* * *
Для Гумбольдта сокрушительная победа Эйзенхауэра на выборах 1952 года оказалась личной катастрофой. Наутро он встретил меня в глубокой печали и провел в кабинет Сьюэлла, заставленный книгами, — я занимал соседний. Гумбольдт стоял, опершись на столик, где лежала раскрытая «Таймс» с результатами выборов, в зубах сигарета, а руки сжаты от безысходности. Пепельница — баночка из-под кофе «Саварин» — уже наполнена до краев. Дело было не только в том, что рухнули его надежды, и даже не в том, что культурной эволюции Америки грозил застой. Гумбольдт перепугался.
— Что нам теперь делать? — спросил он.
— Подождем, — ответил я. — Возможно, следующая администрация таки пустит нас в Белый дом.
Но моя легкомысленная фраза не успокоила Гумбольдта.
— Послушай, — сказал я, — ты редактор отдела поэзии в «Арктуре», штатный сотрудник «Гильдебранд и К°», платный советник Фонда Белиши, да к тому же преподаешь в Принстоне. Ты подписал контракт на хрестоматию современной поэзии. Кэтлин говорила мне, что если ты доживешь даже до ста пятидесяти лет, все равно тебе не справиться со всеми предложениями, которыми забрасывают тебя издатели.
— Если бы ты знал, какое тяжелое у меня положение, ты бы мне не завидовал, Чарли. Это только кажется, что у меня огромные перспективы, на самом деле одни мыльные пузыри. Я в опасности. У тебя нет вообще никаких перспектив, твое положение гораздо стабильнее… А теперь еще эта политическая катастрофа.
Я решил, что он боится деревенских соседей. Они приходили к нему в ночных кошмарах, сжигали дом, вынуждали его отстреливаться, линчевали, жену увозили.
Гумбольдт повторил:
— Что теперь нам делать? Какой наш следующий шаг?
Я понял, что эти вопросы — только прелюдия к созревшему у него плану.
— Наш шаг?
— Мы или уезжаем из Америки и ждем, пока не сменится правительство, или окапываемся здесь.
— Можно попросить политического убежища в Миссури, у Гарри Трумэна.
— Брось шутить, Чарли. Свободный университет в Берлине приглашает меня прочитать курс американской литературы.
— Заманчиво.
— Нет, нет! — быстро проговорил он. — Германия опасна. Я не могу рисковать.
— Ну, тогда придется окопаться здесь. Ты где будешь рыть?
— Я сказал «мы». Ситуация очень опасная. Если у тебя есть хоть капля мозгов, ты должен это чувствовать. Неужели ты думаешь, что такому симпатичному, такому умненькому большеглазому мальчику никто не причинит вреда?
Теперь Гумбольдт начал нападать на Сьюэла.
— Сьюэл — просто крыса, — заявил он.
— Я думал, вы старые друзья.
— Долгое знакомство — это не дружба. Неужели он тебе понравился? Он же смотрел на тебя как на пустое место. Держался покровительственно, важничал и вел себя с тобой как с грязью. Он ведь с тобой даже не заговорил, только ко мне обращался. Меня это возмутило.
— Ты не говорил.
— Я боялся спугнуть тебя, не хотел, чтобы ты злился. Не хотел, чтобы ты начинал с неприятного. Ты считаешь его хорошим критиком?
— Ну, если глухой может настраивать пианино…
— Хотя он ловкий. Грязный ловкач. Только не надо его недооценивать. Он очень жесткий противник. Сделаться профессором, не имея даже степени бакалавра… Говорит само за себя. Его отец ловил омаров. А мать брала на дом стирку. В Кембридже она стирала Китреджу воротнички и за счет знакомства добилась для сыночка права работать в библиотеке. Он зашел в книгохранилище слизняком, а вышел из него сущим титаном. Теперь он белый англосаксонский протестант, джентльмен и командует нами. Мы с тобой подняли его статус. На плечах двух евреев он стоит как император.
— С чего вдруг тебе понадобилось, чтобы я злился на Сьюэла?
— Ты слишком высокомерный, чтобы злиться. Ты даже больший сноб, чем Сьюэл. Думаю, ты относишься к тому же психологическому типу, что и уилсоновский Аксель, который только и заботится о своем внутреннем мире, не имеющем никакой связи с реальностью. Реальный мир пусть целует тебя в задницу! — злобно добавил Гумбольдт. — Пусть несчастные идиоты, вроде меня, думают о низменных материях: деньгах, статусах, успехах и неудачах, о социальных проблемах и политике. Тебя все это ни черта не интересует.
— Может быть. Ну и что здесь плохого?
— А то, что всю непоэтичную ответственность ты перекладываешь на мои плечи. А сам отстраняешься, как король, — никакого напряжения, пусть там людишки разбираются в своем дерьме. Как говорится, на Иисуса не сядет муха. Ты, Чарли, не привязан ни к месту, ни ко времени, ни к гоям, ни к евреям. С кем ты? Другие остаются верны нашему делу. А ты свободен! Сьюэл вел себя с тобой отвратительно. Демонстрировал пренебрежение, и ты злился на него, не отрицай. Но разве тебе до него? Ты всегда погружен в свои мысли, такое впечатление, будто ты решаешь судьбы вселенной. Скажи мне, Чарли, какими такими грандиозными проблемами ты постоянно занят?..
Итак, в то величественное холодно-голубое декабрьское утро я лежал на плюшевом диване цвета брокколи и медитировал. Отопительная система большого чикагского здания издает довольно громкое жужжание. Я могу обходиться и без отопления. Хотя все-таки испытываю признательность к современной технической мысли. Но сейчас я сконцентрировался настолько глубоко, что перед моим мысленным взором посреди принстонского кабинета стоял Гумбольдт.
— Давай по существу, — попросил я.
Казалось, у Гумбольдта пересохло во рту — таблетки всегда вызывают жажду. Но глотнуть было нечего, и Гумбольдт прикурил новую сигарету.
— Мы с тобой друзья, — начал он. — Меня сюда привел Сьюэл. А я привел тебя.
— Я благодарен тебе. Но ты не испытываешь благодарности к Сьюэлу.
— Потому что он сукин сын.
— Возможно.
У меня не было возражений против такой характеристики Сьюэла. Он унизил меня. Но ни его скудные волосы, ни топорщащиеся пшеничные усы, ни испитое лицо, ни пруфроковская утонченность, ни претенциозная элегантность, ни подергивающиеся руки, ни туманное окололитературное бормотание не делали его похожим на опасного врага. Может показаться, будто я осаживал Гумбольдта, но то, как он обрушивался на Сьюэла, мне нравилось. Нет никаких сомнений, что безумная и непредсказуемая плодовитость фантазии моего друга, когда он давал себе развернуться, удовлетворяла и кое-какие из моих постыдных желаний.
— У Сьюэла есть одно преимущество, — сказал Гумбольдт.
— Как ты это формулируешь?
— Когда он вернется, нас выгонят.
— Но я всегда знал, что это работа только на год.
— А! Так ты не возражаешь, чтобы к тебе относились как к вещице, взятой напрокат у «Герца», как к какой-нибудь кровати на колесах или детскому ночному горшку?
Под пиджаком из шотландки его спина начала горбиться — знакомый признак. Это накопление бизоньей силы в позвоночнике означало, что Гумбольдт впадает в ярость. Губы и глаза теперь выражали угрозу, а два вихра задрались выше обычного. Лицо пошло бледно-горячими яркими полосами. За окном по наружному подоконнику из песчаника прохаживались голуби, серые с кремовым отливом. Гумбольдт не любил их. Он видел в них принстонских голубей. Они ворковали сугубо для Сьюэла. Создавалось впечатление, что временами Гумбольдт видел в них агентов и шпионов Сьюэла. Кроме того, кабинет тоже принадлежал Сьюэлу, и Гумбольдт сидел за его столом. На полках стояли сьюэловские книги. Гумбольдт недавно побросал их в ящики. Он спихнул собрание сочинений Тойнби и поставил на полку своих Рильке и Кафку. К черту Тойнби, к черту Сьюэла.
— Нас здесь никто не ценит, Чарли, — заявил Гумбольдт. — Почему? Я тебе скажу. Мы евреи, жиды пархатые. Здесь, в Принстоне, мы Сьюэлу не угроза.
Я вспомнил его напряженную задумчивость, наморщенный лоб.
— Боюсь, я все еще не понимаю, куда ты клонишь, — сказал я.
— Тогда попытайся подумать о себе как о жиде Соломоне Леви. Нет никакой опасности оставить вместо себя жида Соломона и уехать на годик в Дамаск, порассуждать о «Трофеях Пойнтона». Вернешься, а твоя шикарная кафедра ждет тебя в целости и сохранности. Мы с тобой не угроза.
— Но я и не хочу быть угрозой. И почему Сьюэл должен бояться каких-то угроз?
— Потому что он на ножах с этими козлобородыми жеманными пердунами, которые никогда не принимали его. Он не знает ни греческого, ни древнеанглийского. Для них он вшивый выскочка.
— Как? Значит, он самоучка. Так что я на его стороне.
— Он мерзкий испорченный подонок, из-за него и мы с тобой вызываем презрение. Я чувствую себя смешным, когда иду по улице. В Принстоне мы с тобой Мойша и Йося, герои еврейского водевиля. Мы анекдот — Бен Рабиновиц и компания. Нам не светит стать членами принстонского сообщества.
— Да кому нужно это сообщество?
— Никто не доверяет этому маленькому проходимцу. Ему просто не хватает чего-то человеческого. Лучше всего понимала его жена, когда сбежала от него и забрала своих птиц. Ты видел пустые клетки? Она не захотела, чтобы даже клетки напоминали ей о нем.
— Получается, что она ушла, рассадив птиц на руки и голову? Ладно, Гумбольдт, скажи наконец, чего ты хочешь.
— Я хочу, чтобы ты почувствовал себя таким же оскорбленным, как и я, и не перекладывал весь груз на мои плечи. Почему ты не испытываешь никакого негодования, Чарли? А! Ты же не настоящий американец. И за все премного благодарен. Ты ведь у нас иностранец. В тебе живет еврейско-иммигрантская благодарность за возможность поцеловать землю Эллис-Айленда. Ну и к тому же ты дитя кризиса. Ты и представить не мог, что получишь работу, собственный кабинет и стол — даже с персональными ящиками. Тебя все так радует, что ты постоянно улыбаешься и не можешь остановиться. Ты просто еврейская мышь в огромном христианском доме. А еще нос задираешь и ни на кого не смотришь.
— Все эти социальные войны ничего для меня не значат, Гумбольдт. И не надо забывать те тяжкие упреки, которые ты бросил жидам из Лиги плюща. Кажется, только на прошлой неделе ты был на стороне Толстого и решил отстраниться от истории, не играть в ее комедии, в этой плохонькой светской игре.
Бессмысленный спор. Вы спросите, при чем тут Толстой? Просто мы беседовали о нем неделей раньше. Широкое мрачное лицо Гумбольдта, обеспокоенное загадочными эмоциями и бредовыми идеями, было бледным и горячим. Мне стало жаль нас, нас обоих, всех нас, таких странных существ этого мира. Мощный разум, а слишком близко — возвышенная нежная душа. И вытесненная разумом душа жаждет вернуться к миру домашнего очага. Все живое тоскует по потерянному миру домашнего очага.
Сейчас, на подушке зеленого дивана, это казалось мне совершенно ясным. О, что то было за существование! Какими были тогда люди!
Мне сделалось грустно ото всех этих гумбольдтовых нелепостей, и я решил вести себя посговорчивей.
— Похоже, ты так и не ложился, думал всю ночь, — заметил я.
Гумбольдт ответил с необычным нажимом:
— Чарли, ты мне веришь, правда?
— Боже, Гумбольдт! Верю ли я Гольфстриму? В чем таком я должен тебе верить?
— Ты же знаешь, как я привязан к тебе. Мы с тобой сплелись воедино. Брат с братом.
— Не надо меня уговаривать. Говори наконец, Гумбольдт, ради бога.
Стол вдруг показался мне маленьким. Его делали для менее значительных фигур. Гумбольдт навис над столом. Он выглядел, как трехсотфунтовый профессиональный полузащитник рядом с игрушечным автомобилем. Пальцами с обгрызенными ногтями он держал окурок, точнее, пепел сигареты.
— Для начала мы должны выбить мне место, — заявил он.
— Ты хочешь сделаться принстонским профессором?
— Я хочу кафедру современной литературы, вот чего я хочу! И ты должен мне помочь. И тогда, когда Сьюэл вернется, окажется, что у меня есть официальная должность. Я в штате. А его американское правительство отправило его дразнить и смущать несчастных сирийских чернокожих «Трофеями Пойнтона». Вот так-то. Он проваландается целый год, напиваясь и мямля шепотком бесконечные фразы, а вернувшись, обнаружит, что старые грубияны, которые даже не здоровались с ним, сделали меня полным профессором. Как тебе это?
— Не слишком. И из-за этого ты не спал всю ночь?
— Включи свое воображение, Чарли. Ты слишком расслаблен. Пойми, он тебя оскорбил. Прочувствуй оскорбление. Он обращался с тобой, как с чистильщиком плевательниц. Порви с последними добродетелями рабства, которые привязывают тебя к среднему классу. Я собираюсь взвалить на тебя часть работы.
— Работы? Для тебя это будет пятая работа — пятая из тех, о которых я знаю. Положим, я соглашусь. Но что получу с этого я? Куда возьмут меня?
— Чарли! — Он попытался улыбнуться, улыбки не получилось. — У меня есть план.
— А как же. Ты точно как этот — как его? — который не мог выпить чашки чаю без очередного тактического приема — а! Как Александер Поп.
Гумбольдт принял это за комплимент и беззвучно засмеялся сквозь зубы.
— Вот что ты сделаешь, — сказал он, отсмеявшись. — Ты отправишься к Риккетсу и скажешь: «Гумбольдт — очень заметная фигура, поэт, ученый, критик, педагог, редактор. У него есть международная репутация, и ему обеспечено место в литературной истории Соединенных Штатов» — кстати говоря, тут нет ни слова лжи. «У вас есть шанс, профессор Риккетс, я случайно знаю, что Гумбольдт устал от полуголодной богемной жизни. Литература идет вперед семимильными шагами. Авангард уже стал достоянием истории. И Гумбольдту пора осесть и остепениться. Тем более, он женат. Я знаю, ему очень нравится Принстон, он высоко ценит его, и если вы сделаете ему предложение, он, конечно, его серьезно рассмотрит. Гумбольдта я берусь уговорить. Вас проклянут, если вы упустите такую возможность, профессор Риккетс. В Принстоне есть Эйнштейн и Панофски. Но по литературной части слабовато. Существует новая тенденция — привлекать в университеты творческие личности. В Амхерсте профессорствует Роберт Фрост. Так и вы не отставайте. Хватайте Флейшера. Не дайте ему уйти, или вы докатитесь до третьеразрядного деревенского колледжа».
— Я не буду упоминать Эйнштейна и Панофски. Лучше начну прямо с Моисея и пророков. Непробиваемо! Это Айк вдохновил тебя? Я называю такие заговоры низкопробным хитроумством.
Но он не засмеялся. Глаза его сделались совершенно красными. Он действительно не прилег той ночью. Сперва ждал результатов выборов. Потом бродил по дому и двору, охваченный отчаянием, думая, что делать. Спланировал этот путч. А утром, полный воодушевления, понесся на «бьюике» в город. Сломанный глушитель чихал, заволакивая дымом проселочные дороги, и длинную машину сильно заносило на поворотах. Суркам повезло, что они уже впали в спячку. Я понимал, какими личностями заняты его мысли, — Уолпол, граф Моска, Дизраэли, Ленин. И в то же время с несовременной возвышенностью он размышлял о вечной жизни. И о Иезекииле, и о Платоне. Гумбольдт был замечательным человеком. Только в любую минуту он мог взорваться, да и сумасшествие делало его мелким и смешным. Отяжелевшими руками он достал из портфеля пузырек и, опустив отекшее от усталости лицо, губами собрал с ладони несколько маленьких таблеток. Транквилизаторы, наверное. Или, возможно, амфетамины для быстроты восприятия. Он проглотил их, не запивая. Лекарства он назначал себе сам. Как Демми Вонгел. Она запиралась в ванной и заглатывала горы таблеток.
— Значит, ты пойдешь к Риккетсу, — настаивал Гумбольдт.
— Думаю, он только фасад.
— Правильно. Он — марионетка. Но старая гвардия не может отказаться от него. Если мы его перехитрим, им придется его поддержать.
— Но с какой стати Риккетсу обращать внимание на мои слова?
— А потому, дружок, что я пустил слух, будто твою пьесу собираются поставить.
— Что?
— В следующем году, на Бродвее. В их глазах ты теперь успешный драматург.
— Какого черта ты это сделал? Я же буду выглядеть пустозвоном!
— Не будешь. Мы сделаем так, что это окажется правдой. Предоставь дело мне. Я дал Риккетсу почитать твое последнее эссе в «Кеньон», и он думает, что ты непременно преуспеешь. И не пытайся обмануть меня. Я тебя знаю. Ты обожаешь махинации и интриги. Твои зубки поскрипывают от удовольствия. Кстати, это не просто интрига…
— Что? Колдовство! Чертова ворожба!
— Никакая не ворожба. Взаимовыручка.
— Не надо ловить меня на такую туфту.
— Сперва я, потом ты, — сказал он.
Я отчетливо помню, как дрогнул мой голос:
— Что? — Я засмеялся. — Ты и из меня сделаешь принстонского профессора? Неужели ты думаешь, что я собираюсь потратить всю жизнь на здешнюю скуку, пьянство, пустые беседы и целование задниц? Потеряв Вашингтон, ты решил быстренько пристроиться в эту академическую музыкальную шкатулку? Благодарю покорно. Я стану нищим собственным путем. А ты и двух лет не выдержишь этой гойской привилегии.
Гумбольдт замахал на меня руками.
— Не пудри мне мозги. Что у тебя за язычок! Даже не смей произносить такое. Не дай бог, сбудется. Твои слова отравят мою жизнь.
Я замолчал, обдумывая его необычное предложение. Потом посмотрел на Гумбольдта. Его душа делала какое-то колоссальное усилие. Она была переполнена и странно болезненно вздрагивала. Гумбольдт пытался снять напряжение смехом, почти беззвучным задыхающимся смехом. Мне едва удавалось расслышать беззвучный клекот.
— Тебе не придется лгать Риккетсу, — сказал он. — Где они возьмут такого, как я?
— Да, пожалуй.
— Я ведь все-таки один из ведущих литераторов страны.
— Ты даже лучший.
— И мне нужно кое-что. Особенно сейчас, когда Айк выиграл, и на землю опустилась ночь.
— Но почему сейчас?
— Ну, если честно, Чарли, я вышел из строя. Временно. Мне нужно вернуться в прежнее состояние, чтобы снова писать стихи. Но как обрести равновесие? Вокруг сплошное беспокойство. Оно выжимает меня досуха. Мир продолжает мешать мне. Я должен вернуть назад колдовство. Я чувствую, будто живу на периферии реальности, то включаясь, то выключаясь из нее. С этим пора кончать. Я должен найти себе место. Я здесь, — он имел в виду здесь, на земле, — чтобы сделать что-нибудь, что-нибудь хорошее.
— Я понимаю, Гумбольдт. «Здесь» — не значит в Принстоне. А к хорошему стремятся все.
Глаза Гумбольдта покраснели еще больше.
— Я знаю, что ты меня любишь, Чарли.
— Да, так и есть. Только давай больше не будем об этом.
— Ты прав. Но ты мне как брат. Кэтлин знает об этом. И Демми Вонгел тоже. Наше отношение друг к другу очевидно. Так что уважь меня, Чарли. Неважно, насколько это нелепо. Уважь меня, для меня это необходимо. Позвони Риккетсу и скажи, что тебе нужно поговорить с ним.
— Ладно, я позвоню.
Гумбольдт оперся руками на маленький желтый стол Сьюэла и резко плюхнулся в кресло, стальные колесики под ним жалобно всхлипнули. Кончики его волос запутались в сигаретном дыму. Он наклонил голову. Гумбольдт изучал меня так, будто только что вынырнул из каких-то немыслимых глубин.
— У тебя есть текущий счет, Чарли? Где ты держишь свои деньги?
— Какие деньги?
— У тебя что, нет текущего счета?
— В «Чейс Манхэттен». У меня там что-то около двенадцати баксов.
— Мой банк — «Корн Иксчейндж», — сказал он. — Итак, где твоя чековая книжка?
— В пальто.
— Позволь взглянуть.
Я достал рыхлую книжицу зеленых бланков, потертую по краям.
— Оказывается, осталось только восемь, — заметил я.
Из кармана клетчатого пиджака Гумбольдт достал свою чековую и отцепил одну из бесчисленных ручек. У него был целый патронташ самописок и шариковых.
— Что ты делаешь, Гумбольдт?
— Даю тебе карт-бланш на списание денег с моего счета. Выписываю незаполненный чек на твое имя. А ты подпишешь для меня один из своих. Без даты, без суммы — просто «заплатить Фон Гумбольдту Флейшеру». Садись, Чарли, заполняй.
— Но для чего? Мне это не нравится. Я должен понимать, что происходит.
— С несчастными восьмью долларами тебе нечего бояться.
— Дело не в деньгах…
Гумбольдт снова взволновался:
— Конечно! Не в деньгах. Тут ты прав. Если ты когда-нибудь столкнешься с большими трудностями, проставь здесь любую сумму, которая тебе понадобится, и получи наличными. То же самое могу сделать и я. Мы дадим клятву как друзья и братья никогда не злоупотреблять этими чеками. Будем держать их на случай крайней нужды. Когда я говорил «взаимовыручка», ты не принял моих слов всерьез. Ну так смотри.
Он склонился над столом всем телом, и дрожащая рука бисерным почерком вывела мое имя.
Я так волновался, что рука дернулась, когда я подписывался. Грузный, с болезненным выражением лица, весь в пятнах, Гумбольдт вскочил с вращающегося кресла и протянул мне чек «Корн Иксчейндж».
— Нет, не прячь чек в карман, — сказал он. — Я хочу знать, куда ты его спрячешь. Это опасно. В том смысле, что он довольно ценный.
Теперь мы пожали друг другу руки — все четыре руки.
— Теперь мы побратимы, — добавил Гумбольдт. — Мы дали клятву. Это как завет.
Год спустя я прогремел на Бродвее, и тогда он заполнил пустой чек, который я ему выписал, и получил по нему деньги. Он говорил, что я предал его, что я, его побратим, наплевал на священную клятву, сговорился за его спиной с Кэтлин, напустил на него копов и просто обжулил его. На него надели смирительную рубашку и упрятали в «Бельвю», и в этом, конечно, он тоже обвинил меня. И наказал. Просто здорово отыгрался. Списал с моего счета в «Чейс Манхэттен» шесть тысяч семьсот шестьдесят три доллара и пятьдесят восемь центов.
А что касается чека, который он дал мне, я спрятал его в бельевом шкафу среди рубашек. Через несколько недель он исчез и никогда больше не появлялся.