстов, в тот момент я осознал всю уместность объяснения, данного Т. Э. Лоуренсом своему вступлению в Королевские военно-воздушные силы: «Резко погрузиться в среду неотесанных мужланов и найти себя… — И что из этого вышло? — …для оставшихся лет активной жизни». Погрузиться в грубость и насмешки, в непристойность казарм и мерзость нарядов. Да, говорил Лоуренс, многие не пикнув примут смертный приговор, чтобы избежать пожизненного заключения, которое судьба держит в другой руке. Я понял, что он имел в виду. Я понял, что наступает момент, когда кто-нибудь — и почему бы не кто-нибудь вроде меня? — делает для решения этого сложнейшего, приводящего в отчаяние вопроса больше, чем все замечательные люди, бравшиеся за него прежде. Но хуже всего, что этот нелепый момент обрывал все мои планы. К семи меня ждали на ужин. Рената обидится. Она не выносила несостоявшихся свиданий. Рената — девушка с характером, и этот характер всегда проявлялось одинаково; к тому же, если мои подозрения верны, Флонзалей всегда крутился неподалеку. Мысль о замене вечна. Даже самые цельные и уравновешенные личности незаметно подбирают запасные варианты, а Ренате до цельности далеко. Она часто ни с того ни с сего начинала говорить в рифму и как-то удивила меня таким вот стишком:
Милый скрылся за углом — Ждет замена под окном.
Сомневаюсь, что кто-нибудь способен оценить острословие Ренаты глубже, чем я. Оно открывало захватывающие горизонты искренности. А мы с Гумбольдтом давно сошлись во мнении, что я способен принять все, что хорошо сказано. И это правда. Рената заставила меня рассмеяться. Позже я попытался вникнуть в ужасный смысл, скрытый за ее словами, внезапно обнаживший неприятную перспективу. Например, она как-то сказала мне: «Лучшее в жизни достается задаром, легко, но нельзя слишком легко обращаться с лучшим в жизни».
Любовник в тюрьме открывал перед Ренатой классическую, хотя и пошловатую возможность легкого поведения. Поскольку я имею обыкновение поднимать такие жалкие сентенции до теоретического уровня, никого не удивит, что я начал раздумывать о необузданности подсознательного и его независимости от правил поведения. Однако подсознание всего лишь аморально, но не свободно. Согласно Штейнеру, истинная свобода живет только в чистом сознании. Каждый микрокосм отделен от макрокосма. Мир утратил себя на произвольной границе между Субъектом и Объектом. Исходное «я» ищет развлечений. И становится действующим лицом. Вот удел Сознающей Души, как я понимал его. Но в этот момент на меня накатил приступ недовольства самим Рудольфом Штейнером. Недовольство это основано на неприятном отрывке из «Дневников» Кафки, на который указал мой приятель Дурнвальд, считавший, что я еще способен на серьезное интеллектуальное усилие, и намеревавшийся вытащить меня из пропасти антропософии. Кафку, чувствовавшего, что он уже достиг физических пределов рода человеческого, привлекли взгляды Штейнера, а его провидческие положения Кафка считал близкими своим собственным. Он договорился встретиться со Штейнером в отеле «Виктория» на Юнгманштрассе. В «Дневниках» говорится, что Штейнер явился в грязной, заляпанной визитке, с явными признаками серьезной простуды. У Штейнера обильно текло из носу, и Кафка, рассказывая, что он — художник, завязший в страховой фирме, с отвращением наблюдал, как Штейнер пальцами запихивает носовой платок глубоко в ноздри. Кафка жаловался, что здоровье и характер помешали ему сделать литературную карьеру. И спрашивал, что его ждет, если к литературе и страховому делу он добавит теософию? Ответ Штейнера в «Дневниках» не приводится.
Конечно, и самого Кафку распирало от тех же безысходных и изощренных насмешек над Сознающей Душой. Бедняга! — то, что он рассказывал о себе, не делает ему чести. Гениальный человек застрял в ловушке страхового дела? Какой банальный недуг, ничем не лучше насморка. Гумбольдт бы согласился со мной. Мы частенько говорили о Кафке, и мне известно, что Гумбольдт о нем думал. Но сейчас все они — и Кафка, и Штейнер, и Гумбольдт — пребывали в стране смерти, и вся компания, собравшаяся сейчас в кабинете Стронсона, со временем присоединится к ним. Вероятно, сохранив за собой возможность несколько столетий спустя вновь явиться в мире, блистающем ярче прежнего. Впрочем, будущему миру не потребуется слишком сильного блеска, чтобы оказаться ярче мира нынешнего. Как бы там ни было, то, как Кафка описывал Штейнера, меня огорчило.
Пока я предавался этим размышлениям, Такстер перешел к действию. Поначалу нагло, но это ни к чему не привело. Поэтому он решил выяснить недоразумение как можно любезнее, стараясь говорить не очень покровительственно.
— И все же, я полагаю, вы не станете использовать этот ордер и арестовывать мистера Ситрина, — сказал он, мрачно улыбаясь.
— А почему бы и нет? — поинтересовался коп, засовывая массивный никелированный «магнум» Кантабиле себе за пояс.
— Вы же сами признали, что господин Ситрин не похож на наемного убийцу.
— Он изнурен и бледен. Ему бы смотаться на недельку в Акапулько.
— Все это надувательство просто нелепо, — заявил Такстер. Он демонстрировал мне всю прелесть своего таланта общения с самыми разными людьми и то, как хорошо он понимает своих соотечественников-американцев и умеет с ними ладить. Но я ясно видел, каким чуждым существом представляется полицейскому Такстер со всей своей элегантностью и манерами в духе Питера Уимзи. — Господин Ситрин — всемирно известный историк. Его даже наградило французское правительство.
— И вы можете это доказать? — поинтересовался полицейский. — У вас случайно нет с собой ордена?
— Люди не носят с собой ордена, — ответил я.
— Ну тогда какие у вас доказательства?
— У меня есть орденская лента. Я имею право носить ее в петлице.
— Дайте взглянуть, — попросил полицейский.
Я вытащил спутанный и ничем не примечательный отрезок выцветшей шелковой светло-зеленой ленточки.
— Это? — спросил полицейский. — Я бы ее даже цыпленку на лапку не привязал!
Я был полностью солидарен с ним и как житель Чикаго в глубине души тоже потешался над этими дурацкими иностранными знаками почета. Я — шизалье, смеющийся над собой до посинения. И над французами тоже. Эта штука сослужила службу и французам. Нынешнее столетие оказалось для них не самым лучшим. Они все делали плохо. А что они имели в виду, вывешивая на груди эти ничтожные обрывки лент странного зеленого цвета? В Париже Рената настояла, чтобы я носил ленточку в петлице, и мы подверглись насмешкам настоящего шевалье , с которым обедали. Его лацкан украшала красная розетка, и себя он именовал «сильный ученый». Он презрительно прошелся по моей жизни. «Язык Америки ужасно скуден, просто ничтожен — заявил он. — Во французском языке для обозначения ботинка существует двадцать слов». Затем он презрительно отозвался о поведенческих науках — видимо, принял меня за ученого из этой области — и очень невежливо о моей зеленой ленточке. Он сказал: «Уверен, что вы написали достойные внимания книги, но такая награда дается людям, которые усовершенствовали poubelles 1». Так что эта французская награда не принесла мне ничего, кроме огорчений. Но через это нужно было пройти. Единственно подлинная награда, которую можно заслужить в этот опасный период человеческой истории и космического развития, не имеет никакого отношения к орденам и лентам. Не впасть в спячку — вот единственная награда. А все остальное — просто шелуха.
Кантабиле все еще стоял лицом к стене. Я с радостью заметил, что у полицейского на него зуб. «Эй, ты там, не шевелись», — рявкнул он. У меня появилось ощущение, будто этот кабинет накрыла какая-то гигантская прозрачная волна. Будто эта громадина неподвижно нависает над нами, сверкая, как кристалл. А мы у нее внутри. Когда она обрушится и разобьется, всех нас разметает по какому-нибудь уединенному белому берегу. Я почти желал, чтобы Кантабиле при этом сломал себе шею. Но нет, я увидел, как нас целыми и невредимыми поодиночке выбрасывает на пустынный жемчужно-белый берег.
Пока стороны продолжали препираться — Стронсон, уязвленный нарисованной Кантабиле картиной, как его тело выуживают из сточной канавы, выкрикивал каким-то поросячьим сопрано: «Нет, это ты свое получишь!», а сквозь его вопли прорывался низкий голос Такстера, претендовавшего на убедительность, — я отключился от них и обратился к одной из своих теорий. Одни люди благодарны за то, что им даровано. Другие же не видят в этих дарах никакой пользы, а думают только о том, как преодолеть свои слабости. Только собственные недостатки способны волновать и подстегнуть их. Так те, кто ненавидит людей, тянется к ним. Мизантропы частенько занимаются психиатрией. Стеснительные люди становятся актерами. Прирожденные воры ищут материально ответственных должностей. Пугливые решаются на отважные шаги. Возьмем случай Стронсона, придумавшего отчаянный план надувательства гангстеров. Или, допустим, я, любитель красоты, настоявший на переезде в Чикаго. Или Фон Гумбольдт Флейшер, человек с явно выраженными наклонностями светского льва, похоронивший себя в унылой сельской глуши.
Стронсону не хватало сил доводить дело до конца. Глядя, как он себя искорежил — элегантная одежда на бесформенной фигуре, коротенькие ножки в туфлях на платформе, искусственная значительность визгливого голоска, — я испытал к нему жалость, да-да! искреннюю жалость. Но мне показалось, что его истинная натура вернет свое. Интересно, он просто забыл побриться сегодня утром или это ужас подстегнул безудержный рост бороды? Мерзкая длинная щетина торчала из-под воротника рубашки. Из-за этого он стал похожим на сурка. Локоны слиплись от пота.
— Я хочу, чтобы на всех троих надели наручники, — сказал он переодетому полицейскому.
— Это одну-то пару?
— Хорошо, тогда на Кантабиле. Давайте, надевайте.
В душе я целиком и полностью соглашался со Стронсоном. Да! скрутить руки этому сукину сыну, надеть на него наручники, и пусть они вонзаются ему в тело. Впрочем, хоть я и твердил эти жестокие слова про себя, мне совершенно не хотелось смотреть, как они исполнятся.
Такстер отвел копа в сторонку и что-то прошептал ему на ушко. Позднее мне пришло в голову, что он мог воспользоваться секретным паролем ЦРУ. С Такстером никогда ни в чем нельзя быть уверенным. И по сей день не возьмусь с точностью утверждать, был он когда-нибудь тайным агентом или нет. Несколько лет назад он пригласил меня в гости на Юкатан. Чтобы добраться туда, я трижды пересаживался с одного самолета на другой, и вот наконец на грунтовой взлетно-посадочной полосе меня встретил слуга в сандалиях, усадил в «кадиллак» и отвез на виллу Такстера, где прислуга сплошь состояла из индейцев. Вокруг стояли легковые автомобили и джипы, в доме находилась очередная жена с маленькими детьми, а Такстер, уже овладевший местным диалектом, раздавал приказания. Этот гениальный лингвист очень быстро усваивал новые языки. Но он уже успел нажить проблемы с банком в Мериде и, кроме всего прочего, задолжал кое-что загородному клубу по соседству. Я приехал как раз тогда, когда он завершал очередной неизменный жизненный цикл. На второй день Такстер заявил, что мы уезжаем из этого проклятого места. Мы упаковали шубы, теннисное снаряжение, сокровища из храмов и электроприборы в большие квадратные чемоданы. В пути я держал на коленях одного из его детей…
Полицейский вывел нас из кабинета Стронсона. Тот кричал нам вслед:
— Вы получите свое, ублюдки. Обещаю. Что бы со мной ни случилось. Особенно ты, Кантабиле.
Завтра он и сам получит свое.
В ожидании лифта нам с Такстером удалось посовещаться.
— Нет, на меня дело заводить не будут, — сообщил Такстер. — Я почти жалею об этом. Мне хотелось бы посмотреть, что будет дальше, правда.
— Надеюсь, ты начнешь действовать, — сказал я. — Я как чувствовал, что Кантабиле выкинет что-нибудь в этом роде. А хуже всего, что Рената сильно расстроится. Не сбегай, не бросай меня в такой момент, Такстер.
— Что за ерунда, Чарльз! Я сейчас же напущу адвокатов. Давай фамилии и телефоны.
— Первым делом надо позвонить Ренате. Вот телефон Сатмара. И еще Томчека и Сроула.
Такстер записал все на квитанции «Американ экспресс». Неужели у него еще действует кредитная карточка?
— Ты потеряешь этот клочок бумажки, — сказал я.
В ответ Такстер довольно серьезно заявил:
— Берегись, Чарли. Ты ведешь себя как нервный гомик. Конечно, для тебя настал час испытаний. Так что тебе надо быть поосмотрительнее. A plus forte raison1.
Когда на Такстера находило серьезное настроение, он начинал говорить по-французски. И если Джордж Свибел вечно требовал, чтобы я не мучил свое тело, Такстер то и дело намекал на мою высокую тревожность. У него-то нервная система обладала достаточной прочностью для избранного им образа жизни. В этом Такстер, несмотря на любовь к французским выражениям, был настоящим американцем; как и Уолт Уитмен, он предлагал себя в качестве архетипа: «Что я предпринял, то и вам сгодится». В данный момент это не особенно помогало. Меня арестовали. И Такстер вызывал у меня чувство, схожее с тем, что испытывает человек, пытающийся найти ключ от двери при том, что руки его заняты бесчисленными свертками, а под ногами путается любимый кот. По правде говоря, люди, от которых я ожидал помощи, ни в коей мере не входили в число моих любимцев. От Такстера же ожидать чего-нибудь путного не приходилось. Я даже подозревал, что его попытки помочь могут оказаться весьма опасными. Если бы я кричал: «Тону, помогите», он бросился бы мне на помощь со спасательным кругом из чистого цемента. И уж если на кривую ножку нужен кривой сапожок, то у людей особенных, если не сказать странных, потребности тоже оказываются особенными, и рождают они довольно странные привязанности. Например, человек, позарез нуждающийся в помощи, обожает тех, кто в принципе не способен помочь.
Бело-синюю полицейскую машину, которая поджидала нас, вызвала, как мне показалось, секретарша. Очень красивая молодая женщина. Выходя из кабинета, я взглянул на нее и подумал: «Какая чуткая малышка! И прекрасно воспитана. Милая. Огорчилась, что кого-то арестовали. Даже слезы на глазах».
— Ты — на переднее сиденье, — приказал переодетый полицейский бледному как смерть Кантабиле; тот в сдвинутой набекрень шляпе Такстера, из-под которой торчали на висках волосы, забрался внутрь. Растрепанный, он наконец-то стал похожим на настоящего итальянца.
— Главное — это Рената. Свяжись с ней, — попросил я Такстера, садясь сзади. — Если ты этого не сделаешь, у меня будут неприятности — слышишь? — крупные неприятности!
— Не волнуйся. Человечество не даст тебе навеки исчезнуть с глаз долой, — отозвался Такстер.
Это утешение вызвало у меня прилив глубокой тревоги.
Такстер действительно попытался связаться с Ренатой и Сатмаром. Но Рената вместе со своей клиенткой все еще выбирала ткани в «Мерчендайз-Март», а Сатмар уже закрыл контору. Про Томчека и Сроула Такстер позабыл начисто. Поэтому, чтобы убить время, он отправился на Рандольф-стрит и посмотрел боевик с кунг-фу. Когда кино закончилось, он дозвонился до Ренаты. И сказал ей, что раз она так хорошо знает Сатмара, он считает возможным полностью на нее положиться. В конце концов, он же даже не местный. В тот день «Бостон Селтикс» играли с «Чикаго Буллс», и Такстер купил билет на баскетбол у какого-то спекулянта. По дороге на стадион он остановил такси у Циммермана и купил бутылку портера. Охладить пиво как следует ему не удалось, но под сэндвич с осетриной оно пошло хорошо.
Темный силуэт Кантабиле маячил передо мной на переднем сиденье полицейской машины. И я мысленно обратился к нему. Может быть, все дело в том, что такие, как Кантабиле, злоупотребляют моей несовершенной теорией зла? Он азартно бросался в любую брешь в ней, изо всех сил фиглярничая и отчаянно блефуя. Только вот была ли у меня как у американца теория зла? Наверное, нет. Вот он и врывался на мое поле с той бесформенной, необозначенной стороны, перед которой я пасовал, — врывался со своими бесшабашными понятиями. Его бесцеремонность, похоже, очаровывала дам — он нравился Полли и, очевидно, своей жене-аспирантке тоже. У меня мелькнула догадка, что в постели он слабоват. Но, в конце концов, для женщины важнее всего ее представления. И он прокладывал себе дорогу изящными перчатками для верховой езды, ботинками из телячьей кожи, ярким блеском твидового костюма и «магнумом», который таскал за поясом, угрожая всем и каждому смертью. Угрозы — вот что он любил. Он звонил мне среди ночи, пытаясь запугать. Вчера на Дивижн-стрит угрозы спровоцировали его кишечник. А сегодня утром он отправился с угрозами к Стронсону. Днем он предлагал, точнее, угрожал прикончить Дениз. Да, странное существо, не говоря уже о неестественно белом лице, о длинном, как поминальная свечка, восковом носе с огромными темными, как дымоход, ноздрями. Он все время елозил на переднем сиденье. Словно хотел повернуться ко мне. Создавалось впечатление, будто шея у него настолько гибкая, что он сумеет повернуть голову и почистить перышки на затылке. И зачем ему понадобилось представлять меня убийцей? Неужто он уловил во мне какой-то намек? Или пытался по-своему втащить, втолкнуть меня в мир, в тот самый мир, от которого мне, казалось, удалось отстраниться? Руководствуясь чикагскими мерками, я отмахивался от Кантабиле как от кандидата в психушку. Безусловно, по нему плакал дурдом. Моей искушенности вполне хватало, чтобы обнаружить оттенок гомосексуальности, хотя и не слишком серьезный, в его предложении втроем проводить время с Полли. Я надеялся, что его снова отправят в тюрьму. Но с другой стороны, признавал, что для меня Кантабиле кое-что сделал. Он материализовался у меня на пути в своем поблескивающем твидовом костюме, суровый ворс которого напоминал о крапиве. Этот бледный как смерть псих с норковыми усами, казалось, нес какую-то божественную службу. Он явился, чтобы сдвинуть меня с мертвой точки. Меня, урожденного чикагца, ни один нормальный, здравомыслящий человек не подвигнул бы на это. Я и сам не мог находиться среди нормальных, здравомыслящих людей. Взять хоть отношения с Ричардом Дурнвальдом. Сколь бы сильно я им ни восхищался, в интеллектуальном отношении рядом с Дурнвальдом я чувствовал себя неуютно. Чуть легче было мне с антропософом доктором Шельдтом, но и с ним я испытывал неловкость, неловкость чисто чикагскую. Когда он говорил со мной об эзотерических тайнах, мне хотелось сказать: «Дружище, не забивай мне голову этой спиритической ерундой!». А ведь для меня отношения с доктором Шельдтом чрезвычайно важны. Ни с кем другим я не обсуждал более серьезных вопросов.
Все это пришло мне в голову, точнее хлынуло волной, и я вспомнил Принстон и Гумбольдта, цитирующего мне «Es schwindelt! ». Слова В. И. Ленина в Смольном. Происходящее действительно швинделяло. Может, потому, что я, как когда-то Ленин, собирался основать полицейское государство? На меня обрушился потоп, залило наводнением чувств, озарений, идей.
Конечно, полицейский прав. Строго говоря, никакой я не убийца. Но все-таки я вбирал в себя других и поглощал их. А когда они умирали — страстно их оплакивал. Говорил, что продолжу дело их жизни. Но разве в действительности я не добавлял их силу к своей? Разве не в дни их мощи и славы я начинал точить на них зубки? На них и на их женщин? Я уже начинал представлять, какой тяжкий искупительный труд предстоит моей душе, когда она перенесется в другое место.
«Берегись, Чарли», — предостерег меня Такстер. На нем была все та же накидка, и в руках он держал идеальный атташе-кейс, зонтик с натуральным загибом на ручке и сэндвичи с осетриной. Я берегся. A plus forte raison , берегся. И, пытаясь сберечь себя, сознавал: мое присутствие в полицейской машине означает, что я иду по стопам Гумбольдта. Двадцать лет назад, оказавшись в лапах закона, он сцепился с копами. Они надели на него смирительную рубашку. У него случился понос, когда полицейская машина уносила его в «Бельвю». Они пытались совладать с ним, справиться с поэтом. Но что нью-йоркская полиция знает о поэтах! Их клиентура — это пьяницы и грабители, насильники, роженицы и наркоманы, но поэт для них — нечто непознаваемое. Гумбольдт позвонил мне из больничного телефона-автомата. И я отвечал ему из жаркой грязной облезлой гримерной в «Беласко». Он кричал в трубку:
— Это уже не литература, Чарли, это жизнь!
Не то чтобы я думал, мол, Архангелы с Ангелами, а также Власти, Престолы и Господства и Начала интересовались поэзией. К чему им это? Они преобразуют Вселенную. Они заняты. Но когда Гумбольдт выкрикивал «Жизнь!», он и в мыслях не имел Ангелов, Престолы или Силы. Он говорил лишь о реальной, натуралистической жизни. Будто искусство прятало истину, и только страдания безумных открывали ее. В этом ли проявилось истощенное воображение?
Мы прибыли на место, и нас с Кантабиле разделили. Его задержали возле конторки в вестибюле, а меня провели внутрь.
Предвкушая, что мне предстоит в чистилище, я не видел ни малейшей необходимости воспринимать тюрьму слишком серьезно. В конце концов, что она такое? Постоянная суета и куча людей, специальность которых — показывать, что почем. Меня сфотографировали анфас и в профиль. Пусть. Потом взяли отпечатки пальцев. Очень хорошо. Я ожидал, что дальше меня отправят в каталажку. Толстый, какой-то домашний полицейский поджидал меня, чтобы отвести в камеру. Копы, что сиднем сидят в конторе, жиреют. А этот всем своим видом напоминал домохозяйку: шерстяная кофта и тапочки, брюхо и пистолет, большие надутые губы и складки жира на затылке. Он уже завел меня внутрь, когда кто-то объявил: «Эй, ты, Чарльз Ситрин! На выход!». Я вернулся в главный коридор. Мне стало интересно, как это Сатмару удалось добраться сюда так быстро. Но меня ждал не Сатмар, а молодая секретарша Стронсона. Эта прелестная девушка объявила мне, что ее начальник решил прекратить дело против меня. Он обвиняет одного Кантабиле.
— И Стронсон прислал вас сюда?
Она объяснила:
— Ну, я и сама хотела приехать. Я вас знаю. Как только услышала ваше имя, сразу поняла, кто вы. И объяснила своему боссу. В последние дни он как в шоке. Не нужно во всем винить господина Стронсона, ведь его угрожали убить. Но в конце концов мне удалось убедить его, что вы известный человек, а не наемный убийца.
— О, я понял. Вы очень добры и столь же красивы. Не могу выразить, насколько я вам признателен. Уговорить его было непросто.
— Он действительно напуган. А теперь еще и подавлен. Почему у вас такие грязные руки? — вдруг спросила она.
— Это краска. У меня брали отпечатки пальцев.
Она огорчилась:
— Господи! Подумать только, брать отпечатки пальцев у такого человека, как вы! — Девушка открыла свою сумочку, достала бумажные салфетки, намочила их и начала оттирать перепачканные подушечки.
— Спасибо, не надо. Не нужно, прошу вас! — воскликнул я. Такие знаки внимания всегда меня трогали, тем более что с тех пор, как кто-нибудь проявлял ко мне подобную доброту, идущую из глубины сердца, прошло невесть сколько времени. Случается, что идешь в парикмахерскую не стричься (ибо стричь уже нечего), а только ради человеческого прикосновения.
— Почему нет? — удивилась девушка. — У меня такое чувство, будто мы знакомы всю жизнь.
— Благодаря моим книгам?
— Нет, дело не в книгах. Боюсь, ни одной вашей книги я не читала. Насколько я понимаю, это исторические книги, а историей я никогда особенно не интересовалась. Нет, господин Ситрин, тут дело в моей матери.
— Я знаю вашу мать?
— С детства я слышала, что вы были влюблены, когда учились в школе.
— Ваша мать Наоми Лутц!
— Да. Вы даже представить себе не можете, как они с Доком обрадовались, когда случайно столкнулись с вами в баре.
— Точно, Док действительно был с ней.
— Когда Док умер, мама собиралась позвонить вам. Она говорит, что теперь вы единственный человек, с которым она может поговорить о прошлом. Иногда она хочет что-нибудь вспомнить, но не может. На днях она не смогла вспомнить город, где жил ее дядя Ашер.
— Ее дядя Ашер жил в Падьюке, штат Кентукки. Я обязательно позвоню ей. Я любил вашу мать, мисс…
— Мэгги, — подсказала она.
— Мэгги. Вы унаследовали ее фигуру. Я никогда не видел такой совершенной фигурки, да еще где — в тюрьме. У вас тот же овал лица и зубы, чуть коротковатые, и та же улыбка. Ваша мать была красавицей. Я взволнован, так что простите мне эти слова, но, если бы я смог все эти сорок лет обнимать вашу мать каждую ночь, в качестве ее мужа, конечно, тогда мою жизнь можно было бы считать полностью состоявшейся, успешной, а вместо этого вышло сами видите что. Сколько вам лет, Мэгги?
— Двадцать пять.
— О господи! — воскликнул я, а она стала смачивать мои пальцы ледяной водой из крана. Мои руки очень чувствительны к женским прикосновениям. От поцелуя в ладонь я могу потерять голову.
Она отвезла меня домой на своем «фольксвагене», немного поплакав по дороге. Возможно, думала о том счастье, которое мы с ее матерью упустили. А я пытался понять, когда же наконец я смогу подняться выше всего этого, всех этих второстепенных, полупризрачных, опустошительных и случайных людей, и буду готов перейти в высшие миры?