* * *
Хотел бы я знать, откуда во мне столько привязанности к усопшим. Узнав об их смерти, я всегда говорю себе, что мой долг продолжить их работу, завершить их начинания. Что, конечно, невыполнимо. Вместо этого я начинаю замечать, что некоторые их причуды прилипают ко мне. Например, через какое-то время я обнаружил, что становлюсь смехотворным в манере Фон Гумбольдта Флейшера. Мало-помалу становилось очевидным, что он был моим агентом, моей «движущей силой». Я, человек, прекрасно собой владеющий, нагло использовал бурные проявления Гумбольдта в свою пользу, удовлетворяя самые заветные желания. Этим-то и объясняется моя привязанность к определенным людям — к Гумбольдту, к Джорджу Свибелу или даже к какому-нибудь Кантабиле. Такой тип психологического делегирования проистекает из системы представительного правления. Однако когда такой друг умирает, препорученные ему задачи возвращаются ко мне. А поскольку я и сам являюсь эмоциональным делегатом других людей, в конце концов жизнь становится сущим адом.
Что значит продолжить дело Гумбольдта? Гумбольдт хотел одеть весь мир сиянием, но ему не хватило материала. Прикрыть удалось лишь до пояса. А ниже болталась всем хорошо известная морщинистая нагота. Гумбольдт был прекрасным человеком, великодушным, с золотым сердцем. Но сегодня его доброту сочли бы старомодной. Сияние, которое он предлагал, оказалось старым сиянием, и спрос на него держался недолго. Сегодня требуется совершенно новое сияние.
И вот теперь Кантабиле и его ученая жена обхаживают меня, требуя вызвать из небытия драгоценные, навсегда ушедшие дни, проведенные в Виллидже, вспомнить тогдашних интеллектуалов, поэтов, сумасшедших, их самоубийства и романы. Не то чтобы меня это раздражало. Ясного представления о миссис Кантабиле у меня еще не сложилось, но даже при том, что Ринальдо, как мне казалось, принадлежал к новоявленному умствующему и информированному сброду, у меня все-таки не было ощущения, будто мне выкручивают руки. В общем-то, я не отказывался отвечать порядочным ученым или даже молодым карьеристам, просто как раз сейчас я был занят, страшно, болезненно занят, непосредственно и опосредованно: непосредственно Ренатой и Дениз, бухгалтером Муррой, адвокатами судьей и бесконечными душевными переживаниями, а опосредованно — участвуя в жизни страны и западной цивилизации и даже мирового сообщества в целом (вот мешанина реальности и вымысла!). Как редактор серьезного журнала под названием «Ковчег», который, вероятно, никогда не выйдет в свет, я все время думал о том, что мне должно заявить миру, об истинах, которые пора ему напомнить. Этот мир, определенный последовательностью дат (1789-1914-1917-1939) и ключевыми словами (Революция, Технология, Наука и так далее), был еще одной причиной моей загруженности. Даты и слова накладывают на нас определенные обязательства. Все это в целом оказалось настолько важным, катастрофическим и непреодолимым, что в конце концов у меня осталось единственное желание — лечь и уснуть. Я вообще наделен особым даром отстраняться. Иногда я смотрю на свои снимки, сделанные в самые страшные моменты человеческой истории, и вижу себя — трогательного молодого человека, еще не лишившегося волос. На одном я в плохо сидящем двубортном костюме, какие были в моде в тридцатые и сороковые, на другом у меня в зубах трубка, еще на одном стою под деревом, держась за руки с пухленьким милым созданием. Но на всех я сплю, сплю прямо на ногах, прямо на улице. Так я и проспал множество катастроф (пока где-то умирали миллионы).
Все это очень существенно. Мне следует признаться: я вернулся в Чикаго с тайным намерением написать значительную работу. И моя летаргия имеет прямое отношение к этому проекту — у меня возникла идея заняться изучением затяжной войны между спячкой и сознанием, войны, неистребимой в человеке. В последние годы президентства Эйзенхауэра я изучал скуку. Грубоватый Чикаго — идеальное место для того, чтобы написать главный труд жизни под названием «Скука», хорошее место для исследований человеческого духа, вскормленного индустриальным веком. Если кто-нибудь решит провозгласить новое понимание Веры, Надежды и Любви, он должен представлять, к кому обращается, а значит, прочувствовать то глубокое страдание, которое мы называем скукой. Я хотел исследовать скуку так, как Мальтус, Адам Смит, Джон Стюарт Милль и Дюркгейм изучали народонаселение, материальные ценности и разделение труда. История и темперамент отвели мне особое положение, и я собирался использовать его как преимущество. Я недаром читал великих современных экспертов по скуке — Стендаля, Кьеркегора и Бодлера. Над своей книгой я работал долгие годы. Основная трудность заключалась в том, что я задыхался под тоннами материала, как шахтер, наглотавшийся газа. Но сдаваться не собирался. Я напоминал себе, что даже Рип ван Винкль спал только двадцать лет, а я мог дать ему фору по крайней мере на два десятилетия и, следовательно, должен был как можно полнее осветить упущенное время. Поэтому я продолжал работать, наверстывал упущенное, периодически посещая гимнастический зал, где гонял мяч с биржевыми брокерами и гангстерами-джентльменами ради усиления позиций бодрствующего сознания. Мой уважаемый друг Дурнвальд однажды иронически заметил, что знаменитому, хотя и неправильно понятому доктору Рудольфу Штейнеру, безусловно, было что сказать о глубочайших аспектах сна. Книги Штейнера я начал читать еще лежа, и они пробудили во мне желание встать. Штейнер утверждает, что между замыслом и его осуществлением разверзается пропасть сна. Она бывает узкой, но всегда глубока. Поэтому одна из человеческих душ — душа спящая. Этим человеческие существа напоминают растения, все существование которых есть сон. На меня это произвело очень глубокое впечатление. Истинную сущность сна можно постичь только в плане бессмертия души. Я никогда не сомневался, что эта штука у меня имеется. Только довольно рано отстранился от этого факта. Просто держал его под спудом. А вера, спрятанная под спудом, хотя и отягощает мозг, в конечном итоге низводит человека до растительного существования. Даже сейчас, даже с таким высококультурным человеком, как Дурнвальд, я не решался говорить о душе. Конечно, Дурнвальд никогда не относился к Штейнеру серьезно. Рыжеволосый, пожилой, полный сил добряк Дурнвальд был кряжистым, плотно сбитым лысым холостяком с эксцентричными заскоками. Говорил он в безапелляционно-грубой, напористой, даже издевательской манере. Но на меня обрушивался только по причине хорошего отношения — иначе не утруждал бы себя. Большой ученый, один из самых образованных людей на земле, он оставался рационалистом. Но никоим образом не узкопрагматичным. Как бы там ни было, я не мог говорить с ним о мощи духа, отделенного от тела. Он не стал бы меня слушать. Штейнер был для него всего лишь предметом шуток. А я не шутил, хотя и не хотел, чтобы меня сочли придурком.
Я думал о бессмертии души. И все же ночь за ночью мне снилось, будто я сделался лучшим игроком в клубе, «демоном ракетки», что от моего бэкхенда мяч скользит по левой стенке корта и падает отвесно в угол — вот как здорово я его подкрутил! Мне снилось, будто я победил лучших игроков — всех тех великолепных поджарых, волосатых и быстрых игроков, которые в реальной жизни отказывались составить компанию такому слабаку. Я испытывал огромное разочарование в себе, ибо во сне становилось ясно, насколько мелочны мои устремления. Даже во сне я продолжал спать. А что же деньги? Деньги необходимы, чтобы защитить свой сон. Расходы буквально за шкирку втаскивают нас в бодрствование. Если очистить глаза от внутренней пелены и перейти к более высокому сознанию, денег понадобится значительно меньше.
При этих обстоятельствах (надеюсь, понятно, что я понимаю под обстоятельствами: Ренату, Дениз, детей, суды, адвокатов, Уолл-стрит, сон, смерть, метафизику, карму, присутствие вселенной внутри нас и наше присутствие в самой вселенной) мне некогда было остановиться и задуматься о Гумбольдте, о моем драгоценном друге, скрывшемся в бесконечной темноте смерти, о товарище из прошлого существования (фактически прошлого), горячо любимом, но умершем. Временами я представлял себе, как встречусь с ним в иной жизни, там же, где пребывают мои родители. И Демми Вонгел. Демми значила для меня очень много, я не забывал о ней ни на день. Но я никак не ожидал, что Гумбольдт снова ворвется в мою жизнь как живой, выжимая из своего полноприводного «бьюика» девяносто миль в час. Сперва я смеялся. Потом возопил. Он ошеломил меня. Сбил с меня спесь. Засыпал меня благословениями и проклятиями. Дар, который я получил от Гумбольдта, грозился стереть с лица земли огромное множество безотлагательных проблем.
Роль Ринальдо и Люси Кантабиле в этом деле выглядела тем более загадочно.
Так вот, друзья, хотя я собирался со дня на день уехать из города и мне предстояло закончить кучу дел, тем утром я решил отложить все преходящее. Я сделал это, чтобы не треснуть от перенапряжения. Время от времени я выполнял некоторые медитативные упражнения, рекомендованные Рудольфом Штейнером в «Как достичь познания высших миров». Впрочем, многого я не достиг, но, с другой стороны, моя душа уже немолода, слишком запятнана и изранена, так что нужно быть терпеливым. Характерно, что я прилагал столько усилий, что снова вспомнил прекрасный маленький совет, данный одним французским мыслителем: Trouve avant de chercher. Валери. Или, может быть, Пикассо. Рано или поздно всегда наступают времена, когда практическая жизнь отходит в сторону.
Итак, на следующее утро после проведенного с Кантабиле дня я устроил себе выходной. Стояла ясная погода. Я отодвинул ажурные занавески, за которыми скрывался Чикаго, и впустил в комнату яркое солнце и чистое небо (в своем милосердии они показались даже над таким городом). Я с радостью достал бумаги, касающиеся Гумбольдта. Разложил на кофейном столике и на обшивке радиатора за диваном записные книжки, письма, дневники и рукописи. А потом вздыхая лег, сбросил туфли. Под голову положил гарусную подушечку, вышитую молодой леди (почему моя жизнь всегда переполнена женщинами? Ох уж этот сексуально озабоченный век!), некоей мисс Дорис Шельдт, дочерью одного антропософа, который меня то и дело консультировал. Она вышила подарок собственноручно и преподнесла его мне на прошлое Рождество. Небольшого роста, хорошенькая, очень умная, с поразительно властным профилем, слишком властным для такой очаровательной молодой женщины, мисс Дорис любила старомодные платья, в которых делалась похожей на Лилиан Гиш или Мэри Пикфорд. Однако обувь она выбирала какую-то будоражащую, почти экстравагантную. В моем личном словаре она называлась маленькой noli me tangerine.
Она хотела и в то же время не хотела близости. Дорис довольно хорошо разбиралась в антропософии, и в прошлом году я провел с ней довольно много времени, когда поссорился с Ренатой. Я усаживался в гнутое кресло-качалку, а она клала крошечные лакированные ботинки на подушечку, вышитую красным и зеленым, цветами свежей травы и горячих углей. Мы беседовали, ну и так далее. То были приятные отношения, но они закончились. Я снова вместе с Ренатой.
Это я объясняю, почему тем утром выбрал темой для медитации Фон Гумбольдта Флейшера. Считается, что медитация усиливает волю. А воля, постепенно закаленная такими упражнениями, может со временем сделаться органом восприятия.
На пол упала измятая открытка — одна из последних, присланных мне Гумбольдтом. Я прочел выцветшие штрихи, похожие на неясные росчерки северного сияния:
Мышь прячется — ястреб над полем; Ястреб пугается самолетов; Самолеты боятся зениток; Каждому кто-нибудь страшен.
Только львы беззаботные Под баобабом Дремлют, объятья сплетая, Насладившись кровавой трапезой — Вот где жизнь хороша!
Восемь или девять лет назад, читая этот стишок, я подумал: «Бедный Гумбольдт! Эти доктора шоковой терапией и лоботомией искалечили парня». Но теперь я взглянул на эти строчки как на сообщение. Воображение не иссякает — вот о чем извещал меня Гумбольдт. Эти строчки должны были объявить: искусство проявляет внутренние силы. Для спасительного воображения сон — это сон, а пробуждение — действительно пробуждение. Вот о чем говорил Гумбольдт, теперь-то я понял. Но если так, значит, Гумбольдт никогда не был более здравомыслящим и смелым, чем перед самым концом. А я сбежал от него на Сорок шестой улице как раз тогда, когда ему было что сказать мне, даже больше, чем раньше! Я уже рассказывал, как провел то утро. Разодетый в пух и прах, бессмысленно болтался над Нью-Йорком в вертолете береговой охраны в компании двух сенаторов, мэра, чиновников из Вашингтона и Олбани и крутых журналистов, причем всех облачили в надувные спасательные жилеты, снабженные ножами в ножнах (этих ножей я никогда не забуду). После ленча в Сентрал-парке (я вынужден повториться) я вышел и увидел Гумбольдта, грызущего преслик, — на лице его уже лежал землистый отблеск могилы. Я бросился прочь. Это был момент болезненного исступления, я не мог оставаться на месте. Я должен был бежать. Я сказал: «Прощай, мой друг. Встретимся в следующем мире!»
Тогда я решил, что больше ничего не могу сделать для него на этом свете. Но не ошибся ли я? Эта измятая открытка заставила меня задуматься. Получалось, я виноват перед Гумбольдтом. Улегшись медитировать на мягкий диван, набитый гусиным пухом, я обнаружил, что весь пылаю от стыда и потею от раскаяния. Я вытащил из-под головы подушку Дорис Шельдт и вытер ею лицо. Я снова увидел себя, пригнувшегося за припаркованными машинами на Сорок шестой улице. И Гумбольдта, похожего на высохший куст, когда-то обволакивавший все вокруг ветвями. Мой старинный друг умирает, — я испытал потрясение и удрал, вернулся в «Плазу», позвонил в офис сенатора Кеннеди предупредить, что срочно вызван в Чикаго и вернусь в Вашингтон на следующей неделе. Потом взял такси до Ла Гардия и сел на первый же самолет до О'Хэра. Я снова и снова возвращаюсь к этому дню, потому что он был ужасен. Два бокала — больше в самолете не дают — нисколько мне не помогли. Когда мы приземлились, я выпил еще несколько двойных порций «Джек Дэниэлс» в баре О'Хэра, чтобы прийти в себя. Вечер был очень жаркий. Я позвонил Дениз:
— Я вернулся.
— Я ждала тебя через несколько дней. Что стряслось, Чарли?
— У меня неприятности.
— Где сенатор?
— Остался в Нью-Йорке. Я вернусь в Вашингтон через день или два.
— Ладно, езжай домой.
«Лайф» заказал мне статью о Роберте Кеннеди. И я успел провести пять дней с сенатором, или скорее около него, сидя на диване в административном здании Сената и наблюдая за ним. Со всех точек зрения это была странная идея, но сенатор позволил мне приклеиться к нему и даже, казалось, симпатизировал мне. Я говорю «казалось», потому что ему и следовало производить именно такое впечатление на журналистов, которым предлагали писать о нем. Мне он нравился, тоже, вероятно, против воли. Взгляд у сенатора был довольно странный — небесно-голубые глаза и какие-то насупленные из-за лишних складок веки. После полета на вертолете я ехал вместе с ним в лимузине из Ла Гардия в Бронкс. Стояла катастрофическая, гнетущая жара, но в лимузине было не жарче, чем в ледяном доме. Он постоянно желал получать новые сведения. Задавал всем и каждому вопросы. У меня он требовал исторической информации: «Что мне следует знать об Уильяме Дженнингсе Брайане?» или «Расскажите о Г. Л. Менкене» и выслушивал мои ответы с такой важностью, что я никогда не мог понять, о чем он думает и сможет ли использовать эти факты. Нас притащили на детскую площадку в Гарлеме. Рядом с ней выстроились «кадиллаки», копы на мотоциклах, телохранители, команды телевизионщиков. Огороженное пространство между двумя домами было вымощено и украшено детскими горками и песочницами. Принимал сенаторов директор игровой площадки, с прической афро, в дашики и с бусами на шее. Камеры установили над нами, на специальных подмостках. Черный директор, сияющий и церемонный, держал между двумя сенаторами баскетбольный мяч. Площадку очистили от посторонних. Стройный Кеннеди бросил дважды. Промахнувшись, он кивал рыжей, лисьей головой и улыбался. Сенатор Джавитс не мог позволить себе промаха. Кряжистый и лысый, он тоже улыбался, но готовился к броску, прижимая мяч к груди и настраивая себя на победу. Он сделал два хороших броска. Траектория мяча была не слишком высокой. Он летел почти прямо и прошел в корзину, не коснувшись кольца. Раздались аплодисменты. Какое разочарование! Как трудно иметь дело с Бобби. А республиканский сенатор держался молодцом.
Именно такой жизни хотела для меня Дениз. Это она устроила мне заказ — созвонилась с «Лайфом» и утрясла все детали. «Езжай домой», — сказала она. Но Дениз расстроилась. Ей совсем не хотелось, чтобы я был сейчас в Чикаго.
Домом нам служило грандиозное строение в Кенвуде, южном пригороде Чикаго. Богатые немецкие евреи в начале века построили эти поздневикторианские особняки. Когда торгово-посылочные магнаты и прочие воротилы покинули этот район, сюда потянулись университетские профессора, психоаналитики, юристы и «черные мусульмане». Поскольку я категорически настаивал на возвращении, чтобы сделаться Мальтусом от скуки, Дениз купила дом Кангейма. Она сделала это вопреки собственным желаниям, ворча: «Ну почему Чикаго! Разве мы не можем жить, где захотим? Господи!» Она имела в виду Джорджтаун, или Рим, или лондонский Вест-Энд. Но я заупрямился, и Дениз заявила, мол, ей остается только надеяться, что дело тут не в том, что я близок к нервному срыву. Ее отец, федеральный судья — очень хороший юрист. Я знал, что она всегда советуется с ним о недвижимости, о совместном владении, о правах вдов в штате Иллинойс. Это он посоветовал нам купить особняк полковника Кангейма. Кроме того, ежедневно за завтраком Дениз интересовалась, когда я собираюсь написать завещание.
Когда я добрался до дому, была уже ночь, и Дениз ждала меня в спальне. Ненавидя кондиционеры, я уговорил жену не устанавливать их. Температура в комнате была за тридцать. Жаркие ночи позволяют чикагцам прочувствовать душу и плоть города. Чикаго больше не город крови, скотобойни ушли в прошлое, но в ночной духоте старые запахи оживали. Мили железнодорожных веток, тянувшихся вдоль улиц, когда-то наводняли красные вагоны для перевозки скота, и животные в ожидании, пока их выгрузят в загоны, мычали и пованивали. Зловоние минувших лет преследует это место. Временами освобожденная земля вздыхает, и оно возвращается, напоминая, что Чикаго когда-то был крупнейшей бойней в мире и умертвил миллиарды животных. Дыхание старого Чикаго снова пробивалось сквозь листву и москитные сетки. В ту ночь сквозь открытые окна врывалась знакомая угнетающая многослойная вонь мяса, жира, крови и костной муки, шкур, мыла, окороков и паленой шерсти. Я слышал гудение пожарных машин, взвизги и истеричное завывание скорых, от которого сводит внутренности. В черных трущобах то и дело что-нибудь горело — поговаривали, это был явный признак процветающей там психопатологии. Впрочем, любовь к пламени бывает и религиозной. Дениз сидела на кровати голышом и резкими, сильными движениями расчесывала волосы. Над озером мигал металлургический завод. Искусственное освещение делало заметной сажу, припорошившую листья плюща. В том году засуха началась рано. Чикаго ночью тяжело дышал, содрогались от натуги гигантские механизмы, в Оквуде огромные языки пламени лизали жилые дома, истошно завывали сирены — пожарные, полицейские, скорой помощи. Душная ночь безумных псов и длинных ножей, ночь ограблений и убийств. Тысячи гидрантов были открыты, выстреливая из своих сосков воду. Инженеры потрясены падением уровня озера Мичиган, из которого высасывают тонны воды. Банды подростков, вооруженные пистолетами и ножами, рыщут по улицам. А этому чересчур чувствительному и слезливому мистеру Чарли Ситрину стоило увидеть старинного друга, дорогого человека, закусывающего сырным пресликом в Нью-Йорке, и он — о боже, боже — наплевал на «Лайф», на береговую охрану и вертолеты, на двух сенаторов и метнулся домой за утешением. И вот теперь его жена, сняв с себя все, расчесывает густые волосы. Ее огромные фиолетовые с серым глаза полны нетерпения, нежность смешана с враждебностью. Она безмолвно вопрошает, как долго я собираюсь сидеть в шезлонге в одних носках, лелея свое раненое сердце, переполненное устаревшей сентиментальностью. Требовательная и критичная, Дениз считала, что я придерживаюсь домодернистских или барочных представлений о смерти, а потому страдаю от болезненного огорчения. Она то и дело заявляла, что я вернулся в Чикаго к могилам родителей. Иногда Дениз бросала с внезапной живостью: «А! Вот идет завсегдатай кладбища!» Как ни жаль, она всегда оказывалась права. Скоро я и сам стал замечать монотонность своего низкого голоса — монотонность цепного привода. Лекарством от всех этих убийственных настроений оставалась любовь. И вот Дениз, раздраженная, но исполненная чувства долга, сидит голышом на кровати, а я даже не снял галстук. Я прекрасно понимал, что такие мучения могут свести с ума. Дениз устала поддерживать меня эмоционально. А вникать в мои переживания она не собиралась.
— Опять ты в этом настроении! Брось ты это оперное дерьмо. Поговори с психоаналитиком. Почему ты все время цепляешься за прошлое и всегда скорбишь то об одном покойнике, то о другом?
Яркий румянец, заливший лицо Дениз, указывал, что у нее мелькнуло озарение, — я не только проливаю слезы над своими мертвецами, но и лопата за лопатой расковыриваю их могилы. А все потому, что я действительно писал биографии, и, следовательно, покойники становились моим хлебом с маслом. Покойники заработали для меня французский орден, привели меня в Белый дом. (Потеря связей с Белым домом после смерти Джона Кеннеди оказалась для Дениз одним из самых горьких разочарований.) Не поймите меня неправильно. Я знаю, что препирательства — неразлучные спутники любви. Возьмите хотя бы Дурнвальда. Как говорится, кого Бог любит, того он наказывает. Чувства трудно отделить одно от другого. Когда я приходил домой огорченный из-за Гумбольдта, Дениз искренне пыталась утешить меня. Но ничего не могла поделать со своим острым язычком. (Иногда я называл ее Нагоняйкой.) Конечно, то, что я лежал такой грустный, такой расстроенный, не могло не спровоцировать ее. Да к тому же она подозревала, что я никогда не окончу статью для «Лайфа». И снова оказалась права.
Если смерть настолько сильно задевает мои чувства, так почему же я ничего не предпринимаю? Бесконечное, безысходное переживание просто невыносимо. Так думала Дениз. И я с ней соглашался.
— Ты переживаешь из-за своего друга Гумбольдта? — спросила она. — Так почему же ты не заходил к нему все эти годы? И не поговорил с ним сегодня?
Тяжелые вопросы, очень правильные. И никакой возможности увильнуть от ответа.
— Я было хотел подойти и сказать: «Гумбольдт, это я, Чарли. Может, перекусим вместе? За углом как раз „Голубая лента“. Но потом испугался, что он может закатить истерику. Пару лет назад он набросился на секретаршу какого-то декана с молотком. Обвинил ее, что она разложила на его постели журнальчики с голыми девочками. А это эротическая агрессия против него. Им снова пришлось его упрятать. Бедняга помешался. Да и не к чему возвращаться в Сен-Жюльен или бросаться в объятия прокаженных.
— При чем тут прокаженные? Вечно ты скажешь что-то такое, чего ни у кого даже в мыслях нет.
— Ну да, наверно. Но он ужасно выглядел, а я одет с иголочки. Знаешь, забавное совпадение. Утром в вертолете я сидел рядом с доктором Лонгстафом. И, конечно, это навело меня на мысли о Гумбольдте. Именно Лонгстаф обещал Гумбольдту огромный грант от Фонда Белиши. Еще тогда, когда мы работали в Принстоне. Неужели я никогда не рассказывал тебе об этом кошмаре?
— Кажется, нет.
Я очень живо все это вспомнил.
— А что Лонгстаф, все так же хорош собой и полон достоинства? Он, должно быть, уже старик. Могу поспорить, ты морочил ему голову воспоминаниями.
— Ну да, я напомнил ему.
— Еще бы! Полагаю, ему было неприятно.
— Прошлое перестает быть неприятным для тех, кто полностью оправдан.
— Интересно, что Лонгстаф делает в вашингтонской команде?
— Полагаю, собирает деньги для своей филантропии.