Книга: Тропа паучьих гнезд
На главную: Предисловие
На главную: Предисловие

Итало Кальвино
Тропа паучьих гнезд

Киму и всем остальным
I
Чтобы попасть в переулок, солнечным лучам приходится падать отвесно, скользя по холодным стенам, раздвинутым грузными аркадами, сквозь которые виднеется узкая полоска густо-синего неба.
И они, солнечные лучи, падают отвесно мимо беспорядочно разбросанных окон домов, мимо веточек базилика и майорана, лезущих из выставленных на подоконники горшков, мимо развешанного на веревках белья и разбиваются о поднимающуюся ступеньками булыжную мостовую с желобом посредине для стока лошачьей мочи.
Едва лишь раздается крик Пина, крик, которым он затягивает песню, стоя с нахальным видом на пороге мастерской, или же крик, испускаемый им еще до того, как карающая длань сапожника Пьетромагро хватает его за загривок, и тут же из окон, точно эхо, несутся выкрики и проклятья.
— Пин! Такая рань, а от тебя уже нет никому покоя!
— Спой-ка еще что-нибудь, Пин!
— Пин, паршивец, тебя что — режут, что ли?
— Обезьянья рожа! Чтоб тебе подавиться! Тебе и твоему курокраду-хозяину! Тебе и чертовой подстилке, твоей сестре!
Но Пин уже стоит посреди переулка. Заложив руки в карманы слишком широкой для него куртки, он без тени улыбки оглядывает их всех одного за другим.
— Ты, Челестино, лучше бы уж помалкивал, в твоем-то шикарном костюмчике. Как там, пока не докопались, кто это слямзил отрезы в Моли Нуови? Ну да ладно, нам-то какое дело. Привет, Каролина, на этот раз ты ловко выкрутилась. Хорошо, что твой муженек не догадался заглянуть под кровать. И ты тут, Паска? Мне рассказывали про твою деревню. Говорят, Гарибальди как-то прислал вам мыла, а твои односельчане взяли его да и слопали. Мылоед ты, Паска, разрази меня гром! А знаешь ли ты, почем нынче мыло?
У Пина ломающийся голос подростка. Каждую реплику он начинает тихо, серьезно, но потом вдруг разражается смехом, и его «хи-и-и…» звучит пронзительно, как свисток, а вокруг глаз, словно пчелиный рой, собираются темно-рыжие веснушки.
Пин всегда найдет над чем позубоскалить: ему известно обо всем, что происходит в переулке, и никогда нельзя угадать заранее, кто сейчас попадется ему на язык. С утра до ночи он околачивается под окнами, то громко поет, то просто горланит. А в мастерской Пьетромагро под грудой дырявых сапог вот-вот рухнет стол и сапоги посыплются прямо на улицу.
— Пин! Обезьяна ты этакая! Харя неумытая! — кричит на него какая-то женщина. — Вместо того чтобы целыми днями болтаться по улице и всем надоедать, сделал бы лучше набойки на мои туфли. Скоро месяц, как они валяются в этой куче. Уж мне-то будет что порассказать твоему хозяину, когда его выпустят на волю!
Пьетромагро по полгода проводит в тюрьме, потому что родился он неудачником. Как только где-нибудь неподалеку случается кража, его непременно упрятывают за решетку. Возвращаясь из тюрьмы, он обнаруживает гору драных сапог и открытую настежь мастерскую, в которой нет ни души. Тогда он садится у стола, берет из кучи ботинок, вертит его, разглядывает со всех сторон и швыряет обратно; затем сжимает в костлявых ладонях небритое лицо и разражается проклятьями. Пин является, насвистывая, ни о чем не подозревая, и внезапно видит перед собой Пьетромагро, с уже занесенными кулаками, с желтыми кругами у глаз на темном лице, заросшем длинной жесткой, как собачья шерсть, щетиной. Пин вопит, но Пьетромагро уже крепко вцепился ему в загривок и не отпускает. Устав бить Пина, он оставляет его в мастерской и засаживается в трактир. В этот день никто его больше не видит.
По вечерам раз в два дня к сестре Пина заходит немецкий матрос. Пин каждый раз поджидает его в переулке, чтобы выклянчить сигарету. Первое время матрос бывал щедр: он давал Пину три, а то и четыре сигареты. Подшучивать над матросом легче легкого, потому что тот ничего не понимает, только пучит глаза, и лицо у него при этом как простокваша — рыхлое и гладкое, выбритое до самых висков. Когда он поворачивается спиной, Пин корчит ему вслед рожи, зная, что матрос не обернется. Сзади вид у матроса забавный: две черные ленточки с бескозырки свисают до самой задницы, выпирающей из-под короткой куртки. Задница у него толстая, как у женщины, и на ней болтается громадный немецкий пистолет.
— Сводник… Сводник, — честят Пина из окон, но вполголоса, потому что с такими субъектами шутки плохи.
— Рогоносцы… Рогоносцы… — отвечает Пин, передразнивая своих обидчиков и давясь табачным дымом, слишком резким и едким для его детского горла. И чего это ради приходится им давиться до слез и отчаянного кашля! С сигаретой в зубах Пин заходит в трактир и говорит:
— Разрази меня гром! Тому, кто поднесет мне стаканчик, я расскажу такое, что он век будет мне благодарен.
В трактире всегда одни и те же люди. Вот уже многие годы они просиживают здесь целыми днями, упершись локтями в стол, подперев подбородки кулаками и разглядывая мух на клеенке или уставившись в лиловую тень на дне стакана.
— Ты это о чем? — спрашивает Мишель Француз. — Твоя сестра снизила тариф?
Все смеются и стучат ладонями по цинковой стойке.
— Ну как, Пин, на это у тебя тоже готов ответ?
Пин смотрит на них снизу вверх сквозь густую копну жестких волос, закрывающих ему весь лоб.
— Разрази меня гром! Так я и знал. Посмотрите, он только о моей сестре и думает. Поверьте мне, он никогда не перестает о ней думать. Он прямо влюблен в нее. Влюбился в мою сестру, ну и отчаянный ты парень!
Все громко хохочут, дают ему подзатыльники и наливают стакан. Вино Пину не нравится. Оно дерет горло, и по коже бегут мурашки. После вина безумно хочется смеяться, кричать и безобразничать. Но Пин пьет. Он выпивает залпом стакан вина, так же как затягивается сигаретой, так же как по ночам с отвращением подглядывает за сестрой, валяющейся на постели с голыми мужчинами. В такие минуты ему кажется, будто его кто-то грубо ласкает, царапая кожу, и во рту у него появляется противный терпкий привкус, как от всего, чем занимаются мужчины: от табака, вина, женщин.
— Спой, Пин, — говорят ему.
Пин поет хорошо — серьезно, с чувством, поет ломающимся детским голосом. Он поет «Четыре времени года».
Увижу волю наяву
и ту, по ком я сохну,
хоть ночку с милой поживу —
и на свободе сдохну!
Мужчины слушают молча, опустив глаза, как в церкви во время молитвы. Все они побывали в тюрьме. Кто не сидел в тюрьме, тот не мужчина. Старая тюремная песня наполнена тем щемящим чувством, которое разливается по телу поздно вечером в камере, когда надзиратели запирают на засов решетки, когда мало-помалу затихают ругань и ссоры и слышен только голос, поющий вот эту самую песню, которую поет теперь Пин, и никто не кричит ему, чтобы он заткнулся.
Лежу — рука под головой,
луна — через решетку.
Лежу и слышу — часовой
дерет на вышке глотку 1.
1 Перевод Е. Солоновича.

 

По-настоящему в тюрьме Пин никогда не сидел. В тот раз, что его собирались отправить к «подонкам», он дал деру. Время от времени он попадается в лапы местной полиции за набеги на овощные лотки, но тогда он так верещит и плачет, что полицейские, не выдержав, отпускают его. Однако в камере предварительного заключения Пин побывал и знает, что это такое. Поэтому поет он хорошо, с чувством.
Пин помнит все старинные песни, которым его обучили завсегдатаи трактира. В них рассказывается о кровавых убийствах. Он знает песню «Вернись, Казерио…» и ту, о Пеппино, прикончившем лейтенанта. Все загрустили, уставились в лиловое дно стаканов, разомлели, но Пин вдруг поворачивается на каблуках и, окутанный клубами табачного дыма, орет во всю глотку:
— «Глажу я по волосам — говорит она: не там! Ниже надо, знаешь сам. Коли любишь, дорогой, дальше руку запусти».
Мужчины принимаются дубасить кулаками по цинковой стойке, служанка спасает скачущие стаканы, все кричат: «Гу-у-у» — и хлопают в такт руками. А сидящие в трактире женщины, круглолицые пьянчужки вроде Солдатки, притопывают, пытаясь изобразить какой-то танец. Пину кровь бросается в голову; он сжимает зубы от ярости, но прокрикивает слова похабной песенки до тех пор, пока у него не перехватывает дыхание:
— «Я поглажу носик ей — говорит: вот дуралей, ниже, ниже поскорей».
И все подпевают, отбивая ритм приплясывающей Солдатке.
— «Коли любишь, дорогой, дальше руку запусти».

 

В тот день немецкий матрос пришел в скверном расположении духа. Гамбург, его родной город, ежедневно сжирали бомбежки, и он каждый день ждал вестей о жене и о детях. Он был наделен пылким темпераментом, этот немец, темпераментом южанина, необычным для человека с берегов Северного моря. Он набил свой дом детишками и теперь, заброшенный войной далеко от родных, пытался спустить распирающее его человеческое тепло, привязываясь к потаскухам оккупированных немцами стран.
— Никаких сигареты не иметь, — говорит он Пину, который встречает его обычным: «Guten Tag».
Пин начинает ему ехидно подмигивать.
— Что, камерата 1, опять стосковался по нашим местам?
1 Обращение, принятое в итальянской фашистской партии. — Здесь и далее примечания переводчиков.

 

Немец тоже подмигивает Пину; он ничего не понимает.
— Не зашел ли ты, случаем, навестить мою сестру? — небрежно бросает Пин.
— Сестра дома нет? — спрашивает немец.
— Неужели ты ничего не слыхал? — Пин строит постную поповскую физиономию. — Не знаешь, что ее, бедняжку, забрали в больницу? Дурная болезнь, но теперь ее вроде вылечивают. Если только болезнь не запущена. Конечно, она ее не вчера подхватила… Подумать только — в больнице! Бедняжка!
Лицо немца напоминает простоквашу. Он потеет и бормочет:
— Боль-ни-ца? Бо-лезнь?
Из окна второго этажа высовывается девица с лошадиным лицом и волосами как у негритянки.
— Не слушай его, Фрик, не слушай этого бесстыдника, — кричит она. — Он у меня еще поплачет, обезьянья харя! Скоро он меня совсем доконает! Иди сюда, Фрик, и не обращай на него внимания. Он шутит, черт бы его побрал!
Пин корчит ей рожу.
— Тебя прошиб холодный пот, камерата! — кричит он немцу и скрывается в переулке.
Порой от скверных шуток остается горький осадок. Пин бродит один по переулку. Все его ругают и гонят прочь. Ему хотелось бы побегать с ватагой товарищей: он показал бы им место, где пауки делают гнезда, или поиграл бы с ними в овраге. Но ребята не любят Пина: Пин водит дружбу со взрослыми. Пин умеет сказать такое, от чего те смеются или сатанеют; он не похож на других ребят, которые чаще всего не понимают, о чем говорят взрослые. Порой Пина тянет к сверстникам, ему хочется, чтобы они приняли его поиграть в орлянку или показали бы ему подземный ход, ведущий до самой рыночной площади. Но ребята сторонятся его, а бывает, и поколачивают. Ручонки у Пина тонкие-тонкие, и он из ребят самый слабый. Иной раз они обращаются к Пину с расспросами о том, что происходит между мужчиной и женщиной, но тогда Пин так потешается над ними и поднимает такой крик, что слышно на весь переулок, а матери ребят вопят:
— Костанцо! Джакомино! Сколько раз тебе говорить, чтобы ты не водился с этим невоспитанным мальчишкой!
Матери правы: Пин только и умеет, что рассказывать всякие истории о мужчинах и женщинах в постели, об убитых или посаженных в тюрьму. Он наслушался их от взрослых. Истории эти вроде сказок, которые взрослые рассказывают друг другу, и их было бы даже интересно послушать, если бы Пин не пересыпал свои рассказы издевками и словечками, о смысле которых сам ни за что не догадаешься.
Пину ничего другого не остается, как укрыться в мир взрослых — взрослых, которые от него тоже отворачиваются, взрослых, которые ему столь же чужды и непонятны, как и другим детям, но над которыми ему легче подшучивать — над их любовью к женщинам и над их боязнью жандармов, — подшучивать, пока им не надоедят его шутки и они не отвесят ему подзатыльник.
Пин пойдет сейчас в лиловый от дыма трактир, он станет говорить непристойности, он преподнесет этим мужикам такую неслыханную похабщину, что они рассвирепеют и поколотят его; он споет им до того трогательные песни, что сам расплачется и заставит их разрыдаться; он придумает такие шутки и гримасы, что они надорвут себе животики, — все что угодно, лишь бы развеять томящее чувство одиночества, овладевающее им в такие вот вечера.
Но в трактире стена спин, через которую не продерешься. Тут какой-то новый человек, сухощавый и серьезный. Мужчины косятся на вошедшего Пина, потом оборачиваются к незнакомцу и что-то говорят ему. Пин чувствует: пахнет чем-то новеньким. Тем больше оснований продраться вперед и, не вынимая рук из карманов, сказать:
— Разрази меня гром! Посмотрели бы вы, что за рожа была у немца.
Никто не отвечает. Все один за другим медленно отворачиваются. Только Мишель Француз смотрит на него пристально, словно видит впервые, а затем вяло роняет:
— Ты дерьмо и вонючий сводник.
Задорная усмешка на лице Пина сразу же гаснет, но он отвечает спокойно, прищурив глаза:
— Может, объяснишь, почему?
Жираф слегка поворачивает шею и произносит:
— Вали отсюда, вали! Мы не желаем иметь дело с теми, кто якшается с немцами.
— Не сегодня завтра, — замечает Джан Шофер, — ты и твоя сестрица станете в «фашио» 1 важными шишками. С вашими-то связями.
Пин, как всегда, пытается отшутиться.
— Объясните мне, что происходит, — говорит он. — Я в «фашио» никогда не околачивался, даже в «балилле» 2 сроду не был, а моя сестра гуляет, с кем ей вздумается, и никто на нее не в обиде.
1 Местная организация фашистской партии.
2 Детская фашистская организация.

 

Мишель почесывает подбородок.
— Когда настанет день и все переменится — тебе понятно, о чем я говорю? — мы обреем твою сестру и пустим ее разгуливать голой, как ощипанную курицу. А тебя… тебе мы подыщем работенку, какая тебе даже не снилась…
Пин держится спокойно, но видно, что внутри у него все клокочет, он кусает губы.
— Когда настанет день и вы малость поумнеете, — говорит он, — я объясню вам, что к чему. Во-первых, мы с сестрой друг за друга не в ответе, и, коли вам это по душе, сводничайте сами. Во-вторых, моя сестра гуляет с немцами не потому, что она обожает немцев, а потому, что она интернационалистка, вроде дамочек из Красного Креста. Так же как она путается теперь с немцами, она будет путаться потом с англичанами, с неграми и прочими арапами, которые к нам пожалуют. (Рассуждать так Пин научился у взрослых, возможно даже у тех самых, с кем он сейчас говорит. Так почему же ему теперь приходится разъяснять им все это?) В-третьих, все мои дела с немцем сводятся к тому, что я вытягиваю у него сигареты, а взамен проделываю с ним шуточки вроде сегодняшней, о которой я вам и не подумаю рассказать, потому что вы мне осточертели.
Однако попытка Пина как-то вывернуться терпит провал. Джан Шофер говорит:
— Самое время для шуточек! Я был в Хорватии, так вот там, если какой-нибудь паршивый немчура совался в деревню к бабам, из него тут же делали покойника.
Мишель подхватывает:
— Не сегодня завтра и у нас ты найдешь своего немца где-нибудь на помойке.
Незнакомец, который все время сидел молча и даже ни разу не улыбнулся, тянет Мишеля за рукав.
— Не дело болтать здесь об этом. Вспомните, о чем я вам говорил.
Остальные кивают и смотрят на Пина. Чего им от него надо?
— Скажи-ка, — бросает Мишель, — а ты видел, что за пистолет у матроса?
— Пистолет что надо! — отвечает Пин.
— Так вот, — говорит Мишель, — ты нам его принесешь.
— А как это сделать? — удивляется Пин.
— Изловчись.
— Но как? Пистолет всегда болтается у него на заднице. Попробуйте за него ухватиться.
— Ну хорошо. А разве в определенный момент он не снимает штаны? Тогда, уверяю тебя, он снимет и пистолет. Ты входишь и забираешь его. Постарайся.
— Ну, если захочу…
— Послушай, — говорит Жираф, — мы тут не шутки шутить собрались. Хочешь быть с нами — сделай, что от тебя требуют. А коли нет…
— А коли нет?
— Коли нет… Тебе известно, что такое «гап»? Незнакомец толкает Жирафа в бок и качает головой. Разговор ему явно не по душе.
Для Пина новые слова всегда овеяны дымкой таинственности, словно в них скрыт намек на что-то неведомое и запретное. «Гап»? Что еще за «гап»?
— Ясное дело — известно, — говорит Пин.
— Так что это? — не отстает Жираф.
— А то, во что… тебя и всю твою родню.
Но мужчины пропускают его выходку мимо ушей. Незнакомец сделал им знак. Они сгрудились вокруг него, и он что-то говорит им вполголоса. Кажется, он мылит им шею, а они кивают и соглашаются.
До Пина опять никому нет дела. Сейчас он преспокойно уйдет. О пистолете лучше не заикаться. Все это ерунда. Мужчины небось о нем и думать забыли.
Однако, как только Пин оказывается в дверях, Француз поднимает голову.
— Так, значит, договорились, Пин?
Пину надо бы опять начать дурачиться, но вдруг он чувствует себя ребенком среди взрослых и замирает, опершись рукою о косяк.
— Иначе не показывайся нам на глаза, — предупреждает Француз.
Пин бродит по переулку. Вечер. В окнах загорается свет. Вдали в ручье заквакали лягушки. В эту пору ребята по вечерам сидят у луж и ловят лягушек. На ощупь лягушки холодные и скользкие. Они похожи на женщин — такие же гладкие и голые.
Проходит мальчик в очках. На ногах у него длинные носки. Это Баттистино.
— Баттистино, ты знаешь, что такое «гап»?
Баттистино хлопает глазами, его разбирает любопытство.
— Нет. А что это такое?
Пин начинает издеваться:
— Поди-ка спроси у своей мамочки, что такое «гап»! Скажи ей: мама, подари мне «гап». Попроси ее об этом. Увидишь, что она тебе скажет!
Баттистино уходит вконец разобиженный.
Пин поднимается по переулку. Почти стемнело. Он чувствует себя одиноким и потерянным в этой истории, заполненной кровью и голыми телами, истории, именуемой человеческой жизнью.

 

II
В комнате сестры, если заглянуть в нее сквозь щель, всегда словно туман: видна узкая полоска комнаты, загроможденной вещами, отбрасывающими густую тень, и, когда приближаешь или отводишь от щели глаз, кажется, что все они меняют свои размеры. Кажется, будто смотришь сквозь женский чулок, и даже запах такой же самый. Это запах его сестры, он доносится из-за деревянной двери и исходит, видимо, от смятого платья и неприбранной, никогда не проветриваемой постели.
Сестра Пина с самого детства не пеклась о доме. Пин младенцем пронзительно заливался у нее на руках, и голова его вся была покрыта струпьями, а она преспокойно укладывала его у плотомойни и убегала вместе с мальчишками скакать по квадратам, нарисованным мелом на плитах тротуара. По временам возвращался корабль их отца. Пину запомнились только отцовские руки, большие и голые, которые подбрасывали его вверх, сильные руки, перевитые черными жилами. Но после смерти матери отец стал приезжать все реже и реже, а потом и вовсе исчез. Поговаривали, что он завел себе другую семью в каком-то заморском городе.
Пин живет теперь не в комнате, а в чулане, в закутке за деревянной перегородкой с узким длинным окном, похожим на амбразуру, пробитую в покосившейся стене их старого дома. Рядом — сестрина комната. Перегородка, отделяющая ее от чулана, в огромных щелях. Сквозь них, если захотеть, все видно. За этой перегородкой — ответы на многие жизненные вопросы. Пин с раннего детства просиживал у перегородки часами, и от этого глаза у него сделались острыми, как булавки. Ему известно обо всем, что происходит там, за перегородкой, хотя он и не все понимает. Насмотревшись, Пин сворачивается клубком на кушетке и засыпает, обняв себя за плечи. Тогда тени чулана оборачиваются странными сновидениями, голыми телами, которые гоняются друг за другом, дерутся, обнимаются, пока не появляется кто-то большой, теплый и незнакомый, кто склоняется над ним, Пином, гладит его, обдает его своим теплом — и вот это-то и есть объяснение всему, далекий-далекий зов позабытого счастья.
Немец расхаживает по комнате в майке. У него розовые мясистые руки, похожие на ляжки. Он то и дело попадает в поле зрения Пина, прильнувшего к щели. На мгновение Пин видит коленки сестры; они мелькают и прячутся под простыней. Пину приходится изогнуться всем телом, чтобы проследить, куда денется ремень с пистолетом. Пистолет свешивается со спинки кресла, словно какой-то чудной плод, и Пину хочется, чтобы рука у него сделалась тонкая-претонкая и, как взгляд, могла бы проскользнуть в щель, схватить пистолет и втянуть его к себе в каморку. Немец разделся, на нем одна майка, и он хихикает. Он всегда хихикает, когда раздевается, потому что в глубине души он стыдлив, как девчонка. Немец ныряет в постель и гасит свет. Пин знает, что некоторое время будет темно и тихо. Только потом кровать начнет трястись.
Теперь самое время: Пину надо босиком, на четвереньках пробраться в комнату и бесшумно стянуть со стула ремень с пистолетом. И все это — не в шутку, чтобы было потом над чем посмеяться, а ради чего-то важного и таинственного, о чем говорили мужчины в трактире, и глаза у них при этом темнели. Пину все-таки хотелось бы всегда дружить со взрослыми, хотелось бы, чтобы они шутили с ним и поверяли ему свои секреты. Пин любит взрослых, ему нравится злить сильных и глупых взрослых, все сокровенные тайны которых ему известны. Он любит даже немца. Сейчас случится нечто непоправимое; наверно, после этого он больше никогда не сможет шутить с немцем; и с приятелями из трактира у него пойдет все совсем по-другому; случится что-то такое, что прочно свяжет его с ними, и им уже нельзя будет похабно острить; они станут смотреть на него всегда серьезно, с прямыми морщинками между бровей, и вполголоса спрашивать его о самых невероятных вещах. Пину хотелось бы лежать сейчас на кушетке и грезить с открытыми глазами, пока немец тяжело пыхтит, а сестра визгливо хохочет, словно кто-то щекочет ее под мышками, — грезить о шайке мальчишек, которые выберут его своим атаманом, потому что он знает все лучше всех, и о том, как они все вместе пойдут войною на взрослых, и одолеют взрослых, и совершат замечательные подвиги, после которых взрослым придется восхищаться им и тоже выбрать его своим атаманом; но они все равно будут любить его и гладить по голове. А вместо этого ему надо ползти одному, ночью, продираться сквозь ненависть взрослых и красть у немца пистолет; другим детям не приходится делать ничего подобного. Они играют жестяными пистолетами и деревянными саблями. Интересно, что бы они сказали, если бы он завтра встал среди них и, постепенно приоткрывая, показал им настоящий пистолет — блестящий, грозный, который, кажется, вот-вот выстрелит сам собой. Наверняка они бы наложили в штаны. Но возможно, Пину тоже будет страшно прятать настоящий пистолет у себя под курткой. Ему бы один из тех игрушечных пугачей, которые стреляют пробками. С пугачом он нагнал бы такого страху на взрослых, что они попадали бы в обморок и запросили бы у него пощады.
Вместо этого Пин стоит на четвереньках на пороге комнаты, босой, с головой окунувшись в мужские и женские запахи, которые сразу же бьют ему в нос. Он видит смутные очертания мебели, находящейся в комнате, кресло, продолговатое биде, укрепленное на треножнике. Ну вот — с кровати начинает доноситься прерывистое дыхание; сейчас можно ползти, стараясь производить поменьше шума. Говоря по правде, Пин был бы даже рад, если бы скрипнула половица, немец услышал бы и неожиданно зажег свет, тогда Пину пришлось бы удирать, а сестра вопила бы ему вслед: «Скотина!» Ее услышали бы все соседи; об этом заговорили бы в трактире, и он мог бы рассказать Шоферу и Французу ночную историю с такими подробностями, что они поверили бы каждому его слову и сказали бы: «Что поделаешь! Сорвалось. Не будем больше говорить об этом».
Половица действительно скрипит. Но сейчас скрипит почти все, и немец ничего не слышит. Пин уже дополз до ремня. На ощупь ремень — вещь совсем обыкновенная, ничего волшебного в нем нет; он соскальзывает с кресла до ужаса легко и даже не ударяется об пол. Теперь «дело» сделано. Воображаемые страхи становятся страхом реальным. Надо поскорей обмотать ремень вокруг кобуры и запрятать под фуфайку, чтобы не запутаться в нем рукой или ногой; а затем потихоньку ползти обратно и только ни за что на свете не высовывать язык, потому что, если высунешь язык, может случиться нечто ужасное.
О том, чтобы вернуться к себе на кушетку и спрятать пистолет под матрас, куда Пин прячет украденные на рынке яблоки, нечего и думать. Немец скоро встанет, начнет искать пистолет и перевернет все вверх дном.
Пин выходит в переулок. Пистолет его ничуть не волнует. Запрятанный под одеждой, он вещь как вещь, о нем можно забыть. Пину даже не нравится собственное спокойствие. Ему хотелось бы, чтобы при одной мысли о пистолете его охватывала дрожь. Настоящий пистолет! Настоящий пистолет! Пин пытается завестись. У кого есть настоящий пистолет, тот большой человек. Он может сделать все что угодно с женщинами и мужчинами, пригрозив, что пристрелит их.
Сейчас Пин вытащит пистолет и пойдет, выставив его прямо перед собой: никто не посмеет отнять у него пистолет, он на всех наведет страх. Однако обмотанный ремнем пистолет по-прежнему спрятан под фуфайкой, Пин не решается к нему прикоснуться. Он почти надеется, что, когда попытается его нащупать, пистолета на месте не окажется, что он растворится в тепле его тела.
Самое подходящее место, чтобы рассмотреть пистолет, — укромный уголок под лестницей, где ребята играют в прятки и куда попадает лишь косой свет фонаря. Пин раскручивает ремень, открывает кобуру и вытаскивает пистолет так, словно бы поднимает за шиворот котенка. Пистолет в самом деле большой и грозный. Если бы у Пина хватило духу играть с ним, он сделал бы из него пушку. Но Пин держит пистолет как бомбу. Предохранитель? Где же предохранитель?
В конце концов Пин решается прицелиться, но остерегается класть палец на спусковой крючок и только крепко сжимает рукоятку. Так тоже можно неплохо целиться и наводить пистолет на что угодно. Сначала Пин в упор приставляет пистолет к водосточной трубе, потом целит в свой палец, в свой собственный палец, делает свирепое лицо, откидывает голову назад и говорит сквозь зубы: «Кошелек или жизнь». Затем Пин находит старый ботинок и целится в него: в каблук, в подметку; потом проводит стволом по швам верха. Получается очень занятно: ботинок, предмет такой знакомый, особенно ему, ученику сапожника, и — пистолет, вещь таинственная, почти нереальная; о встрече ботинка с пистолетом можно было бы порассказать множество чудесных историй.
Пин не в силах дальше противиться соблазну и подносит пистолет к виску. Голова у него идет кругом. Еще ближе, пока кожа не почувствует холод стали. Теперь можно положить палец на спусковой крючок. Нет, лучше надавить стволом на скулу, пока не станет больно, — почувствовать стальной круг, за которым начинается пустота, где рождаются выстрелы. Если резко оторвать пистолет от виска, то, может, воздух, ворвавшись в ствол, вызовет взрыв? Нет, взрыва не происходит! Теперь можно засунуть ствол в рот и почувствовать его вкус у себя под языком. А потом — это самое страшное — поднести пистолет к глазам и посмотреть в него, заглянуть в темноту ствола, кажущуюся глубокой, словно колодец. Пин видел однажды мальчика, которому выстрелило в глаз охотничье ружье. Его везли в больницу. Половина лица у него была закрыта сгустком крови, а на другой половине повсюду чернели крупинки пороха.
Пин поиграл с настоящим пистолетом. Он наигрался им вдоволь; теперь его можно отдать мужчинам, которым он понадобился. Пину не терпится поскорее сбагрить пистолет. Если пистолета у него не будет, значит, он его вроде бы и не крал. Немец жутко озвереет и накинется на него, но Пин над ним опять посмеется.
Первой его мыслью было вбежать в трактир и заявить: «Он у меня, и я его никому не отдам!» Все придут в восторг и воскликнут: «Вот это да!» Потом он решил, что будет забавнее, если он спросит: «Угадайте-ка, что я принес?» — и, прежде чем ответить, заставит их малость помучиться. Конечно, они тут же подумают о пистолете, поэтому будет лучше, если он сразу заведет речь о нем, неся всякую околесицу, намекая, что дело, мол, не выгорело, а когда им станет совсем невмоготу и они перестанут вообще что-либо соображать, он выложит пистолет на стойку и скажет: «Взгляните, что я нашел у себя в кармане». Ну и лица же у них будут!
Пин входит в трактир на цыпочках, тихо-тихо. Мужчины по-прежнему болтают за стойкой; локти у них словно вросли в нее. Нет только незнакомца, и стул его еще никем не занят. Пин стоит у них за спиной, а они этого даже не замечают. Пин ждет, когда они его вдруг увидят, вздрогнут и обрушат на него лавину вопрошающих взглядов. Однако никто не оборачивается. Пин двигает стул. Жираф выгибает шею, подмигивает и продолжает тихо разговаривать.
— Красавцы! — окликает их Пин.
Они смотрят на него.
— Образина, — беззлобно парирует Жираф.
Больше никто не произносит ни слова.
— Итак, — бросает Пин.
— Итак, — говорит Джан Шофер, — что новенького ты нам расскажешь?
Пин несколько растерян.
— Чего это ты раскис? — спрашивает Француз. — Спой-ка нам что-нибудь, Пин.
«Ясно, — думает Пин, — они меня тоже разыгрывают. На самом деле их прямо распирает от любопытства».
— Алле, — произносит он. Но петь не может. Язык липнет к гортани, во рту сухо. Так бывает, когда он боится расплакаться. — Алле, — повторяет Пин. — Так что же вам спеть?
— Что спеть? — переспрашивает Мишель.
Жираф говорит:
— Ну и тощища — скулы воротит!
Продолжать эту игру Пин не в состоянии.
— А этот парень? — спрашивает он.
— Кто?
— Парень, что сидел вот тут.
— А… — произносят они и качают головой.
Затем продолжают тихо переговариваться.
— Я-то, — говорит Француз, — не слишком скомпрометировал себя с этим Комитетом. Мне не хотелось бы погореть ради их прекрасных глаз.
— Ладно, — говорит Джан Шофер. — А мы что? Сказано: посмотрим. Все же не худо бы установить с ними связь, ничего пока не обещая, и выждать время. У меня свои счеты с немцами с тех пор, как я побывал вместе с ними на фронте. Если придется драться — я не откажусь.
— Хорошо, — говорит Мишель. — Только учти — с немцами шутки плохи. А чем все кончится, пока еще не известно. Комитету угодно, чтобы мы создали «гап», ладно, создадим его как-нибудь сами.
— Пока что, — замечает Жираф, — сделаем вид, будто мы на их стороне и вооружаемся. Как только у нас будет оружие…
У Пина есть оружие. Он чувствует под фуфайкой пистолет и кладет на него руку, собираясь вытащить его в любую минуту.
— У вас нет оружия? — спрашивает он.
— Не твое дело, — отвечает Жираф. — Позаботься лучше о пистолете своего немца. Понятно?
Пин напрягся. Сейчас он им скажет. «Угадайте», — скажет он.
— Смотри только не прошляпь свой пистолет, если уж он попадется тебе под руку…
Все получается совсем не так, как хотелось бы Пину. Почему им теперь вроде бы на все наплевать? Он уж жалеет, что украл пистолет. Хорошо бы вернуться и положить его на место.
— Ради пистолета, — говорит Мишель, — не стоит рисковать. Кроме того, он устаревшего образца: чересчур тяжелый, с таким не повернешься.
— Пока что, — говорит Жираф, — надо показать Комитету, что мы что-то делаем, вот что теперь важно.
И они продолжают разговаривать вполголоса.
Пин дальше не слушает. Теперь он твердо знает: пистолета он им не отдаст. На глазах у него слезы, и он кусает губы от злости. Взрослые — народ переменчивый и ненадежный; они не играют так честно, как дети, хотя у них тоже есть свои игры, одна другой серьезнее — игра в игре, и никогда не поймешь, какая из них взаправдашняя. Сперва казалось, будто они вместе с незнакомцем играют против немца; теперь же они вроде бы играют против незнакомца. Никогда нельзя верить ни одному их слову.
— Ладно. Спой-ка, Пин, — говорят они как ни в чем не бывало, словно бы между ними и Пином не был заключен нерушимый договор — договор, освященный таинственным словом «гап».
— Алле, — произносит дрожащими губами бледный Пин. Он знает, что не сможет петь. Он готов расплакаться, но вместо этого кричит пронзительно «хи-и», так, что у всех чуть не лопаются барабанные перепонки, и разражается дикой бранью:
— Паскуды, ублюдки, сукины дети, мать вашу так!..
Все удивлены: чего это его разобрало? Но Пин уже выбежал из трактира.
Оказавшись на улице, Пин в первый момент хотел было отыскать того парня, которого они называли «Комитетом», и отдать ему пистолет. Теперь это единственный человек, которого Пин уважает. Прежде, такой серьезный и молчаливый, незнакомец вызывал у него чувство недоверия. Но теперь лишь он один смог бы понять его и оценить его подвиг. Может, он даже возьмет его с собой воевать с немцами. Вооружившись пистолетом, они вдвоем будут устраивать на дорогах засады. Но кто знает, где теперь Комитет. У прохожих о нем не спросишь: никто его здесь никогда не видал.
Пистолет останется у Пина. Пин его никому не отдаст и никому о нем не расскажет. Пин лишь намекнет, что наделен страшной силой, и его все станут слушаться. Тот, у кого есть настоящий пистолет, наверно, может играть в замечательные игры: в такие игры, в какие не играл еще ни один мальчишка. Но Пин не умеет играть. Он не умеет играть ни во взрослые, ни в детские игры. Поэтому Пин уйдет от всех подальше и станет играть один со своим пистолетом. Он станет играть в такие игры, которые никто не знает и не сможет никогда узнать.
Уже ночь. Огородами и помойками Пин выбирается за пределы кучки старых домов. Железная сетка, огораживающая рассадники, бросает причудливую тень на освещаемую луной серебристо-серую землю. Куры спят рядком на насесте; лягушки выползли из воды и заливаются вдоль всего ручья, от истока до устья. Интересно, что будет, если выстрелить в лягушку? Вероятно, от нее останется лишь зеленый плевок, растекшийся по камню.
Пин идет тропинками, вьющимися вдоль ручья, по крутым, заросшим травой откосам. Тут есть дорожки, о которых не известно никому, кроме него. Кое-кто из ребят дорого дал бы, чтобы узнать о них. Есть, к примеру, место, где пауки делают гнезда. О нем знает только Пин, он один во всей долине, а то и во всей области. Никто из мальчишек никогда еще не видал пауков, делающих гнезда, никто, кроме Пина.
Может, когда-нибудь у Пина будет друг, настоящий друг, который все понимает и которого можно понять, тогда ему, только ему одному, покажет он паучьи норы. Каменистая тропинка, зажатая между двумя заросшими травой откосами, круто спускается к ручью. Здесь, в траве, пауки роют норы, туннели, обмазывают их засохшей травяной кашицей. Интереснее всего, что у нор имеются дверцы, тоже сделанные из травяной кашицы, круглые дверцы, которые можно открывать и закрывать.
Когда ему случается сильно досадить кому-нибудь и распирающий его яростный смех наполняет его муторной тоской, Пин бродит совсем один по тропинкам оврага и отыскивает место, где пауки роют норы. Длинным сухим прутиком можно добраться до самого конца норы и проткнуть паука, маленького черного паука, изрисованного серыми полосками — точь-в-точь как на летних платьях старых святош.
Пину нравится разорять гнезда и протыкать сухим прутиком пауков. Он любит ловить кузнечиков — рассматривать вблизи их нелепые головы, похожие на морды маленьких зеленых лошадок, а затем раздирать их на кусочки и складывать из кузнечьих лапок причудливые арабески на каком-нибудь гладком камне.
Пин жесток с животными. Они такие же безобразные и непостижимые существа, как и люди. Вероятно, скверно быть маленьким насекомым — быть зеленого цвета, какать по капельке и все время бояться, что вот-вот появится какой-нибудь человек, вроде него, Пина, с огромным лицом, усыпанным рыжими и темными веснушками, и с пальцами, способными разорвать кузнечика в мелкие клочья.
Пин стоит сейчас совсем один среди паучьих нор. Вокруг него ночь, такая же нескончаемая, как лягушачий хор. Он один, но у него пистолет. Пин надевает ремень и прилаживает кобуру на задницу, как у немца. Только немец гораздо толще. Поэтому Пин надевает ремень через плечо, словно перевязь у мушкетеров, которых показывают в кино. Теперь пистолет можно вытащить таким же роскошным жестом, каким обнажают шпагу, и крикнуть: «За мной, канальи!», как кричат мальчишки, играя в пиратов. Непонятно только, какое удовольствие получают эти сопляки, когда проделывают такие вот штуки. Пину, после того как он попрыгал немного на лужайке с пистолетом в руке, целясь в тени, отбрасываемые стволами олив, быстро наскучило это занятие, и он не знает, что же ему дальше делать с оружием.
Подземные пауки сейчас, верно, пожирают червей или же самцы совокупляются с самками. Они такие же омерзительные существа, как и люди. Пин направляет ствол пистолета на вход в нору, желая поубивать пауков. Интересно, что произойдет, если раздастся выстрел. Дома отсюда далеко, и вряд ли кто разберет, где стреляли. А потом немцы и полицейские часто палят по ночам в случайных прохожих, разгуливающих после комендантского часа.
Пин наставляет пистолет на нору и кладет палец на спусковой крючок. Невозможно удержаться, чтобы не нажать, но пистолет, конечно, поставлен на предохранитель, а Пин не знает, как он снимается.
Выстрел раздается так внезапно, что Пин не успевает даже почувствовать, когда он нажал на крючок. Пистолет выпал у него из рук, он дымится и заляпан землей. Туннель, ведущий в нору, обвалился. Сверху катятся комья глины, и трава вокруг обуглилась.
Пина охватывает сперва страх, а потом — восторг. Все получилось так здорово, и порохом пахнет очень приятно. Но его пугает, что лягушки вдруг умолкли; наступила полнейшая тишина, словно его выстрелом убита вся земля. Потом какая-то дальняя лягушка снова заводит песню, за ней другая, поближе, к той присоединяются остальные, и вот уже снова звучит весь хор. Пину кажется, что лягушки квакают теперь громче, гораздо громче, чем прежде. Возле домов лает собака, и какая-то женщина что-то кричит из окна. Больше стрелять Пин не станет, потому что и тишина, и все эти звуки наводят на него страх. Однако завтра ночью он вернется; тогда уж его ничто не испугает, и он выпустит все патроны; он будет стрелять даже в нетопырей и в кошек, шныряющих подле курятников.
Пока что надо найти место, куда спрятать пистолет. Может, засунуть его в дупло оливкового дерева? Или лучше закопать? Нет, лучше всего вырыть ямку в поросшем травой склоне, там, где находятся паучьи гнезда, а потом засыпать ее землей. Пин вырывает ногтями яму там, где склон густо изрешечен паучьими норами, опускает в нее пистолет в кобуре, снятой с портупеи, и прикрывает все дерном. Потом кладет сверху камни, чтобы можно было узнать место, и уходит, хлеща по кусту ремешком от портупеи. Обратный его путь лежит через насыпи и небольшие каналы, в которые набросаны камни для перехода.
Пин тянет за собой ремешок от портупеи, опустив его в воду канавы, и насвистывает, чтобы не слышать кваканья лягушек, которое, кажется, становится с каждой минутой все громче и громче.
Начинаются огороды, помойки, дома. Подходя к ним, Пин слышит голоса. Говорят не по-итальянски. Давно наступил комендантский час, но Пин часто разгуливает по ночам, потому что он мальчик и патрули к нему не придираются. Но на этот раз Пин боится: а вдруг немцы ищут того, кто стрелял. Они приближаются к нему; он пытается удрать, но немцы что-то кричат и настигают его. Пин съеживается и, защищаясь, размахивает ремешком от портупеи, как хлыстом. Немцы уставились как раз на ремешок: он-то им и нужен. Они внезапно хватают Пина за шкирку и тащат его за собой. Пин просит, умоляет, ругается, но немцы ничего не понимают. Они еще хуже, гораздо хуже, чем полицейские.
Переулок заполнен вооруженными патрулями — немецкими и фашистскими, а также арестованными жителями, среди которых — Мишель Француз.
Пина ведут сквозь толпу вверх по переулку; вокруг темно; только в самом конце ступенчатого переулка видна площадка, освещенная косым светом фонаря, ослепительным из-за окружающего его мрака.
И в этом ослепительном свете фонаря в самом конце переулка Пин видит матроса с жирным озверевшим лицом. Матрос указывает на него пальцем.

 

III
Немцы еще хуже, чем полицейские. С полицейскими можно хотя бы пошутить, сказать: «Если вы меня отпустите, я вас бесплатно пропущу в постель к моей сестре».
А немцы не понимают, о чем им толкуешь. Фашисты же народ нездешний — они не знают даже, кто такая сестра Пина. Это две разные породы: немцы — рыжие, плотные, бритые; фашисты — чернявые, костлявые, с лиловыми рожами и крысиными усами.
Утром в немецкой комендатуре первым допрашивают Пина. Перед Пином немецкий офицер с детским лицом и переводчик-фашист с небольшой бородкой. Кроме них, в углу — матрос и сестра Пина. Она сидит. Лица у всех злые. Видимо, матрос устроил страшный тарарам из-за своего пистолета. Наверно, он испугался, как бы его не обвинили, что он сам его кому-нибудь сбагрил, а потом наврал им с три короба.
На столе у офицера лежит портупея, и первый вопрос, который он задает Пину, как она к нему попала. Пин почти что спит: он всю ночь провалялся на полу в коридоре, а рядом с ним лежал Мишель Француз, и едва лишь Пин засыпал, как тот больно толкал его в бок и шипел ему на ухо:
— Если проболтаешься, мы спустим с тебя шкуру.
А Пин отвечал:
— Иди ты…
— Даже если тебя станут бить. Понял? О нас ни слова.
А Пин в ответ:
— Чтоб ты сдох.
— Усвой, если мои друзья увидят, что я не вернулся домой, тебе не жить.
А Пин на это:
— Холера тебе в бок.
Мишель до войны работал во Франции, в тамошних гостиницах. Поначалу устроился он неплохо, хотя порой его и обзывали «macaroni» и «cochon fassiste» 1. Но потом, в сороковом году, его начали сажать в концлагеря. С тех пор все пошло наперекос: безработица, репатриация, уголовщина.
1 «Макаронник», «фашистская свинья» (франц.).

 

Часовые в конце концов заметили, что Пин и Француз переговариваются, и мальчика увели, потому что Пин — главный обвиняемый и не положено, чтобы он с кем-либо общался. Пину так и не удалось поспать. К побоям он привык, они его не слишком пугают. Его тревожит только то, что он не знает, как ему себя вести на допросе. С одной стороны, ему хотелось бы расквитаться с Мишелем и всей его компанией — сразу же объявить немецким начальникам, что пистолет, мол, он отдал парням из трактира и что у них имеется даже «гап». Но стать доносчиком — это ведь так же непоправимо, как украсть пистолет: тогда ему больше не видать выпивки в трактире, не петь там песен и не слушать похабщину. А потом, вдруг в дело окажется впутанным Комитет, такой грустный и угрюмый, — это Пину вовсе не по душе, потому что из всех них Комитет — единственный приличный человек. Пину внезапно захотелось, чтобы Комитет, плотно закутанный в свой плащ, вошел в комнату для допросов и сказал: «Это я велел ему взять пистолет». Это будет смелым поступком, достойным такого человека, как Комитет, и с ним ничего не случится, потому что в ту самую минуту, когда эсэсовцы поволокут его в тюрьму, послышатся, как в кино, крики: «Наши! Наши!», а затем в комендатуру ворвутся люди Комитета и всех освободят.
— Я нашел ее, — отвечает Пин немецкому офицеру на вопрос о портупее.
Тогда офицер берет портупею со стола и изо всех сил хлещет его по щеке. Пин сразу же валится на пол. Он чувствует, как пучок иголок впивается ему в веснушки, а кровь течет по уже распухшей щеке.
Сестра испускает дикий вопль. Пин невольно думает, что ей случалось бить его и побольней и что сейчас она просто притворяется чересчур чувствительной. Фашист выводит сестру. Матрос, указывая на Пина, заводит какую-то нуду, но офицер велит ему заткнуться. Он спрашивает Пина, не надумал ли тот признаться, кто же все-таки послал его украсть пистолет.
— Я взял его, — говорит Пин, — чтобы застрелить кошку, а потом положил бы обратно. — Ему не удается состроить невинную гримасу; он чувствует, что лицо раздулось, и у него появляется смутное желание, чтобы кто-нибудь пожалел его и приласкал.
Еще удар, впрочем, уже не такой сильный. Но Пин, помня о системе, которую он выработал с полицейскими, издает душераздирающий крик еще до того, как его коснулся ремень, и кричит не переставая. Начинается представление: Пин с плачем и воплями скачет по комнате, а немцы гоняются за ним, чтобы схватить его или хотя бы огреть ремнем. Пин кричит, хнычет, ругается и придумывает самые невероятные ответы на вопросы, которыми его продолжают осыпать.
— Куда ты девал пистолет?
Теперь Пин может даже сказать правду:
— В паучьи норы.
— Где они?
В глубине души Пину хотелось бы подружиться даже с этими людьми; полицейские его тоже поколачивали, а после принимались отпускать шуточки по адресу его сестры. Если бы они помирились, можно было бы повести их туда, где пауки делают гнезда; они, конечно, заинтересовались бы и пошли за ним, и он показал бы им все места. Потом они все вместе отправились бы в трактир за вином, а оттуда в комнату к его сестре — выпить, покурить и поглядеть, как она пляшет. Но бритые немцы и лиловорожие фашисты — люди совсем особой породы. С такими не столкуешься; они продолжают бить Пина, и Пин ни за что не расскажет им о паучьих гнездах. Он никогда не говорил о них даже друзьям — так неужто он расскажет об этом немцам!
Пин плачет: он ревет, преувеличенно захлебываясь, словно новорожденный, сопровождая плач выкриками, проклятьями и топотом, который разносится по всей немецкой комендатуре. Он не предаст Мишеля, Жирафа, Шофера и всех остальных. Они его настоящие товарищи. Сейчас Пин думает о них с восхищением. Ведь они враги всех этих ублюдков. Мишель может быть уверен — Пин его никогда не выдаст. До него, конечно, донесутся крики, и он скажет: «Железный парень этот Пин, он выдержит все, но не расколется».
Оглушительный рев Пина действительно слышен повсюду. Офицеры из других отделов выражают недовольство. В комендатуре всегда полно народу: сюда приходят за пропусками и продовольственными карточками. Не годится, чтобы все слышали, что у них избивают даже младенцев.
Офицер с детским лицом получает приказ прекратить допрос: его следует продолжать завтра и в другом месте. Однако заставить Пина замолчать не так-то просто. Ему втолковывают, что все кончено, но их голоса тонут в пронзительных воплях. Они скопом приближаются к Пину, стараясь его успокоить, но он увертывается от них и верещит еще громче. Впускают сестру Пина, чтобы та утихомирила его. Пин тут же бросается на сестру, пытаясь ее укусить. Через некоторое время вокруг Пина уже толпятся солдаты и немцы, пытающиеся его как-то задобрить: одни гладят его по голове, другие вытирают слезы.
Под конец, совсем обессилев, Пин умолкает. Он охрип и тяжело дышит. Теперь солдат отведет его в тюрьму, а завтра снова доставит на допрос.
Пин выходит из комендатуры, конвоируемый вооруженным солдатом. Под густой шапкой волос лицо у Пина маленькое-маленькое, глаза заплыли, а веснушки залиты слезами.
В дверях Пин сталкивается с Мишелем Французом, которого освободили.
— Привет, Пин, — говорит Мишель. — Иду домой. Завтра приступаю к службе.
Пин, отвесив челюсть, подмигивает ему покрасневшим глазом.
— Да. Я порасспросил о «черной бригаде» 1. Мне растолковали, какими льготами они там пользуются и какое жалованье им идет. А потом, понимаешь, во время облав можно шарить по домам и реквизировать все, что попадает под руку. Завтра мне выдадут форму и оружие. У меня полный порядок, Пин.
1 В июне 1944 г. Муссолини объявил о мобилизация всех членов фашистской партии и о создании карательных формирований — «черных бригад».

 

На черном берете у солдата, ведущего Пина в тюрьму, вышита красная фашистская эмблема — розги и воткнутый в них топор. Это низенький парнишка с винтовкой больше его самого. Он не принадлежит к лиловорожей породе фашистов.
Они идут вот уже пять минут и все еще не перекинулись ни словом.
— Если захочешь, тебя тоже возьмут в «черную бригаду», — говорит солдат Пину.
— Если захочу, то я… твою чертову бабушку, — невозмутимо отвечает Пин.
Солдат надувает губы.
— Ох, посмотрите-ка на него! Что это ты о себе воображаешь? И у кого ты всему этому выучился? — Солдат останавливается.
— Давай-давай, пошевеливайся! Веди меня на каторгу, — ерепенится Пин.
— Ты что думаешь, тебя так преспокойно и отправят на каторгу? Прежде тебя будут поминутно таскать на допросы, и ты распухнешь от побоев. Тебе хочется получать по морде?
— А тебе хочется к чертовой матери? — говорит Пин.
— Пошел ты сам! — говорит солдат.
— Пошел ты, и твой папочка, и твой дедушка, — не унимается Пин.
Солдат глуповат; всякий раз он обижается.
— Если не хочешь, чтобы тебя били, иди в «черную бригаду».
— А потом? — спрашивает Пин.
— Потом станешь участвовать в облавах.
— А ты участвовал в облавах?
— Нет. Я дневальный при комендатуре.
— Брось заливать! Расскажи лучше, скольких революционеров ты угробил.
— Клянусь тебе. Я никогда не участвовал в облавах.
— Ну да, кроме тех раз, когда участвовал.
— Кроме одного раза, когда меня взяли.
— Значит, тебя тоже брали на облаву?
— Да, это была замечательная облава, превосходно организованная, ничего не скажешь. Меня тоже взяли. Я прятался в курятнике. Облава была что надо.
Пин зол на Мишеля не потому, что тот, по его мнению, совершил подлость, именуемую предательством. Его злит только то, что всякий раз он ошибается и никогда не может угадать, как поведут себя взрослые. Он ожидает, что они будут думать так, а они думают совсем иначе — ни за что не догадаешься, что им еще придет в голову.
В конце концов, возможно, Пину тоже понравилось бы состоять в «черной бригаде», разгуливать обвешанным черепами и пулеметными лентами, наводить на окружающих ужас, быть со взрослыми на равных и чувствовать, что его так же, как и их, отделяет от остальных людей барьер ненависти. Может, пораскинув мозгами, он решит вступить в «черную бригаду» — по крайней мере так ему удастся заполучить назад пистолет и, возможно, даже открыто носить его, нацепив кобуру поверх мундира; кроме того, он сможет рассчитаться за все с немецким офицером и фашистским унтером; отольются им его слезки, и он еще сумеет вдоволь поиздеваться над ними.
У «черных бригад» есть песня, в которой поется: «Мы ребята Муссолини, нас зовут прохвостами…» А дальше идут похабные слова. «Черным бригадам» можно петь на улице похабные песни, потому что они прохвосты Муссолини, и это здорово. Но дневальный — дурак, он действует Пину на нервы, вот почему Пин все время грубит ему, что бы тот ни сказал.
Под тюрьму теперь заняли большую английскую виллу, потому что в старой крепости над портом немцы расположили противовоздушную батарею. Это чудная вилла. Ее окружает парк, засаженный араукариями, и она, с ее многочисленными башнями, террасами, крутящимися на ветру флюгерами, решетками, к которым теперь прибавились новые, всегда чем-то смахивала на тюрьму.
Теперь комнаты превращены в камеры, необычные камеры с деревянным полом и линолеумом, с мраморными каминами, с умывальниками и биде, заткнутыми тряпками. На башенках дежурят вооруженные часовые, а на террасах заключенные выстраиваются в очередь за пищей. Туда же их выводят на прогулку.
Пина приводят как раз во время раздачи пищи, и он сразу чувствует, что очень голоден. Ему тоже дают миску, и он становится в хвост.
Среди заключенных много уклонившихся от призыва в армию, а также много «чернорыночников» — подпольных мясников, спекулянтов бензином и валютой. Обычных уголовников почти не осталось: ведь воров теперь никто не ловит, — разве только те, кто не отсидели свой срок и уже слишком стары, чтобы их можно было забрать в армию, посулив амнистию. Политические узнаются по синякам на лицах и по походке — они ходят, еле волоча перебитые на допросах ноги.
Пин — тоже «политический». Это видно с первого взгляда. Пока он ест свое хлебово, к нему подходит высокий плотный паренек с лицом еще более распухшим и с еще более страшными синяками. Из-под кепки у паренька видна обритая голова.
— Здорово они тебя отделали, товарищ, — говорит он.
Пин смотрит на парня и не знает еще, как себя с ним повести.
— А тебя что — нет? — спрашивает он.
— Меня каждый день таскают на допрос, — говорит обритый. — И бьют воловьими жилами.
Паренек говорит это как-то очень значительно, словно оказывая Пину особую честь.
— Бери, если хочешь, мою похлебку, — говорит он Пину. — Я не могу есть, у меня все горло забито кровью.
Он харкает и выплевывает красный сгусток. Пин смотрит на него с интересом. Харкающие кровью всегда вызывали у него странное восхищение. Ему нравится смотреть, как плюют туберкулезные.
— Ты что — туберкулезный? — спрашивает он у обритого.
— Наверно, они сделали из меня туберкулезного, — соглашается обритый.
И опять он говорит об этом как-то очень значительно. У Пина он вызывает восхищение; может, они станут настоящими друзьями. Кроме того, обритый отдает ему свою похлебку, и Пин очень благодарен, потому что страшно голоден.
— Если так пойдет и дальше, — говорит обритый, — они искалечат меня на всю жизнь.
— Почему же ты не запишешься в «черную бригаду»? — спрашивает Пин.
Обритый встает и смотрит ему прямо в лицо своими заплывшими глазами.
— Ты что, не знаешь, кто я такой?
— Нет, а кто?
— Никогда не приходилось слышать о Красном Волке?
Красный Волк! Да кто же о нем не слыхал? После каждого налета на фашистов, после каждой бомбы, взорвавшейся у комендатуры, после того, как неведомо куда исчезает какой-нибудь доносчик или провокатор, люди говорят вполголоса: «Красный Волк». Пин знает еще, что Красному Волку шестнадцать лет и что прежде он работал в «Тодте» механиком. Пину рассказывали о нем многие ребята, пошедшие работать в «Тодт», чтобы избежать призыва. Этого парня прозвали Гепеу, потому что он носил кепку на русский манер и постоянно говорил о Ленине. Он был помешан на динамите и бомбах с часовым механизмом. Кажется, даже в «Тодт» он пошел только для того, чтобы научиться обращаться с минами. В результате в один прекрасный день железнодорожный мост взлетел на воздух, а Гепеу перестал показываться в «Тодте». Он прятался в горах и спускался в город по ночам — с бело-красно-зеленой звездой на русской кепке и с большим пистолетом. Он отрастил длинные волосы и стал называть себя Красным Волком.
И вот Красный Волк стоит перед Пином — в русской кепке, но без звезды, с большой обритой головой, подбитым глазом — и плюет кровью.
— Так это ты? — спрашивает Пин.
— Я, — говорит Красный Волк.
— Когда тебя сцапали?
— В четверг. На городском мосту — вооруженного и со звездой на кепке.
— Что с тобой сделают?
— Скорее всего, расстреляют, — говорит Волк как ни в чем не бывало.
— Когда?
— Видимо, завтра.
— Ну а ты?
Красный Волк сплевывает кровь.
— А сам-то ты кто такой? — спрашивает он Пина.
Пин называет свое имя. Он давно мечтал встретиться с Красным Волком и посмотреть, как он крадется ночами по улочкам старого города. Но Пин всегда немножко трусил из-за своей сестры, которая гуляет с немцами.
— Почему ты здесь? — спрашивает Красный Волк. Тон у него почти такой же требовательный, как у допрашивавших Пина фашистов.
Теперь черед Пина пустить пыль в глаза.
— Я спер пистолет у одного немца.
Красный Волк делает благосклонную гримасу.
— Ты из отряда? — спрашивает он серьезно.
— Я-то? Нет, — говорит Пин.
— Ты не организован. Ты не в «гапе»?
Пин в восторге, что опять слышит это слово.
— Да, да, — говорит он. — В «гапе»!
— Ты с кем?
Пин задумывается на секунду, а затем выпаливает:
— С Комитетом.
— С кем?
— С Комитетом. Ты разве его не знаешь? — Пин пытается говорить снисходительно, но это ему не больно-то удается. — Такой тощий, в светлом плаще.
— Чего ты плетешь? В Комитете так много людей, что никому не известно, кто из Комитета, а кто нет. Они готовят восстание. Ничегошеньки-то ты не знаешь.
— Раз о них никому не известно, значит, ты их тоже не знаешь.
Пин не любит разговаривать с парнями такого возраста, как Красный Волк. Они всегда хотят командовать, не доверяют ему и обращаются с ним как с малым ребенком.
— Я-то их знаю, — говорит Красный Волк. — Я из «сима» 1. Еще одно таинственное слово. «Сим», «гап»… А сколько еще таких слов! Пину хотелось бы узнать их все.
1 Сим — военная разведка.

 

— А я тоже все знаю, — говорит он. — Я знаю, что еще ты называешь себя Гепеу.
— Брехня, — говорит Красный Волк. — Не называй меня так.
— Почему?
— Потому что мы боремся не за социальную революцию, а за национальное освобождение. А когда народ освободит Италию, вот тогда мы и пригвоздим буржуазию к ответственности.
— Как это? — удивляется Пин.
— А вот так. Пригвоздим буржуазию к ответственности. Мне это объяснил комиссар бригады.
— Ты знаешь, кто моя сестра? — Вопрос к делу не относится, но с Пина хватит разговоров, в которых он ничего не смыслит, и он предпочитает говорить о вещах привычных.
— Нет, — произносит Красный Волк.
— Негра из Длинного переулка.
— А кто она такая?
— Как кто? Все знают мою сестру. Негру из Длинного переулка.
Невозможно поверить, чтобы такой парень, как Красный Волк, никогда не слыхал о его сестре. В старом городе о ней болтают даже шестилетние мальчишки и вдобавок объясняют девчонкам, чем она занимается, валяясь в постели с мужчинами.
— Смотрите-ка, он не знает, кто моя сестра. Вот так да…
Пин собирается кликнуть других арестантов и начать валять дурака.
— На женщин я теперь даже не гляжу, — говорит Красный
Волк. — Вот произойдет восстание, тогда будет время…
— Но если тебя расстреляют завтра? — изумляется Пин.
— Посмотрим еще, кто кого раньше расстреляет: они меня или я их.
— Как это так?
Красный Волк немного думает, потом наклоняется и шепчет Пину на ухо:
— У меня разработан план, если он удастся, я сбегу еще до завтра, и тогда все те фашистские ублюдки, которые меня избивали, здорово поплатятся — все до единого.
— Сбежишь, а куда ты денешься?
— Уйду в отряд. К Блондину. И мы проведем такую операцию — закачаешься.
— Возьмешь меня с собой?
— Нет.
— Ну, пожалуйста, Волк, возьми меня с собой.
— Меня зовут Красный Волк, — уточняет обритый. — Когда комиссар сказал мне, что Гепеу не подходит, я спросил у него, как же мне можно себя назвать, и он сказал: назови себя Волком. Тогда я сказал ему, что мне хотелось бы носить какое-нибудь красное имя, потому что волк — зверь фашистский. А он мне сказал: «Тогда назови себя Красным Волком».
— Красный Волк, — говорит Пин, — послушай, Красный Волк, почему ты не хочешь взять меня с собой?
— Потому что ты еще маленький, вот почему.
Поначалу, когда речь зашла об украденном пистолете, казалось, что они с Красным Волком могут стать настоящими друзьями. Но потом Красный Волк стал обходиться с ним как с молокососом, а это Пина всегда ужасно злит. Перед другими ребятами его возраста Пин может по крайней мере показать свое превосходство, рассказывая, как устроены женщины, но Красного Волка такими вещами не проймешь. А все-таки было бы так хорошо уйти с Красным Волком в отряд, устраивать большие взрывы и разрушать мосты, выходить ночью в город и выпускать автоматные очереди по немецким патрулям. Пожалуй, это даже лучше, чем «черная бригада». Вот только в «черной бригаде» носят череп, который выглядит гораздо эффектнее, чем трехцветная звезда.
Все это так необычно: он вместе с другими арестантами ест на террасе, сидя на корточках, и разговаривает с парнем, которого завтра расстреляют; повсюду вертятся флюгеры, а на башнях часовые с автоматами. Похоже на приключенческий фильм — вокруг раскинулся сад с черными тенями, отбрасываемыми силуэтами араукарий. Пин даже забыл, как его били в комендатуре: он не уверен, что все это ему не снится.
Тюремщики ставят Пина в шеренгу арестантов, чтобы развести всех по камерам.
— Ты в какой камере? — спрашивает Пина Красный Волк.
— Не знаю, куда они меня сунут, — отвечает Пин. — Я тут никогда еще не бывал.
— Мне надо бы знать, где ты находишься, — говорит Красный Волк.
— Зачем?
— После узнаешь.
Пин страшно злится на тех, кто то и дело твердит ему: потом узнаешь!
Вдруг ему начинает казаться, что в шеренге арестантов он видит знакомое лицо, очень знакомое.
— Скажи, Красный Волк, ты не знаешь вон того впереди — худющего, что едва ноги волочит?
— Обычный уголовник. Не обращай на него внимания. На уголовников не следует опираться.
— Почему? Я его знаю!
— Это пролетариат, лишенный классового сознания, — говорит Красный Волк.

 

IV
— Пьетромагро!
— Пин!
Надзиратель довел Пина до его камеры. Едва он открыл дверь, как Пин вскрикнул от удивления. На террасе он не ошибся: еле плетущийся арестант действительно был Пьетромагро.
— Ты его знаешь? — спрашивает тюремщик.
— Черт возьми! Еще бы мне его не знать! Это же мой хозяин! — восклицает Пин.
— Вот и прекрасно. Теперь тут вся ваша лавочка, — бросает тюремщик и запирает дверь.
Пьетромагро в тюрьме всего несколько месяцев, но когда Пин смотрит на него, ему кажется, будто прошли годы. От Пьетромагро остались кожа да кости. Желтая кожа висит на его шее дряблыми складками и покрыта колючей щетиной. Он сидит в углу камеры на клочке соломы, по бокам у него болтаются не руки, а палки. Увидев Пина, Пьетромагро встает. Обычно отношения между Пином и его хозяином всегда ограничивались бранью и тумаками. Но теперь, встретив хозяина здесь и в таком жалком виде, Пин рад и растроган.
Пьетромагро даже разговаривает теперь совсем по-другому:
— Пин! Ты тоже здесь, Пин!
Он говорит хриплым, жалобным голосом и совсем не ругается. Видно, что он тоже рад встрече. Он берет Пина за руки, но вовсе не для того, чтобы, как обычно, вывернуть их за спину. Глаза Пьетромагро обведены желтыми кругами.
— Я болен, Пин, — говорит он. — Я очень болен. Эти ублюдки не хотят меня отправить в больницу. Здесь теперь ничего не поймешь. Тут сейчас одни политические. Не сегодня завтра меня тоже примут за политического и поставят к стенке.
— Меня они избили, — говорит Пин и показывает кровоподтеки.
— Значит, ты политический, — заключает Пьетромагро.
— Да, да, — говорит Пин, — политический.
Пьетромагро задумывается.
— Ясно, что политический. Я, как увидал тебя здесь, сразу подумал, что теперь ты пошел болтаться по тюрьмам. Стоит кому-нибудь угодить в тюрьму — и крышка, потом ему уже не выбраться: сколько бы его ни выпускали на волю, он все равно угодит обратно. Конечно, если ты политический, дело другое. Знаешь, кабы я понял это раньше, я бы тоже смолоду пошел в политические. От обычных преступлений нет никакого прока. Кто тащит помаленьку, идет на каторгу, а кто гребет миллионы, у того дворцы и виллы. За политические преступления тоже попадаешь на каторгу. От каторги все равно не отвертишься. Но у политических есть хотя бы надежда, что когда-нибудь мир станет лучше, что в нем не будет тюрем. Это мне растолковал один политический, с которым я сидел в тюрьме много лет назад. У него была черная борода, и потом он умер. Я знал уголовников, я знал спекулянтов, я знал валютчиков, я знал разных людей, но таких замечательных парней, как политические, не встречал никогда.
Пин не понимает как следует смысла всей этой речи, но ему жаль Пьетромагро, и он притих, глядя, как на шее хозяина дергается жила.
— Понимаешь, я болен и не могу мочиться. Мне бы в больницу, а я вот сижу на голой земле. У меня в жилах течет уже не кровь, а желтая моча. И я не могу больше пить вино, а мне ужасно хочется напиться, да так, чтобы неделю лыка не вязать. Знаешь, Пин, уголовный кодекс составлен неправильно. В нем написано, чего в жизни делать нельзя: воровать, убивать, скупать краденое, присваивать чужое, — но не написано, что тебе делать вместо этого, когда ты оказываешься в трудных обстоятельствах. Ты меня слушаешь, Пин?
Пин смотрит на его пожелтевшее лицо, заросшее густой щетиной, и ощущает на своем лице его тяжелое дыхание.
— Пин, я скоро помру. Ты должен дать мне одну клятву. Поклянись, что исполнишь, что я тебе скажу. Говори: клянусь, всю свою жизнь буду бороться за то, чтобы не было тюрем и чтобы переделали уголовный кодекс. Ну, говори же: клянусь.
— Клянусь, — говорит Пин.
— Ты не забудешь этого, Пин?
— Не забуду, Пьетромагро, — обещает Пин.
— А теперь помоги мне искать вшей, — говорит Пьетромагро. — Я совсем завшивел. Ты умеешь давить вшей?
— Умею, — говорит Пин.
Пьетромагро заглядывает внутрь рубахи и протягивает Пину подол.
— Смотри получше в швах, — советует он.
Выбирать вшей вместе с Пьетромагро не больно весело, но Пину жалко хозяина. Ведь жилы его наполнены желтой мочой и жить ему, вероятно, осталось самую малость.
— А мастерская? Как дела в мастерской? — спрашивает Пьетромагро.
Ни хозяин, ни подмастерье никогда не отличались трудолюбием, но сейчас они заводят разговор о работе, оставшейся недоделанной, о ценах на кожу и дратву, о том, кто же починит обувь соседям, если их обоих упрятали за решетку. Сидя на соломе в углу камеры и давя вшей, они говорят о подметках, о швах на ботинках, о сапожных гвоздиках и впервые в жизни не клянут свое ремесло.
— Послушай-ка, Пьетромагро, — говорит Пин, — а почему бы нам не устроить сапожную мастерскую в тюрьме? Стали бы чинить сапоги арестантам. А?
Пьетромагро над этим никогда не задумывался. Прежде он охотно отправлялся в тюрьму, потому что в тюрьме можно жить, ничего не делая. Но теперь предложение Пина ему вроде бы по душе. Может, если у него будет работа, болезнь от него отступится.
— Можно попробовать подать прошение. А ты согласился бы?
Да, Пин согласился бы. Такая работа была бы чем-то новым, придуманным ими самими. Она была бы чем-то вроде игры. И сидеть в тюрьме стало бы не так противно. Он сидел бы вместе с Пьетромагро, который бы его больше не бил, и пел бы песни — арестантам и надзирателям.
Как раз в эту минуту надзиратель открывает дверь, за ней — Красный Волк. Он показывает на Пина и говорит:
— Да, это тот самый парнишка, о котором я говорил.
Тогда тюремщик вызывает Пина в коридор и запирает камеру, где остается один Пьетромагро. Пин не понимает, чего они от него хотят.
— Пошли, — говорит Красный Волк. — Ты подсобишь мне вынести мусорный бак.
В коридоре неподалеку действительно стоит железный бак, доверху наполненный отбросами. Пин думает, что это жестоко — ставить зверски избитого Красного Волка на тяжелые работы, и что заставлять его, ребенка, помогать ему — тоже жестоко. Бак такой высокий, что достает Красному Волку до самой груди. И до того тяжелый, что его едва удается сдвинуть с места. Пока они к нему прилаживаются, Красный Волк шепчет Пину в самое ухо:
— Не дрейфь, это удобный случай. — А затем говорит громко: — Я искал тебя по всем камерам, мне требуется твоя помощь.
Вот здорово! Пин и мечтать не смел о такой удаче. Правда, Пин быстро приноравливается к новой обстановке, и тюрьма тоже имеет свои хорошие стороны. Пожалуй, он не прочь бы посидеть тут немного, а затем — почему бы и нет! — можно и удрать вместе с Красным Волком. Но чтобы так сразу…
— Сам справлюсь, — говорит Красный Волк надзирателям, которые помогают ему взвалить бак на спину. — Пусть только мальчик поддерживает бак сзади, чтобы он не грохнулся.
Так они и идут: Красный Волк согнулся пополам под тяжестью бака, а Пин, подняв руки, придерживает бак за дно.
— Ты знаешь дорогу вниз? — кричат им вслед тюремщики. — Смотри, не скатись с лестницы.
Как только они сворачивают на первую площадку, Красный Волк просит Пина помочь поставить бак на подоконник. Он уже устал? Нет, Красному Волку надо ему кое-что сказать.
— Слушай меня внимательно: внизу, на террасе, ты выйдешь вперед и заговоришь с часовым. Ты должен привлечь его внимание так, чтобы он не спускал с тебя глаз. Ты маленький, и надо, чтобы, разговаривая с тобой, он наклонил голову. Но не подходи к нему слишком близко, усек?
— А ты что будешь делать?
— Я надену на него шлем. Сам увидишь. Я надену на него шлем Муссолини. Ты понял, что тебе делать?
— Да, — отвечает Пин, который пока что не понял ровно ничего. — А потом?
— Потом и скажу. Постой, давай руки.
Красный Волк достает кусок влажного мыла и намыливает Пину ладони; затем он намыливает ему ноги — с внутренней стороны, и гуще всего колени.
— Для чего это? — спрашивает Пин.
— Увидишь, — отвечает Красный Волк. — Я продумал план до мельчайших подробностей.
Красный Волк принадлежит к поколению, воспитанному на приключенческих книжках с картинками. Только он все в них воспринял всерьез, а жизнь его до сих пор ничему не научила. Пин помогает ему снова взвалить бак на спину и, когда они приближаются к террасе, выходит вперед, чтобы заговорить с часовым.
Часовой стоит у балюстрады и грустно поглядывает на деревья. Пин шагает к нему, засунув руки в карманы. Он опять в своей стихии. В нем снова проснулся уличный забияка.
— Эй! — говорит он.
— Эй! — откликается часовой.
Лицо у него незнакомое. Это печальный южанин с порезами от бритья на щеках.
— Разрази меня гром! — восклицает Пин. — Кого я вижу! А я-то думаю: куда запропастилась эта старая сволочь. И вот, туды твою, где я тебя встречаю.
Печальный южанин смотрит на Пина, пытаясь приподнять опущенные веки.
— Кто ты? Кто ты такой?
— Собачья жизнь! Теперь ты станешь меня уверять, что не знаешь мою сестру!
Часовой что-то почуял.
— Никого я не знаю! Ты — арестант? Мне с арестантами разговаривать не положено.
А Красного Волка все нет и нет!
— Ко мне это не относится, — возражает Пин. — Ты, может, скажешь, что, с тех пор как служишь здесь, ни разу не заглядывал к одной брюнетке, такой курчавенькой…
Часовой растерян.
— Ну, заглядывал. Что из того?
— К той самой, что живет в переулке, в том, что за поворотом, ну, что сворачивает направо с площади прямо за церковью, он еще поднимается ступеньками, словно лестница.
Часовой моргает глазами.
— А что тут такого?
Пин думает: «Видно, он и впрямь к ней наведывался».
Красный Волк должен бы давно подойти. А что, если он один не удержит бак?
— Сейчас я тебе растолкую, — говорит Пин. — Знаешь, где рыночная площадь?
— Ммм… — произносит часовой и озирается по сторонам.
Так не пойдет. Надо придумать что-нибудь более завлекательное. Но если Красный Волк сейчас не появится, все пропало.
— Погоди, — говорит Пин.
Часовой косится в его сторону.
— У меня в кармане есть фото. Сейчас я тебе его покажу. Я покажу тебе только краешек. Головку. Потому что, если я покажу тебе ее целиком, ты потом всю ночь не заснешь.
Часовой наклоняется к Пину. Ему все-таки удается продрать глаза. Зрачки у него как у пещерного зверя. Наконец-то Красный Волк показался в дверном проеме. Он согнулся под тяжестью мусорного бака, но все-таки крадется на цыпочках. Пин засовывает обе руки в карман, вынимает их оттуда сжатыми вместе, словно он что-то спрятал между ладонями, и помахивает ими перед носом у часового.
— Ага! Тебе не терпится!
Красный Волк приближается тихо, широкими шагами. Пин медленно разжимает руки. Теперь Красный Волк стоит за спиной у часового. Часовой смотрит Пину на руки: они намылены — а почему? И где же фото? Внезапно ему на голову обрушивается лавина мусора. Потом что-то приплющивает его сверху и сдавливает с боков. Часовой задыхается, но не может освободиться. Он падает вместе с винтовкой и, чувствуя, что превратился в цилиндр, с грохотом катится по террасе.
Между тем Красный Волк и Пин уже перемахнули через балюстраду.
— Туда, — говорит Красный Волк Пину. — Хватайся и держись крепче. — Он показывает ему на водосточную трубу. Пину страшно, но Красный Волк толкает его, и ему приходится уцепиться за трубу. Намыленные руки и колени скользят. Он словно катится по лестничным перилам, но только теперь ему очень страшно: надо не смотреть вниз и поплотнее прижаться к трубе.
Красный Волк тем временем прыгает в сторону. Ему что — жизнь надоела? Нет, он хочет допрыгнуть до ближайшей араукарии и повиснуть на ее ветвях. Однако ветки под ним ломаются, и он летит вниз, сопровождаемый треском дерева и окруженный дождем мелких игольчатых листьев. Пин чувствует, что земля приближается, и не знает, за кого он больше боится — за себя или за Красного Волка, который, может быть, уже разбился насмерть. Пин, рискуя сломать ноги, опускается на землю и сразу же видит Красного Волка, лежащего под араукарией на груде обломанных веток.
— Волк! — спрашивает он. — Тебе больно?
Красный Волк поднимает голову Теперь уже не разберешь, какие ссадины на его лице остались от допросов, а какие появились после падения с дерева. Он озирается по сторонам. Слышны выстрелы.
— Ходу! — говорит Красный Волк.
Он прихрамывает, но все-таки бежит.
— Ходу! — повторяет он. — Туда!
Красный Волк знает здесь каждый уголок и ведет за собой Пина по запущенному парку, заросшему какими-то вьющимися растениями и колючей травой. С башенки по ним стреляют. Но в парке полно живых изгородей и хвойных деревьев, за которыми можно укрыться. Все-таки Пин не вполне уверен, что в него не попали. Известно, что сперва рану не чувствуешь, а потом вдруг валишься как подкошенный. Красный Волк проводит его через калитку в старой ограде и помогает перелезть через стену.
Неожиданно сумерки парка рассеиваются, и перед ними открывается сверкающий яркими красками пейзаж, словно кто-то свел переводную картинку. На мгновение они пугаются и бросаются наземь. Перед ними холм, а вокруг — бескрайнее море.
Они выбираются на заросший гвоздиками луг и ползут по нему, чтобы их не заметили женщины в огромных соломенных шляпах, занятые поливкой. За большим бетонным бассейном свалены свернутые в трубку циновки, которыми зимой накрывают гвоздики, чтобы уберечь их от холода.
— Сюда, — говорит Красный Волк.
Они распластываются за бассейном и загораживаются циновками.
— Здесь мы дождемся ночи, — говорит Красный Волк.
Пин вдруг вспоминает, как он цеплялся за водосточную трубу, как в него стреляли часовые, и его прошибает холодный пот. Когда вспоминаешь об этом, все кажется еще страшнее, чем было на самом деле. Но с Красным Волком можно ничего не бояться. Как хорошо сидеть вместе за бетонным бассейном. Кажется, что играешь в прятки. Только сейчас не разберешь, где кончается игра и начинается жизнь, и приходится играть всерьез. Но это-то Пину как раз и нравится.
— Ты ушибся, Красный Волк?
— Не слишком, — отвечает Красный Волк, он слюнявит палец и проводит им по царапинам. — Я же на ветки упал. У меня все было рассчитано. Ну как, пригодилось мыло?
— Разрази меня гром! Красный Волк, да ты просто чудо. И откуда ты все знаешь?
— Коммунисту надо знать все, — отвечает он. — Коммунист должен уметь справляться с любыми трудностями.
«Он — чудо, — думает Пин. — Вот только задается все время».
— Одно плохо, — говорит Красный Волк, — у меня нет оружия. Дорого я дал бы сейчас за «стэн».
«Стэн» — еще одно таинственное слово. «Стэн», «гап», «сим» — как бы их все запомнить? Но замечание Красного Волка радует Пина. Теперь он тоже может позадаваться.
— Мне об этом заботиться нечего, — говорит он. — Пистолет у меня есть, и я его никому не отдам.
Красный Волк подмигивает ему, стараясь не показать, что заинтересован.
— У тебя есть пистолет?
— Хм-хм, — бормочет Пин.
— Какого калибра? Какого образца?
— Настоящий пистолет. Одного немецкого матроса. Я его спер. Потому меня и засадили.
— Расскажи, как он устроен.
Пин пытается объяснить, а Красный Волк перебирает в памяти пистолеты всех систем и решает, что пистолет Пина — это «П-38». Пин в восторге: «Пе тридцать восемь!» Как здорово звучит: «Пе тридцать восемь»!
— Где ты его держишь? — спрашивает Красный Волк.
— В одном месте, — говорит Пин.
Теперь Пину надо решить, расскажет он Красному Волку о паучьих гнездах или нет. Конечно, Красный Волк необыкновенный парень: он все знает, он все умеет; но паучьи гнезда — страшная тайна, ее можно открыть лишь настоящему другу. Пожалуй, несмотря ни на что, Красный Волк Пину все-таки не очень нравится. Слишком уж он ни на кого не похож — ни на ребят, ни на взрослых: всегда говорит о серьезных вещах и совсем не интересуется его сестрой. Вот если бы его заинтересовали паучьи гнезда — дело другое. Тогда Пин простил бы ему даже равнодушие к его сестре. В сущности, Пин не понимает, чего это мужчины в ней находят: у нее лошадиные зубы и черные волосатые подмышки. Тем не менее, беседуя с ним, взрослые в конце концов обязательно приплетают к разговору его сестру. Пин пришел к выводу, что она — пуп земли, а сам он — важная персона, потому что он ее брат, брат Негры из Длинного переулка. А все ж таки Пин уверен, что паучьи гнезда гораздо интереснее и его сестры, и всего того, чем занимаются мужчины и женщины. Вот только ему никак не встретится человек, который бы это понял. Отыщи он такого человека, и он простил бы ему даже полнейшее безразличие к Негре.
Пин говорит Красному Волку:
— Я знаю одно место, где пауки делают гнезда.
Красный Волк отвечает:
— Я хочу знать, где у тебя «пе тридцать восемь».
Пин говорит:
— Как раз там.
— Объясни-ка мне, где это?
— Хочешь узнать, как устроены паучьи гнезда?
— Я хочу, чтобы ты отдал мне пистолет.
— Почему это? Он мой.
— Ты ребенок, который интересуется паучьими гнездами, на кой тебе пистолет?
— Разрази меня гром! Он мой, захочу — и заброшу его в овраг.
— Ты капиталист, — говорит Красный Волк. — Так рассуждают только капиталисты.
— Чтоб ты сдох! — кричит Пин. — Пропади ты пропадом!
— Ты что, спятил? Если нас услышат, нам крышка.
Пин отодвигается от Красного Волка, и некоторое время они сидят молча. Красный Волк ему больше не друг. Хотя он и спас его из тюрьмы, а что толку: дружбы у них все равно не получится. Но Пину страшно остаться одному, а эта история с пистолетом связала его и Красного Волка двойной веревочкой. Поэтому не надо отрезать путь к отступлению.
Пин видит, что Красный Волк нашел кусочек угля и что-то пишет на бетонной стенке бассейна. Он тоже берет кусочек угля и начинает рисовать неприличные картинки. Однажды Пин разукрасил стены домов в переулке такой похабщиной, что священник из их церкви подал в мэрию протест и заставил заново оштукатурить дома. Красный Волк пишет не отрываясь и не обращает на Пина внимания.
— Что это ты пишешь? — спрашивает Пин.
— Смерть наци и фашистам! — говорит Красный Волк. — Мы не должны терять даром времени. Пока что здесь можно заняться пропагандой. Бери уголь и тоже пиши.
— Я уже написал, — говорит Пин и показывает на неприличные рисунки.
Красный Волк приходит в ярость и все стирает.
— Ты, видно, совсем рехнулся! Ничего себе пропаганда!
— Какая пропаганда тебе еще нужна? Кто, по-твоему, припрется сюда читать твою писанину?
— Помолчи! Я все продумал: нарисую стрелку на бассейне, потом — на стене, и так до самого шоссе. Кто-нибудь заметит стрелку, пойдет по указанному пути и прочитает.
Еще одна из игр, в которые умеет играть только Красный Волк. Игры у него очень сложные, увлекательные, но совсем не веселые.
— А что же, надо писать: «Да здравствует Ленин!»?
Несколько лет назад в их переулке постоянно появлялась надпись: «Да здравствует Ленин!» Приходили фашисты, стирали ее, а назавтра надпись появлялась снова. Потом однажды арестовали плотника Франсэ, и надписи больше никто не видел. Говорят, Франсэ умер на каком-то острове.
— Пиши: «Да здравствует Италия!», — говорит Красный Волк. — Пиши: «Да здравствуют Объединенные Нации!»
Пин не любит писать. В школе его били по пальцам, и у их учительницы кривые ноги. Кроме того, «Д» — такая буква, которая у него никогда не получается. Лучше подыскать слово полегче. Немного поразмыслив, Пин начинает выводить ругательства…

 

Дни теперь стали длинные, и все никак не стемнеет. Красный Волк то и дело поглядывает на руку. Рука для него — часы. Каждый раз, как он смотрит на руку, она становится все темнее. Когда он увидит только черную тень — значит, наступила ночь и можно уходить. Красный Волк помирился с Пином. Пин поведет его к тропе паучьих гнезд, и они выроют пистолет. Красный Волк встает: уже достаточно стемнело.
— Пошли? — спрашивает Пин.
— Погоди, — останавливает его Красный Волк. — Я схожу на разведку, а потом вернусь за тобой. Одному не так опасно.
Пину не хочется оставаться, но идти вот так, не зная, что делается вокруг, тоже боязно.
— Скажи, Красный Волк, — спрашивает Пин, — а ты меня не бросишь?
— Не волнуйся, — говорит Красный Волк. — Даю тебе слово, что вернусь. А потом отправимся за «пе тридцать восемь».
Пин остался один и ждет. Теперь, когда рядом с ним нет Красного Волка, все тени приобретают странные очертания, все шорохи кажутся приближающимися шагами. Вот матрос, ругающийся по-немецки на самом верху переулка: он пришел сюда за ним голый, в одной майке; он говорит, что Пин украл у него и штаны. Потом приходит офицер с детским лицом: он держит на сворке овчарку и хлещет Пина ремнем от портупеи. У овчарки морда переводчика с крысиными усами. Они направляются к курятнику, и Пину становится страшно, а вдруг он спрятался от них как раз в этом курятнике. Но нет, они заходят в курятник и обнаруживают там дневального, доставившего Пина в тюрьму, дневальный почему-то сидит нахохлившись, словно курица.
Вот в убежище Пина заглядывает знакомое улыбающееся лицо: да ведь это же Мишель Француз! Но Мишель надевает фуражку, и улыбка превращается в злобную усмешку. На Мишеле фуражка с черепом — такие носят в «черной бригаде». Наконец-то появляется Красный Волк! Ноего догоняет какой-то мужчина, мужчина в светлом плаще; он берет Красного Волка за локоть и, указывая на Пина, недовольно качает головой: нет! Это — Комитет! Почему он не хочет, чтобы Красный Волк подошел к Пину? Комитет показывает на рисунки, которыми разукрашен бассейн, на огромные рисунки, изображающие сестру Пина в постели с немцем. За бассейном — куча мусора. Прежде Пин ее не замечал. Теперь он пытается вырыть в куче яму, чтобы спрятаться в ней, но натыкается на человеческую голову. Кого-то заживо зарыли в мусоре. Да ведь это же часовой с печальным лицом, порезанным бритвой!
Пин вздрагивает и просыпается. Сколько он проспал? Вокруг — черная ночь. Почему Красный Волк до сих пор не вернулся? Может быть, он напоролся на патруль и его арестовали? Или, может, Красный Волк возвращался, звал его, пока он спал, и, не дозвавшись, ушел, решив, что Пина тут нет. Или же немцы в поисках их обоих прочесывают местность, и Красный Волк не может сделать ни шагу. Пин вылезает из-за бассейна. Кваканье лягушек заполнило весь небосвод, а море блестит в ночи, словно гигантский меч. Выйдя на открытое место, Пин ощущает себя до странности маленьким, и поэтому ему не страшно. Теперь Пин один, один во всем мире. Он идет по полю, засеянному гвоздиками и ноготками. Пин старается держаться склонов холмов, чтобы обойти верхом комендатуру. Затем он спустится в овраг: там он у себя дома.
Пин голоден. В эту пору уже созрели вишни. Вот дерево, растущее вдалеке от жилья. Каким чудом оно здесь выросло? Пин карабкается по веткам и начинает осторожно обирать ягоды. Прямо из-под рук у него выпархивает большая птица. Она здесь спала. В эту минуту Пин чувствует себя другом всему живому, и ему жаль, что он спугнул птицу.
Несколько утолив голод, Пин набивает карманы вишнями, слезает с дерева и продолжает путь, выплевывая косточки. Потом ему приходит в голову, что фашисты смогут по косточкам выследить его и настичь. Но нет, до такого никому не додуматься. Никому в целом свете, кроме одного человека — Красного Волка. Ну конечно же! Если Пин оставит за собой след из вишневых косточек, Красный Волк отыщет его, куда бы он ни забрел. Надо только выплевывать косточку через каждые двадцать шагов. Пин съест вишню, обогнув этот забор, вторую — у давильного пресса, третью — за мушмулой; так он дойдет до тропинки с паучьими норами. Однако вишни у Пина кончаются задолго до оврага. Пин понимает, что теперь Красному Волку его ни за что не найти.
Пин идет по дну почти пересохшего ручья, огибая большие белые камни. Камыши шуршат, как бумага. На дне луж спят угри, длинные, величиной с мужскую руку. Если вычерпать лужу, поймать их легче легкого. У истока ручья, в старом городе, плотно сбитом, словно сосновая шишка, спят насытившиеся любовью, пьяные мужчины и женщины. Сестра Пина спит одна или с кем-нибудь и позабыла о нем: ей нет дела, жив он или умер. Только его хозяин, Пьетромагро, не смыкает глаз, сидя на соломе в своей камере; смертный час Пьетромагро близок, потому что кровь в его жилах постепенно превращается в желтую мочу.
Пин дошел до родных мест: вот она, насыпь, вот тропа паучьих гнезд. Он узнает камни, проверяет, не разрыхлена ли земля. Нет, никто ничего не тронул. С несколько наигранным нетерпением он роет землю ногтями. Коснувшись кобуры, он испытывает такое же сладостное волнение, какое испытывал маленьким, нащупывая под подушкой подаренную ему игрушку. Пин извлекает пистолет и пальцем выковыривает набившуюся в пазы землю. Из ствола быстро выползает паучок: он забрался туда и устроил там себе гнездо.
Пистолет великолепен! Это единственное, что у него осталось. Пин сжимает пистолет и воображает себя Красным Волком. Он пытается представить, что сделал бы Красный Волк, будь у него в руке этот пистолет. Но тут он вспоминает, что теперь он остался совсем один и никто ему уже не поможет — ни парни из трактира, такие ненадежные и непонятные, ни предательница-сестра, ни сидящий в тюрьме Пьетромагро. Даже обращаться с пистолетом Пин не умеет. Он не знает, как его заряжают. Если его схватят с пистолетом, то наверняка расстреляют. Пин засовывает пистолет обратно в кобуру и прикрывает его камнями и дерном. Теперь ему не остается ничего другого, как отправиться куда глаза глядят. Что ему делать — он не представляет.
Он идет по насыпи. Ночью, идя по насыпи, ничего не стоит потерять равновесие, и тогда либо промочишь ноги в канаве, либо сверзишься в кусты. Пин изо всех сил старается сохранить равновесие. Он сосредоточил на этом все свои мысли и надеется, что так ему удастся сдержать подкатывающие к горлу слезы. Но плач одолевает его, слезы застилают глаза, набегают на веки и ресницы. Сперва они тихо катятся по щекам, но затем судорожные рыдания раздирают ему грудную клетку. Мальчик плача идет по насыпи, а навстречу ему вырастает громадная человеческая тень. Пин замирает. Человек тоже останавливается.
— Кто идет? — окликает его незнакомец.
Пин не знает, что ответить. Его душат слезы, и он опять разражается горьким, отчаянным плачем.
Человек подходит к нему. Он большой и толстый. Одет он в штатское, но вооружен автоматом. Через плечо у него перекинута свернутая в скатку короткая накидка.
— Чего ты плачешь? — спрашивает он.
Пин оглядывает его. Это громадный мужчина с приплюснутым лицом, похожим на маски, которыми украшают фонтаны. Усы у него висят книзу, а во рту почти не осталось зубов.
— Что ты здесь делаешь в такой поздний час? — спрашивает великан. — Ты потерялся?
Самое странное в облике этого человека — его шапка, вязаная шапочка, расшитая узорами по краям и с помпоном, не разберешь только, какого цвета.
— Ты потерялся. Но я не могу проводить тебя до дому. В городе меня только и ждут. Не могу я разводить по домам потерявшихся детей. Такое занятие не для меня!
Он говорит, словно оправдываясь, и не столько перед Пином, сколько перед самим собой.
— Вовсе я не потерялся! — заявляет Пин.
— Вот как? Тогда чего ж ты здесь шляешься? — спрашивает великан в вязаной шапочке.
— А сам ты чего тут делаешь?
— Браво! — говорит великан. — Да ты не трус, но коли ты не трус, так чего же ты плачешь? Я хожу по ночам убивать людей. Испугался?
— Нет. Ты — убийца?
— Ну и ну! Теперь даже дети не боятся тех, кто убивает людей. Нет, я не убийца, но все-таки убиваю.
— Ты и сейчас идешь кого-нибудь убивать?
— Нет. Возвращаюсь.
Пину нисколько не страшно. Потому что он знает: можно убивать и оставаться хорошим человеком. Красный Волк все время говорит про убийства, и все-таки он — хороший; живущий напротив их дома художник убил свою жену, и все-таки он — хороший; Мишель Француз теперь, верно, тоже убивает людей, но все равно он всегда останется Мишелем Французом. А потом, великан в шапочке говорит про убийства так грустно, словно казнится.
— Ты знаешь Красного Волка? — спрашивает Пин.
— Черт возьми! Еще бы! Красный Волк из отряда Блондина, а я в отряде у Ферта. Ты-то откуда его знаешь?
— Я был с ним, с Красным Волком, но я его потерял. Мы бежали из тюрьмы. Мы напялили шлем на часового. А перед этим меня отхлестали портупеей. За то, что я украл пистолет у матроса моей сестры. Моя сестра — Негра из Длинного переулка.
Великан в вязаной шапочке поглаживает усы.
— Так, так, так, — говорит он, стараясь понять, что же все-таки произошло. — А теперь куда ты собрался?
— Не знаю, — говорит Пин. — Ты куда идешь?
— В лагерь.
— Возьмешь меня с собой? — спрашивает Пин.
— Пошли. Ты ел?
— Вишни, — говорит Пин.
— Ладно. Держи хлеб. — Он достает из кармана кусок хлеба и протягивает Пину.
Они идут оливковой рощей. Пин жует хлеб. По щеке у него время от времени стекает слеза, и он проглатывает ее вместе с мякишем. Великан берет его за руку — рука у великана огромная, теплая, рыхлая, словно ситник.
— Ладно, давай разберемся, что же все-таки произошло… Вначале, как ты говоришь, была женщина…
— Моя сестра, — поясняет Пин. — Негра из Длинного переулка.
— Естественно. В начале всех скверно кончающихся историй всегда оказывается баба. Так уж повелось. Ты еще молодой, запомни, что я тебе скажу: и в войне виноваты только женщины…

 

V
Проснувшись, Пин видит между ветвями деревьев кусочки неба, такого синего, что глазам больно. Уже день — ясный, погожий день, наполненный пением птиц.
Подле Пина стоит великан и скатывает короткую накидку, которой он его укрывал.
— Потопали, пока светло, — говорит он.
Они шли чуть не целую ночь. Подымались по оливковым рощам, потом брели по заросшим осокой пустошам, потом пробирались сквозь мрачный сосновый лес. Им попадались даже филины. Но Пин ничего не боялся, потому что великан в вязаной шапочке все время держал его за руку.
— Сон валит тебя с ног, мой мальчик, — говорил ему великан, таща его за собой, — но ведь не хочешь же ты, чтобы я взял тебя на руки?
У Пина в самом деле слипались глаза. Он с наслаждением бросился бы в море папоротников, которыми зарос подлесок, и утонул в них. Было почти утро, когда они вышли на поляну, где выжигали уголь.
— Тут мы сделаем привал, — сказал великан.
Пин растянулся на выгоревшей земле и, засыпая, видел, как великан прикрыл его своей накидкой, набрал хворосту и развел костер.
Теперь уже день. Великан мочится на погасшие угли. Пин становится подле него и тоже мочится. Тем временем он смотрит великану в лицо: Пин не успел еще как следует рассмотреть его при свете дня. По мере того как рассеиваются лесные тени и Пину удается продрать слипающиеся от сна глаза, он начинает замечать в лице великана новые черты. Тот много моложе, чем ему показалось, и сложения он вполне нормального; у него рыжеватые усы и голубые глаза; маску на фонтанах он напоминает из-за большого беззубого рта и приплюснутого носа.
— Еще немного, и мы пришли, — то и дело говорит он Пину, пока они идут по лесу.
Он не умеет вести длинные беседы, но Пину даже нравится идти с ним молча. Пин чуть-чуть стесняется этого человека, который ходит по ночам убивать людей, но который был к нему добр и внимателен. Добрые люди всегда смущают Пина: никогда не знаешь, как себя с ними вести; вечно хочется чем-нибудь досадить им и посмотреть, что они на это скажут. Но великан в вязаной шапочке — случай особый. Он поубивал до черта людей и потому может позволить себе быть добрым.
Великан не может говорить ни о чем, кроме войны, которая никак не кончится; шесть лет он протрубил в альпийских стрелках, и вот опять ему приходится таскаться с автоматом на шее; единственные, кто хорошо устроились в это время, говорит он, так это женщины; он побывал всюду и понял, что нет никого хуже женщин. Вообще-то такие разговоры Пина не занимают, все теперь говорят одно и то же, но Пин еще ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь говорил такое о женщинах. Однако если подумать, то великан, конечно, прав, он не то что Красный Волк, который вовсе не интересуется женщинами. Похоже, он хорошо знает женщин и усвоил то, что Пин всегда понимал: он убедился, что женщины — существа отвратительные. Вот почему идти вместе с ним на редкость приятно.
Сосняк остался позади, и теперь они идут по каштановому лесу.
— Еще немного, — говорит великан, — и мы в самом деле будем на месте.
Действительно, им тут же попадается мул, взнузданный, но не оседланный, который бродит без присмотра и щиплет траву.
— Хотел бы я знать, — говорит великан, — какой сукин сын оставил его непривязанным? Поди сюда, Корсар, поди ко мне, мой хороший.
Он берет мула за уздечку и тащит за собой. Корсар — старый, облезлый мул, вялый и покорный. Между тем они вышли на лесную поляну, где стоит ветхий сарай — в нем, наверно, пекут каштаны. Вокруг ни души. Великан останавливается, вместе с ним останавливается и Пин.
— Что случилось? — удивляется великан. — Неужто они все ушли?
Пин догадывается, что, видимо, случилось что-то страшное, но он не понимает как следует, в чем тут дело, и не пугается.
— Эй! Есть тут кто? — говорит великан, но не слишком громко и снимает с плеча автомат.
Из сарая выходит маленький человечек с мешком. Завидев их, он швыряет мешок на землю и начинает бить в ладоши.
— О-ля-ля! Привет, Кузен. Нынче будет славная музыка! — Голосок у него резкий и пронзительный.
— Левша! — восклицает спутник Пина. — А где, черт возьми, остальные?
Человечек идет им навстречу, потирая руки.
— Три грузовика, три набитых солдатами грузовика едут по проселочной дороге. Их засекли нынче утром, и навстречу им отправился весь батальон. Скоро начнется концерт.
На человечке матросская курточка с капюшоном из кроличьего меха, прикрывающим его лысый череп. Пин решает про себя, что это, наверно, гном, живущий в лесной хижине.
Великан поглаживает усы.
— Хорошо, — говорит он, — надо бы и мне сходить пальнуть разок-другой.
— Если только успеешь, — замечает человечек. — Я остался приготовить обед. Уверен, что к полудню они закончат бой и вернутся.
— Мог бы присмотреть за мулом, раз уж ты здесь остался, — ворчит великан. — Если бы я его не встретил, он ушел бы к морю.
Человечек привязывает мула и смотрит на Пина.
— А это кто такой? Ты сделал сыночка, Кузен?
— Я скорее сдох бы! — отвечает великан. — Этот паренек устраивает вылазки с Красным Волком и отстал от него.
Не совсем точно, но Пин рад, что его так представили. Пожалуй, великан сделал это нарочно, чтобы придать ему больше веса.
— Ну вот, Пин, — говорит он, — это Левша, повар в отряде. Относись к нему с почтением, потому что он старше тебя и потому что иначе ты не получишь добавки.
— Послушай-ка, новобранец революции, — говорит Левша, — ты способен почистить картошку?
Пину хотелось бы ответить какой-нибудь непристойностью — просто так, ради первого знакомства, — но он как-то сразу не находится и говорит:
— Я-то? Конечно.
— Вот и чудесно. Мне как раз нужен поваренок, — говорит Левша. — Погоди, я схожу за ножами. — И он скрывается в сарае.
— Он правда твой кузен? — спрашивает Пин у великана.
— Нет, Кузен — это я, меня все так зовут.
— И я?
— Что и ты?
— Я тоже могу тебя звать Кузеном?
— Разумеется. Имя как имя, не хуже других.
Пину это нравится. И он решает сразу же попробовать:
— Кузен! — окликает он.
— Чего тебе?
— Кузен, для чего сюда идут грузовики?
— Чтобы спустить с нас шкуру. Но мы встретим их и сами спустим с них шкуру. Такова жизнь.
— Ты тоже пойдешь, Кузен?
— Конечно. Надо идти.
— А у тебя ноги не устали?
— Вот уже семь лет, как я хожу и сплю в сапогах. Даже если я умру, то умру в сапогах.
— Семь лет не снимать сапоги! Разрази меня гром, Кузен, а у тебя не воняют ноги?
Тем временем вернулся Левша. Но он принес не только ножи для чистки картошки. На плече у него сидит птица, которая бьет подрезанными крыльями. За ногу птица привязана цепочкой, словно она — попугай.
— Что это? Что это? — кричит Пин и подносит палец к клюву птицы. Птица вращает желтыми глазами и моментально клюет его в палец.
Левша хохочет.
— Что, сразу убрал руки, товарищ! Берегись, Бабеф — сокол мстительный.
— Где ты его взял, Левша? — спрашивает Пин, который все больше убеждается, что не следует доверять ни взрослым, ни их животным.
— Бабеф — ветеран нашего отряда. Я вынул его из гнезда, когда он был еще птенцом. Он тотем, талисман нашего отряда.
— Было бы лучше, если бы ты оставил его на свободе и дал ему сделаться хищной птицей, — замечает Кузен. — Ничего себе талисман. Он приносит несчастье, почище любого монаха.
Но Левша подносит ладонь к уху и делает им знак помолчать.
— Та-тата… Слышите?
Они прислушиваются: внизу, в долине, раздаются выстрелы. Автоматные очереди и несколько взрывов ручных гранат.
Левша бьет по ладони кулаком и визгливо хихикает.
— Ну вот, ну вот, я же говорил, что от нас никто не уйдет. Мы всем им продырявим черепушки.
— Ладно. Если будем сидеть здесь, не больно-то много мы их продырявим. Я схожу взглянуть, как там, — говорит Кузен.
— Погоди, — останавливает его Левша. — Не хочешь каштанов? Осталось с утра. Джилья!
Кузен резко поднимает голову.
— Кого это ты зовешь? — спрашивает он.
— Жену, — отвечает Левша. — Она здесь со вчерашнего вечера. В городе за ней охотится «черная бригада».
Действительно, в дверях сарая появляется женщина с обесцвеченными перекисью волосами, еще молодая, хотя и малость потрепанная. «Вот уж никогда не подумал бы, что у Левши такая молодая и такая хорошенькая жена», — думает Пин.
Кузен хмурит брови и поглаживает усы.
— Привет, Кузен! — говорит женщина. — Я к вам переселилась. — И она идет к ним, засунув руки в карманы: на ней брюки и мужская рубашка.
Кузен бросает взгляд в сторону Пина. Пин понимает: даже здесь невозможно избавиться от этих проклятых женщин; если все начнут таскать баб в отряд — добра не жди. И Пин горд оттого, что у него с Кузеном есть свои тайны — тайны, касающиеся женщин, — и что они понимают друг друга с одного взгляда.
— Ты принесла с собой хорошую погодку, — говорит Кузен с некоторой горечью и, стараясь не смотреть на нее, показывает на долину, где все еще слышны выстрелы.
— А какой тебе надо погоды? — вмешивается Левша. — Послушай, как поет станковый. А огнеметы! Ну и бардак! Джилья, дай ему миску каштанов, он хочет идти вниз.
Джилья смотрит на Кузена со странной улыбкой. Пин замечает, что глаза у нее зеленые и что шеей она поводит совсем как кошка.
— Нет времени, — бросает Кузен. — Мне действительно пора идти. Готовьте обед. Не робей, Пин.
Он удаляется с накидкой, свернутой в скатку, и автоматом наперевес.
Пину хотелось бы догнать Кузена и не отставать, но у него ломит кости после всех приключившихся с ним передряг, да и выстрелы в долине наводят на него страх. Наверно, неплохо было бы остаться здесь, с Левшой и его женой. Пин не возражал бы, если бы они оказались гномами, живущими в одинокой хижине посреди леса, он стал бы их приемным сыном и разговаривал бы с феями. Но у человечка в матросской курточке вид какой-то вредный и зловещий, как и у хмурого, сердитого сокола, сидящего у него на плече. Жена человечка все время про себя усмехается, а ее муж этого даже не замечает. Пину хочется сказать: «Смотри, Левша, разрази меня гром, на твоем месте я не больно-то доверял бы этой женщине».
— Ты чей, мальчуган? — спрашивает Джилья и проводит рукой по его густым взъерошенным волосам. Пин резко отстраняется: он не выносит женских ласк. К тому же ему не нравится, когда его называют мальчуганом.
— Твой сыночек. Разве ты не заметила, что нынче ночью кой-кого родила?
— Здорово сказано! Здорово! — каркает Левша. Он точит нож и приводит этим сокола в ярость. — У партизана никогда не спрашивают: ты чей? Ответь ей: я сын пролетариата, моя родина — Интернационал, моя сестра — революция.
Пин смотрит на него искоса и подмигивает.
— Что? Ты тоже знаешь мою сестру?
— Не обращай на него внимания, — говорит Джилья. — Он всем в отряде задурил голову перманентной революцией. Комиссары и те против него. Троцкист — вот что говорят они ему, троцкист.
«Троцкист» — еще одно новое слово.
— А что это значит? — спрашивает Пин.
— Сама толком не знаю, — отвечает Джилья, — но слово это к нему вполне подходит: троцкист!
— Дура! — кипятится Левша. — Я не троцкист! Если ты явилась сюда, чтобы злить меня, то я мигом отправлю тебя назад в город, в лапы к «черной бригаде».
— Мерзкий эгоист! — огрызается Джилья. — Из-за тебя…
— Цыц! — прикрикивает на нее Левша. — Дай послушать. Почему больше не поет станковый?
Действительно, станковый, который все время строчил не умолкая, вдруг замолчал.
Левша озабоченно смотрит на жену.
— Что там произошло? Кончились боеприпасы?
— …Или убили пулеметчика, — с опаской замечает Джилья. Оба прислушиваются, потом переглядываются, и на их лица возвращается злоба.
— Так что же? — спрашивает Левша.
— Я говорила, — срывается на крик Джилья, — что из-за тебя я месяцами места себе не находила от страха, а теперь ты не желаешь, чтобы я здесь скрывалась.
— Сука! — кричит Левша. — Сука! Если я ушел в горы, то только потому… Ну вот! Опять заработал!
Станковый пулемет снова бьет короткими редкими очередями.
— Слава богу, — говорит Джилья.
— …только потому, — вопит Левша, — что я не мог больше жить с тобой дома: противно было глядеть, что ты вытворяешь!
— Ах так? И когда только война кончится? Когда же наконец опять начнут ходить корабли и я буду видеть тебя не чаще двух-трех раз в год?.. Скажи-ка, что это за выстрел?
Левша озабоченно прислушивается.
— Вроде бы миномет…
— Наш или ихний?
— Дай послушать. Стреляют с той стороны. Ихний.
— С этой стороны — и вдоль долины. Это — наши.
— Тебе только бы поспорить. О чем я думал, когда с тобой связался! Ну конечно, наши… Слава богу, Джилья, слава богу.
— А что я тебе говорила! Троцкист — вот ты кто! Право слово, троцкист!
Пин упивается, теперь он в своей стихии. В переулке супружеские ссоры, случалось, тянулись целый день, и он часами слушал их под окном, словно радио, стараясь не пропустить ни одной реплики; время от времени он вмешивался в перебранку, выкрикивая какую-нибудь шуточку, да так громко, что ссорящиеся замолкали, а потом оба свешивались с подоконника и набрасывались на него.
Тут все это гораздо лучше: посреди леса, под аккомпанемент выстрелов и с новыми, смачными словечками.
Теперь все затихло, сраженье в долине, видимо, закончилось; супруги сердито переглядываются, но молчат.
— Разрази меня гром! — изумляется Пин. — Неужели вы уже перестали? Или вы забыли, на чем остановились?
Левша и Джилья смотрят сперва на Пина, потом друг на друга, выжидая, пока один скажет что-нибудь такое, чтобы другой мог тут же начать ему перечить.
— Поют! — восклицает Пин. Из долины действительно несутся звуки какой-то песни.
— Поют по-немецки, — бормочет повар.
— Дурень! — кричит женщина. — Не слышишь, что ли, это «Красное знамя».
— «Красное знамя»? — Человечек поворачивается на пятках и хлопает в ладоши; сокол отваживается полетать над его головой на своих подрезанных крыльях. — Да, это «Красное знамя».
Левша бежит вниз по склону, напевая: «Красное знамя, ты победишь…», добегает до края обрыва и прислушивается.
— Да. Это — «Красное знамя».
Он возвращается бегом, радостно крича, а сокол парит над ним на цепочке, словно бумажный змей. Левша целует жену, дает подзатыльник Пину, и все трое, взявшись за руки, поют: «Красное знамя, ты победишь».
— Послушай, — говорит Левша Пину, — не думай, пожалуйста, что мы ссорились всерьез: мы просто шутили.
— Ну конечно же, шутили, — подтверждает Джилья. — Мой муженек малость глуповат, но он самый лучший муж в мире.
Говоря это, она откидывает с его головы меховой капюшон и целует Левшу в лысину. Пин не знает, верить им или нет, взрослые такие двуличные и лживые, но ему все равно весело.
— Скорее чистить картошку, — командует Левша. — Часа через два они вернутся, а обед еще не готов!
Они высыпают из мешка картошку и, усевшись рядышком, чистят ее и бросают очищенные картофелины в котел. Картофелины ледяные, у Пина коченеют пальцы, но все равно так хорошо чистить картошку вместе с этим странным гномом, не поймешь, злой он или добрый, и его женой, еще более непонятной. Джилья вместо того, чтобы чистить картошку, принялась причесываться. Это раздражает Пина: он не любит работать, когда рядом кто-нибудь бездельничает. Но Левша преспокойно продолжает чистить. Может, у них всегда так заведено и он уже привык?
— Что сегодня на обед? — спрашивает Пин.
— Козлятина с картошкой, — отвечает Левша. — Ты любишь козлятину с картошкой?
Пин хочет есть и говорит, что любит.
— А ты, Левша, хорошо умеешь стряпать? — спрашивает он.
— Еще бы! — восклицает Левша. — Это же мое ремесло. Я двадцать лет проплавал коком. Плавал на кораблях всех видов и всех наций.
— И на пиратских кораблях? — спрашивает Пин.
— И на пиратских.
— И на китайских кораблях?
— И на китайских.
— А ты знаешь китайский?
— Я знаю все языки на свете. Я умею готовить кушанья всех народов мира. Китайская кухня, мексиканская кухня, турецкая кухня.
— А как ты приготовишь сегодня козлятину с картошкой?
— По-эскимосски. Ты любишь эскимосскую кухню?
— Разрази меня гром, Левша! По-эскимосски!
Когда возвращаются первые партизаны, картошка уже кипит.
Пину всегда до смерти хотелось посмотреть на партизан. Поэтому он стоит разинув рот на лужайке перед сараем и не успевает присмотреться к одному, как появляются двое-трое других. Все они обвешаны оружием и пулеметными лентами.
Их можно принять за давно не стриженных и обросших бородами солдат, за армейскую роту, которая потерялась во времена давнишней войны и до сих пор блуждает по лесам в рваных шинелях, в разбитых сапогах, с ружьями, которыми пользуются теперь только для охоты на лесного зверя.
Они устали, вспотели и покрылись густым слоем пыли. Пин ждал, что они придут с песней, но они серьезны и молчаливы. Партизаны подходят к сараю и, не говоря ни слова, бросаются на солому.
Левша радуется, как собачонка, бьет кулаком о ладонь и хохочет.
— На этот раз мы их расколошматили! Как все было? Расскажите же!
Партизаны отмахиваются от него; они разлеглись на соломе и молчат. Чем они недовольны? Кажется, будто они вернулись, потерпев поражение.
— Так, значит, наши дела плохи? У нас большие потери? — Левша поворачивается от одного к другому и ни от кого не получает ответа.
Подошел Ферт, командир отряда. Это худой юноша, с нервно подрагивающими ноздрями, глаза его спрятаны под густыми черными ресницами. Он ходит, ругается со своими людьми, ворчит, что до сих пор не готов обед.
— Так что же все-таки произошло? — не унимается повар. — Победили мы или нет? Если вы мне сейчас же не объясните, что к чему, я не дам вам есть.
— Ну да, да, да, мы победили, — говорит Ферт. — Два грузовика выведены из строя, убито около двадцати немцев, недурные трофеи.
Он говорит обо всем этом пренебрежительно, словно не рад победе.
— Так что же — у нас большие потери?
— Двое ранены, но в других отрядах. Мы-то целехоньки. Понятно?
Левша пристально смотрит на командира: кажется, он начинает о чем-то догадываться.
— Не знаешь, что ли, что нас поставили по ту сторону долины? — кричит Ферт. — Мы не сделали ни единого выстрела! Надо, чтобы в бригаде наконец решили: либо нашему отряду нет доверия и тогда пусть отряд распускают, либо нас считают такими же партизанами, как и всех остальных, и посылают в дело. Если нас в следующий раз опять поставят в арьергард, мы не двинемся с места. А я подаю в отставку. Я болен.
Он сплевывает и уходит в сарай.
Появляется Кузен и окликает Пина:
— Пин, хочешь посмотреть, как проходит батальон? Спустись на край обрыва, оттуда хорошо видно дорогу.
Пин сбегает вниз и раздвигает кусты. Под ним — узкая дорога, и по ней вверх поднимается цепочка людей. Таких людей он еще никогда не видывал: все они яркие, блистательные, бородатые и вооружены до зубов. На них немыслимые шинели, сомбреро, каски, красные шарфы, меховые куртки, одни по пояс обнажены, на других фашистские мундиры, и у всех — драные сапоги; оружие у них разное и Пину совсем неизвестное. Вместе с ними идут пленные, бледные и подавленные. Пин не верит своим глазам, ему кажется, что это мираж, возникший на пыльной дороге.
Вдруг он вздрагивает: вон знакомое лицо. Ну, конечно же, это Красный Волк. Пин окликает его, и через минуту они стоят друг против друга. У Красного Волка через плечо немецкий автомат, нога у него распухла, и он прихрамывает. На нем неизменная русская кепка, но теперь она со звездой, с красной звездой, в центре которой белый и зеленый круг.
— Браво! — приветствует он Пина. — Сам добрался. Ты молодчина.
— Разрази меня гром! — восклицает Пин. — Каким образом ты очутился здесь? Я тебя столько прождал.
— Понимаешь, я пошел вниз взглянуть на стоянку немецких грузовиков. Забрался в соседний сад и с ограды увидел, как у грузовиков строятся вооруженные солдаты. Я сказал себе: тут готовится налет на наших. Если немцы собрались уже сейчас, то к утру они будут на месте. Тогда что было мочи я пустился бежать, чтобы предупредить наших, и поспел как раз вовремя. Но вот растянул ногу, она распухла, и теперь еле ковыляю.
— Ты чудо, Красный Волк, черт тебя побери! — говорит Пин. — Но все-таки подло было бросить меня одного. Ведь ты же дал мне честное слово.
Красный Волк сдвигает русскую кепку на затылок.
— Высшая честь, — говорит он, — это наше дело.
Между тем прибывают новые партизаны из отряда Ферта. Красный Волк поглядывает на них сверху вниз и холодно отвечает на приветствия.
— Ты угодил в хорошенькую компанию, — замечает он.
— А что? — спрашивает Пин с некоторой тоской. Он здесь уже пообвыкся, и ему не хочется, чтобы Красный Волк опять его куда-нибудь утащил.
Красный Волк наклоняется к его уху.
— Только никому не проговорись. Я это точно выяснил: в отряд к Ферту направляют падло, отбросы бригады. Ты, видимо, попал сюда, потому что ты еще мальчик. Но если хочешь, я попытаюсь вызволить тебя отсюда.
Пину не по душе, что его взяли оттого, что он мальчик. Однако люди, с которыми он познакомился, вовсе не падло.
— Скажи мне, Красный Волк, а Кузен — тоже падло?
— Кузен из тех, кому надо предоставить делать, что ему вздумается. Он всегда бродит один, он молодец и мужик будь здоров. Он подчиняется здесь Ферту, но когда хочет — уходит, когда хочет — приходит, и никто его не держит.
— А Левша? Скажи, правда, что он троцкист?
«Может, он объяснит сейчас, что это значит», — думает Пин.
— Он — экстремист. Мне сказал об этом комиссар бригады. Ты что, разделяешь его убеждения?
— Нет, нет! — пугается Пин.
— Товарищ Красный Волк, — восклицает Левша, подходя к ним с соколом на плече, — мы сделаем тебя комиссаром Совета старого города!
Красный Волк к нему даже не оборачивается.
— Экстремизм — детская болезнь коммунизма, — говорит он Пину.

 

На главную: Предисловие