Книга: Феномен воли. С комментариями и объяснениями
Назад: Афоризмы житейской мудрости
Дальше: Новые Paralipomena Отдельные, но систематически изложенные мысли о разного рода предметах 1810–1860 гг.

Paralipomena

Глава I. О философии и ее методе

§ 3
Следующие два требования предъявляются тем, кто философствует: они должны, во-первых, иметь мужество не таить в себе никакого вопроса и, во-вторых, все, что кажется само собой разумеющимся, доводить до сознания как проблему. Наконец, чтобы действительно отдаться философии, дух должен быть истинным: он не должен преследовать никаких целей и тем самым идти на поводу у воли, он всецело должен отдаться тому поучению, какое дают ему видимый мир и собственное сознание. Профессора же философии, наоборот, так сосредоточены на личной своей пользе, выгоде и средствах их достижения, что совершенно не видят даже отчетливых вещей и потому, вероятно, никогда не доходят до того, чтобы осмысливать проблемы как философские.

Глава XIII. О самоубийстве

§ 157
Насколько я знаком с предметом, самоубийство считают преступлением одни только последователи монотеистических, т. е. иудейских, религий. Это тем более останавливает на себе внимание, что ни в Ветхом, ни в Новом Завете нельзя найти ни запрещения, ни даже прямого осуждения самоубийства, отчего при запрещении этого акта вероучителям остается опираться на одни собственные философские соображения, а так как соображения эти слабы, то недочеты в силе аргументов приходится возмещать тем более сильными выражениями отвращения, т. е. бранью. И вот мы слышим, что самоубийство – величайшая трусость, что оно возможно лишь в состоянии умопомешательства, и тому подобные нелепости, или же и совсем бессмысленную фразу, что самоубийство – «неправое» дело; между тем как, очевидно, ни на что в мире человек не имеет столь неоспоримого права, как на собственную свою личность и жизнь <…> Самоубийство, как уже упомянуто, причисляется даже к преступлениям и влечет за собою, особенно в Англии, этой стране вульгарного ханжества, позорящее погребение и конфискацию оставленного имущества, отчего jury почти всегда и признает наличие сумасшествия. Но вот попробуем предоставить решение в этом деле моральному чувству и сравним впечатление, которое на нас производит известие, что один из наших знакомых совершил преступление, например убийство, жестокость, обман, кражу, с впечатлением от известия о его добровольной смерти. Между тем как первое известие вызовет в нас живое негодование, высшую степень неудовольствия, желание, чтобы его постигли наказание или месть, второе возбудит грусть и сострадание, к которым чаще, конечно, будет примешиваться удивление мужеству, чем моральное неодобрение, сопровождающее дурной поступок. У кого не было знакомых, друзей, родных, которые добровольно ушли из жизни? И разве о них вспоминают с отвращением, как о преступниках? Nego ас pernego! И я того мнения, что следовало бы, наконец, потребовать от духовенства отчета, по какому праву оно, не имея в этом за собой не только никакого библейского авторитета, но и мало-мальски состоятельных философских аргументов, и с кафедры, и в печати клеймит, как преступление, действие, совершенное многими чтимыми и любимыми нами людьми и отказывает добровольно уходящим из мира в честном погребении. При этом, однако, надо постановить, что духовенство должно представить действительные основания и что пустые фразы или бранные слова за таковые приниматься не будут. Если самоубийство запрещается и наказывается уголовным законом, то это еще не основание для церковного запрещения, не говоря уже о том, что и само по себе это прямо смешно; ибо какое наказание может испугать того, кто ищет смерти? Когда карают попытку к самоубийству, карают неловкость, из-за которой попытка не удалась.
§ 158
В целом мы обнаруживаем, что, когда ужасы жизни начинают перевешивать собою ужасы смерти, человек полагает своей жизни конец. Однако последние все же являются при этом значительным препятствием: они – как бы сторожа, стоящие при выходе. Нет, может быть, ни одного человека, который в известный момент не оборвал бы своего существования, если бы такой конец действительно имел характер чисто отрицательный, действительно был одним только мгновенным прекращением существования. Но в нем есть и нечто положительное, а именно – разрушение тела. Оно-то и устрашает, так как тело как раз и есть проявление воли к жизни.
Тем не менее борьба со сторожами, охраняющими выход, обыкновенно не так трудна, как это кажется нам издали, и именно – вследствие антагонизма между страданиями духовными и физическими. Ведь когда мы очень тяжело или долго страдаем телесно, мы становимся равнодушны ко всякому другому горю; мы желаем только выздоровления. Точно так же и сильные нравственные страдания делают нас нечувствительными к страданиям физическим; мы презираем их, мало того, если они вдруг получают перевес, это нам даже приятно, как отвлечение, как пауза в страдании нравственном. Это-то и облегчает самоубийство: в глазах человека, мучимого тяжелым нравственным страданием, связанное с самоубийством физическое страдание теряет всякое значение. Особенно ясно это видно на тех людях, у которых влечение к самоубийству вытекает из чисто болезненного, глубоко мрачного настроения. Таким людям самоубийство вовсе не стоит внутренней борьбы; им нет надобности собираться для него с духом. Достаточно приставленному к ним надсмотрщику оставить их на две минуты – и счеты их с жизнью покончены.
§ 159
Когда мы видим тяжелый, страшный сон и наша тоска достигает высшей степени, она сама же доводит нас до пробуждения, с которым исчезают и все чудища ночи. То же самое происходит и в жизненном сне, когда высшая степень тоски заставляет нас прервать его.
§ 160
Самоубийство может также рассматриваться как эксперимент, как вопрос, который человек ставит своей природе и на который он хочет вырвать у нее ответ, а именно: какой перемене подвергаются бытие человека и его познание с наступлением смерти? Но это – дурно придуманный эксперимент, потому что он уничтожает тождественность того сознания, которое должно бы было получить ответ.

Глава XXIV. О чтении и книгах

§ 295
Вместо того чтобы читать лучшие произведения всех времен, люди читают только лишь новейшие, поэтому писатели пребывают в узком кругу ходячих идей, а эпоха все глубже и глубже увязает в своем собственном навозе.
Вследствие этого искусство не читать в высшей степени важно в применении к нашему чтению. Оно сводится к тому, что не следует даже брать в руки вещи, интересующие в каждый данный период времени большинство читающей публики: например, политические или церковные памфлеты, романы, поэзию и т. п., – вообще все, что делает много шума и появляется в нескольких изданиях в первый и последний год своего существования: лучше в это время подумать, что пишущие для дураков непременно находят многочисленную публику, и посвятить всегда скудно отмеренное предназначенное для чтения время исключительно произведениям великих, стоящих выше остального человечества, людей всех времен и народов, – тех людей, на которых указывает голос славы. Лишь последние действительно образовывают и поучают.
§ 295 а
Пишутся книги о том или другом великом уме прошлого, и публика читает их, но не самого великого автора; ибо она любит лишь только что напечатанное, и так как similis simili gaudet, то плоская, пошлая болтовня современного пошляка роднее и милее ей, чем мысли великого человека. Я же благодарю свою судьбу, что она еще в юности натолкнула меня на великолепную эпиграмму А.В. Шлегеля, которая с тех пор и стала моей путеводной звездой:
Lesen fleissig die Alten, die wahren eigentlich Alten:
Was die Neuen davon sagen, bedeutet nicht viel.

§ 296 а
Хорошо было бы покупать книги, если бы вместе с тем можно было купить также время для чтения их; большей же частью смешивают приобретение книги с усвоением ее содержания.
Требование, чтобы человек усвоил все, что он когда-либо читал, равнялось бы требованию носить в себе все, что он когда-либо съел.

 

Существует две истории: политическая и история литературы и искусства. Первая – история воли, вторая – история интеллекта. Поэтому первая полна тревоги, даже ужаса: страх, нужда, обман и потрясающее смертоубийство и все это – в массе. Другая, наоборот, всегда отрадна и светла, как изолированный интеллект, даже в том случае, если она описывает заблуждения. Главная ветвь ее – история философии. В сущности последняя является как бы генерал-басом ее, звук которого переходит и в другую историю и там из глубины направляет мысль: мысль же царит над миром. Поэтому философия, в собственном и истинном значении ее, является также и могучей материальной силой, хотя очень медленно действующей.
В мировой истории и полстолетия всегда имеет значение, потому что материал ее все время находится в движении и всегда в ней хоть что-нибудь да происходит. Напротив, в истории литературы часто совсем не следует принимать во внимание такого же промежутка времени, потому что ничего не случилось: ведь бездарные попытки не оказывают никакого влияния на ее ход. Она не пошла дальше того, где была пятьдесят лет тому назад.

 

Вследствие такого порядка вещей мы видим, как научный, литературный и художественный дух времени приблизительно через каждые 30 лет объявляется банкротом. В течение этого времени заблуждения достигают таких размеров, что гибнут под бременем собственной нелепости, и одновременно с этим усиливается и оппозиция им. Дело принимает другой оборот; но очень часто за этим следует заблуждение противоположное. Показать этот процесс с его периодическим возвратом – вот что могло бы послужить настоящим прагматическим материалом для истории литературы: но она мало над этим задумывается.

Глава XXV. О языке и словах

§ 299
Изучение нескольких языков – не косвенное только, но и прямое и очень могущественное средство к образованию ума. Отсюда и изречение Карла V: «Quot linguas quis callet, tot homines valet». Дело тут в следующем.
Не для каждого слова какого-нибудь языка во всяком другом языке есть точный эквивалент, т. е. не все понятия, обозначаемые словами одного языка, в точности те же самые, какие выражают собою соответствующие слова других языков.

 

Отсюда понятно, почему людям небольших способностей настоящее усвоение иностранного языка очень трудно. Они, правда, научаются иностранным словам, но всегда употребляют их лишь в значении их приблизительных эквивалентов в собственном языке и всегда сохраняют обороты и фразы, свойственные последнему. Они именно не могут усвоить себе духа чужого языка, и настоящая причина этого – то, что самый процесс мышления у них не самостоятелен, а в наибольшей своей части заимствован из родного языка, ходячие фразы и обороты которого заменяют им собственные мысли. Поэтому, говоря и на своем языке, они постоянно употребляют затасканные фразы (hacknéyd phrases; phrases banales), да и те составляют так неуклюже, что тотчас же заметно: они недостаточно сознают их смысл, и все мышление их почти не идет дальше слов, так что речь их мало чем отличается от болтовни попугая. Наоборот, оригинальность выражений и индивидуальная уместность каждого употребляемого оборота речи – верный признак большого ума.
Итак, из всего вышесказанного ясно, что при изучении всякого чужого языка образуются новые понятия, дающие новым знакам смысл; что расходятся такие понятия, которые раньше существовали только совместно, образуя понятие более широкое, а следовательно, и более неопределенное, – так как для них имелось одно только слово; что мы открываем отношения, которых не знали раньше, так как чужой язык обозначает понятие тропом или метафорой, свойственными именно ему; что, следовательно, через посредство вновь изученного языка в сознание входит бесконечное множество оттенков, сходств, различий, отношений вещей; что таким образом мы на все вещи получаем взгляд более многосторонний. Уже отсюда следует, что на каждом языке мы думаем по-иному, что поэтому с изучением каждого языка наше мышление получает новую модификацию и окраску и что, следовательно, полиглотство, знание многих языков, наряду с большою косвенной пользой от него, является и прямым образовательным средством для ума, исправляя и совершенствуя наши взгляды выясняющимися нам новыми сторонами и оттенками понятий, а также увеличивая легкость мышления, так как с изучением многих языков понятие все больше освобождается от слова. Несравненно больше новых все это выполняют древние языки в силу большого отличия их от наших языков, которое не допускает, чтобы мы переводили слово в слово, а требует, чтобы мы всю нашу мысль переплавили и перелили в другую форму.

 

Наконец, из сказанного легко понять, что подражание стилю древних на их собственных языках, по грамматическому совершенству далеко превосходящих наши, – вот наилучшее средство подготовиться к свободному и совершенному выражению мыслей и на своем родном языке. Для того чтобы стать настоящим писателем, такая подготовка даже необходима, совершенно так же, как необходимо пройти школу подражания древним и начинающему скульптору или живописцу раньше, чем он перейдет к самостоятельной композиции. Только писание по-латыни научает нас обращаться с речью, как с художественным произведением, имеющим материалом своим язык, который поэтому и должен употребляться с величайшей заботливостью и осмотрительностью. Мы начинаем обращать усиленное внимание на значение и ценность слов, их сопоставлений, грамматических форм; мы научаемся все это точно взвешивать, т. е. правильно пользоваться тем драгоценным материалом, в котором могут быть выражены и сохранены сокровища мысли. Мы привыкаем относиться к языку, на котором пишем, с уважением и не переделывать его по нашему произволу и капризу. Без этой подготовительной школы писание легко вырождается в бумагомарание.
Человек, который не знает латинского языка, похож на человека, находящегося в прекрасной местности в туманную погоду. Горизонт его крайне ограничен; ясно он видит только на расстоянии нескольких шагов; все, что дальше, теряется для него во мгле. Горизонт латиниста, напротив, очень широк; он охватывает собою и новые столетия, и Средние века, и древность. Греческий язык, а тем более греческий вместе с санскритом, конечно, еще значительнее расширяют горизонт. Кто не знает по-латыни, принадлежит к простонародью, хотя бы он отлично умел обращаться с электрической машиной.
§ 301
Мы относимся к иероглифической письменности китайцев с пренебрежением. Но так как задача всякой письменности заключается в возбуждении в уме другого известных понятий посредством видимых знаков, то предлагать глазу прежде всего знак только звукового знака понятий и лишь последний делать носителем самого понятия, очевидно, окольный путь, отчего наша азбука является знаками знаков. Спрашивается поэтому: в чем же заключается то преимущество звукового знака перед зрительным, которое заставляет нас пренебрегать прямым путем от глаза к разуму и предпринимать окольный, именно заставлять зрительный знак говорить чужому уму лишь через посредство знака звукового, когда было бы явно проще, подобно китайцам, заставить зрительный знак непосредственно передавать самое понятие, а не изображение звука; тем более что чувство зрения восприимчиво к более многочисленным и более тонким изменениям, чем чувство слуха, и допускает также сосуществование впечатлений, на что не способна впечатлительность слуха, как существующая исключительно во времени? В ответ могут быть приведены следующие основания. 1) По своей природе мы стремимся выражать сначала наши чувства, затем мысли звуками: таким образом, мы пользуемся языком для слуха, прежде чем успеем изобрести язык для зрения. Потом для скорости нашли более удобным заменять, где это является необходимым, второй язык первым, вместо того чтобы изобретать для зрения, или, в соответственных случаях, изучать новый, совсем другого рода язык, особенно когда вскоре было открыто, что все бесчисленное множество слов может быть сведено к очень ограниченному количеству звуков, посредством которых легко можно выразить желаемое. 2) Зрение, правда, может воспринять более разнообразные изменения, чем ухо: но воспроизводить их для глаза мы не можем непосредственно, без орудий, как это можно сделать для уха. Также мы никогда не будем в состоянии с такой скоростью и в такой быстрой последовательности воспроизводить наглядные знаки, как это допускает подвижность языка, воспринимаемого на слух; доказательством чему служит несовершенство языка жестов у глухонемых. Это, следовательно, прежде всего делает слух самым естественным внешним чувством для языка, а значит, и для разума. Но ведь все это, в сущности, только внешние и случайные, а не вытекающие из существа задачи доводы, в силу которых, в виде исключения, прямой путь оказывается здесь не наилучшим. Поэтому, если смотреть на дело абстрактно, чисто теоретически и a priori, метод китайцев является, собственно говоря, правильным; так что их можно бы упрекнуть только в излишнем педантизме, в том, что они приняли во внимание не эмпирические, а иные обстоятельства, обусловливающие другой путь. Между тем и опыт доказал значительное преимущество китайской азбуки. А именно, для того чтобы выражаться на китайском языке, не надо знать по-китайски: каждый читает азбуку на своем собственном языке, подобно тому, как читаются цифры, которые для наших численных понятий являются тем же, чем китайские письменные знаки для всех понятий; а алгебраические знаки являются даже знаками для абстрактных понятий величин. Поэтому, как уверял меня один английский чаеторговец, пять раз бывший в Китае, во всех индийских морях китайская азбука является общераспространенным средством взаимопонимания между купцами различных наций, не знающих какого-нибудь общего языка.

Глава XXVII. О женщинах

§ 370
В нашей моногамной части света жениться означает наполовину уменьшить свои права и удвоить свои обязанности. Между тем, если законы предоставили женщинам одинаковые права с мужчинами, они должны были бы ссудить их также и мужским разумом. На деле, чем больше права и почести, признаваемые законом за женщиной, превышают ее природу, тем более они сокращают количество женщин, действительно пользующихся этими преимуществами, и отнимают у всех остальных столько же естественных прав, сколько они дают первым. Ибо при противоестественно выгодном положении женщины, созданном моногамией и дополняющими ее законами о браке, которые сплошь и рядом смотрят на женщину как на равную мужчине, чего нет ни в каком отношении, очень часто разумные и осторожные мужчины не решаются приносить такую большую жертву и заключать такие неравные условия. В то время как у народов, где распространена полигамия, каждая женщина находит поддержку, – у народов, где существует моногамия, число замужних женщин ограниченно, и остается бесчисленное множество женщин без поддержки, которые в высших классах прозябают в виде бесполезных старых дев, в низших же несут непосильный труд или становятся проститутками, ведущими столь же безотрадную, сколь и бесчестную жизнь, но необходимыми для удовлетворения мужского пола и выступающими поэтому в качестве официально признанного класса – со специальной целью оградить от гибели осчастливленных судьбою женщин, уже нашедших себе мужей или имеющих эту надежду. В одном Лондоне проституток насчитывается 80 000. Что же представляют они собою, как не женщин, наказанных самым ужасным образом при учреждении моногамии, – эти истинные жертвы, принесенные на алтарь моногамии? Все упомянутые, попавшие в такое дурное положение женщины являются неизбежным противовесом европейской даме с ее претензиями и высокомерием. Для женского пола, взятого в целом, полигамия вследствие этого представляет собою истинное благодеяние. С другой стороны, нельзя придумать разумного объяснения, почему мужчина, жена которого страдает хронической болезнью, или остается бесплодной, или постепенно сделалась для него слишком старой, не имеет права взять себе еще вторую? Что вербует мормонам так много сторонников, – это, мне кажется, именно уничтожение противоестественной моногамии. К тому же, предоставив женщинам противоестественные права, этим самым возложили на них и противоестественные обязанности, нарушение которых тем не менее делает их несчастными. Именно для многих мужчин брак бывает нежелателен по соображениям сословного или материального характера, если только не помогут делу какие-нибудь блестящие условия. Такой мужчина будет стремиться сойтись с женщиной, отвечающей его запросам, на других, лучше обеспечивающих судьбу ее и детей, условиях. Пусть условия эти справедливы, подходящи, разумны; пусть женщина даст свое на них согласие, не настаивая на несоразмерных правах, которые предоставляет только брак, все-таки это сопряжено для нее, ввиду того, что брак – основа гражданского общества, до известной степени с бесчестием, и она осуждена будет влачить безотрадную жизнь; так уж устроена человеческая природа, что мы придаем несоразмерно много значения чужому мнению. Если же женщина не согласится на внебрачные отношения, то ей угрожает опасность или принадлежать законным образом противному ей мужчине, или же засохнуть старою девой: ибо очень недолог тот срок, в течение которого она может пристроиться. Для выяснения этой стороны нашего института моногамии в высшей степени полезно прочесть глубоко ученое сочинение Томазия «De conncubinatu»: из него видно, что конкубинат у всех культурных народов и во все времена, до самой лютеровской Реформации, был дозволенным, – мало того, до известной степени даже признанным законами и не сопровождавшимся никаким бесчестием институтом, который лишь из-за лютеровской Реформации спустился с этой ступени, ибо Лютер видел в этом лишнее средство к оправданию брака духовных лиц, – так что католическая сторона дела не преминула сохраниться и здесь.
Относительно полигамии нечего спорить – ее нужно признать повсеместным фактом; задача сводится исключительно к ее регулированию. Где можно найти тех, кто действительно моногамен? Все мы живем, по крайней мере в течение некоторого времени, в полигамии. Итак, если каждый мужчина пользуется многими женщинами, то нет ничего более справедливого, как предоставить ему свободу или даже обязать его и заботиться о многих женщинах. Благодаря этому и женщина возвратится в свое настоящее и естественное положение – подчиненного существа, и дама, это чудище европейской цивилизации и христианско-германской глупости, с ее смешными притязаниями на почтение и уважение, исчезнет с лица земли, и останутся одни лишь женщины; и не будет больше несчастных женщин, которыми теперь полна вся Европа. Мормоны правы.

Глава XXIX. К физиогномике

§ 377
Каждое человеческое лицо – некий иероглиф, который, без сомнения, можно дешифровать и ключ к которому мы даже имеем в себе наготове. Мало того: лицо иного человека говорит обыкновенно больше и более интересное, чем его уста, так как первое является компендием всего того, что когда-либо скажут последние: ведь оно – монограмма всех мыслей и стремлений данного человека. Кроме того, уста выражают только мысли человека, а лицо – некую мысль самой природы. Поэтому всякий стоит того, чтобы в него внимательно всмотреться; но не всякий стоит того, чтобы с ним говорить. Если уже каждый индивид достоин наблюдения как частная мысль природы, то в высшей степени достойна этого красота: ибо она – более высокая, более общая мысль природы, она – мысль вида. Оттого и приковывает она так могуче наш взор. Она – одна из основных и главных мыслей природы; между тем как индивид – только мысль побочная, королларий.
Все безмолвно исходят из того принципа, что каждый таков, как он выглядит, – и это верно; но трудность лежит в самом применении данного принципа, – оно требует особой способности, которая частью врождена, частью приобретается из опыта; выучиться же ей не в состоянии никто, и даже самый опытный ловит себя на ошибках. И все-таки лицо не лжет, что бы ни говорил Фигаро; а это мы прочитываем то, чего на нем нет. Бесспорно, дешифрование лица – большое и трудное искусство. Его принципов никогда нельзя изучить in abstracto. Первое условие его – смотреть на данного человека чисто объективным взглядом; а это не так-то легко. Именно, как только примешается самый легкий след антипатии, или симпатии, или страха, или надежды, или хотя бы мысль о том, какое впечатление мы сами теперь производим на него, – словом, что-либо субъективное, сейчас же иероглиф запутывается и искажается. Подобно тому, как звук того или другого языка слышит лишь тот, кто его не понимает, потому что иначе обозначаемое тотчас же вытесняет из сознания самый знак, так и физиономию того или другого человека видит лишь тот, кто ему еще чужд, т. е. не сделал себе привычки к его лицу частым лицезрением его или же беседами с ним. Оттого чисто объективное впечатление от какого-нибудь лица, а значит, и возможность дешифрования его, мы, строго говоря, получаем только при первом взгляде на него. Как запахи воздействуют на нас только при своем возникновении и вкус вина воспринимается нами, собственно, только при первом стакане, так и лица производят свое полное впечатление только в первый раз. На него поэтому и надо обращать тщательное внимание: его надо себе отмечать и даже, по отношению к лично важным для нас людям, записывать, – конечно, если мы решаемся доверять своему физиогномическому чувству. Последующее знакомство, общение сотрут это первое впечатление, но результаты когда-нибудь подтвердят его.
Не будем, однако, скрывать здесь от себя, что это первое впечатление по большей части крайне безотрадно: правда, как малого и стоит большая часть людей! За исключением красивых, добродушных и умных лиц, т. е., значит, в высшей степени немногих и редких – я думаю, у тонко чувствующих людей каждая новая физиономия вызывает большей частью ощущение, родственное страху, так как она в новой и поражающей комбинации являет безотрадное. Поистине это обыкновенно печальное зрелище (a sorry sight). Есть даже отдельные люди, на лицах которых написана такая наивная пошлость и низменность помыслов и при этом такая животная ограниченность ума, что диву даешься, как это они решаются еще выходить с такой физиономией и не предпочтут лучше носить маску. Мало того, есть лица, при одном взгляде на которые вы чувствуете себя загрязненными. Вот почему нельзя осуждать тех, кто, пользуясь своим выдающимся положением, живет столь замкнуто и в столь тесном кругу, что совершенно обеспечивает себя от тягостного ощущения «видеть новые лица».

 

И уже потому физиогномика – одно из главных средств к познанию людей, что физиогномия, в тесном смысле этого слова, – это единственное, куда не достигают их уловки притворства, так как в области последних лежит одно только патогномическое, мимическое. Оттого я и рекомендую наблюдать всякого тогда, когда он наедине с самим собою, предоставлен себе, и прежде чем вы с ним заговорите, отчасти потому, что лишь тогда вы имеете перед собою физиогномический момент в его чистоте и несмешанности, тогда как в разговоре сейчас же вливается момент патогномический и человек применяет тогда свои заученные уловки притворства; отчасти потому, что даже самое мимолетное личное отношение делает нас пристрастными и оттого субъективным налетом замутняет наше суждение.

Глава XXX. О трескотне и шуме

§ 378
Кант написал статью о жизненных силах: я мог бы скорее посвятить им ненодию и тренодию, ибо их столь частое употребление в стукотне, вколачивании и заколачивании ежедневно причиняло мне муку в течение всей жизни. Правда, есть люди, которые улыбнутся этому, так как они нечувствительны к шуму: однако это как раз те люди, которые нечувствительны также и к доводам, к мыслям, к поэзии и произведениям искусства, короче говоря, ко всем впечатлениям духовного характера: это зависит от косности и тяжеловесной структуры их мозгового вещества. Напротив, жалобы на страдания, которые мыслящим людям причиняет шум, встречаются в биографиях или других известиях о личной жизни почти всех великих писателей, например Канта, Гёте, Лихтенберга, Жан Поля; если же относительно какого-нибудь писателя и нет подобных сведений, то это только потому, что не зашла речь об этом в контексте. Я представляю себе дело так: подобно тому как большой бриллиант, разбитый на куски, равняется по ценности лишь такому же количеству мелких; или как войско, когда оно рассеяно, т. е. распалось на небольшие кучки, непригодно более к бою, так и великий ум способен к работе не более обыкновенного, когда она прервана, нарушена, когда он рассеян, отвлечен в сторону: ибо он может размышлять лишь тогда, когда все его силы сконцентрированы на одном пункте и предмете, подобно тому, как вогнутое зеркало концентрирует свои лучи, – а этой концентрации именно шум и мешает. Поэтому выдающиеся умы всегда крайне чувствительны ко всякому нарушению их работы, ко всему, что прерывает ее и отвлекает их внимание, и прежде всего к шуму, который мешает сильнее всего, тогда как других людей все это не особенно беспокоит. Наиболее рассудительная и одаренная из всех европейских наций назвала даже одиннадцатой заповедью правило never interrupt – «ты никогда не должен прерывать работы». Шум же – самое назойливое из всего, что нарушает работу, так как он прерывает даже наши собственные мысли, мало того, разбивает их. Когда же нечего и прерывать, тогда шум, конечно, не особенно беспокоит. Иногда небольшой и непрерывный шум беспокоит меня и нарушает течение моих мыслей в продолжение некоторого времени, прежде чем я ясно осознаю его, ибо я ощущаю его сначала лишь как непрерывно увеличивающееся затруднение, подобно тому как чувствуется колодка на ноге, и лишь затем отдаю себе отчет, в чем дело.
Переходя далее от genus к species, я могу назвать, как самый мерзкий и наименее заслуживающий оправдания шум, поистине адское хлопание бичом, которым полны улицы городов, – шум, отнимающий у жизни всякий покой и смысл. Ничто не дает мне столь ясного понятия о тупоумии и недомыслии человечества, как то, что хлопать бичом дозволено. Это неожиданное, резкое, бьющее по мозгу, нарушающее всякую сообразительность и убивающее мысль щелканье должно сильно раздражать всякого, у кого есть в голове хоть что-нибудь подобное мысли; всякое такое щелканье должно поэтому мешать сотням людей в их умственной деятельности, как бы она низка ни была по своему роду; в размышления же мыслителя оно врезывается столь же болезненно и разрушительно, как меч правосудия – между головою и туловищем. Ни один звук не врезывается в мозг так болезненно, как это проклятое щелканье бичом: прямо-таки чувствуешь при этом кончик бича в мозгу, и это действует на него, как прикосновение на mimosa pudica; причем действие столь же продолжительно. При всем уважении к высокосвященной полезности дела, я не могу, однако, понять, на каком основании парень, вывозящий из города воз песка или навоза, должен через то получить привилегию в зародыше душить всякую возникающую мысль последовательно в десяти тысячах голов (полчаса пути по городу). Удары молотка, лай собак и крик детей ужасны: но истинный убийца мысли – все-таки щелканье бича. Его назначение – губить всякий хороший, осмысленный момент, который, может быть, переживает кто-нибудь здесь или там. Это было бы извинительно в том случае, если бы не было другого средства погонять животных, кроме этого самого противного из всех звуков. На деле как раз наоборот: это проклятое щелканье бича не только не нужно, но и бесполезно. Психическое воздействие на лошадей, имеющееся при этом в виду, притупляется и теряет свою силу благодаря привычке, которую порождает непрерывное злоупотребление им: лошади не ускоряют своего шага, как это можно наблюдать в особенности на порожних, ищущих седока извозчиках, которые, плетясь тихим шагом, непрерывно щелкают бичом; самое легкое прикосновение бича более действительно. Но если даже допустить, что положительно необходимо щелканием постоянно напоминать лошадям о том, что имеется бич, то для этого было бы достаточно во сто раз более слабого звука; ибо известно, что животные обращают внимание на малейшие, даже едва заметные, знаки, как слуховые, так и зрительные; поразительным примером чего служат дрессированные собаки и канарейки. Поэтому все дело представляется мне чистым баловством или даже наглым издевательством работающей руками части общества над той, которая работает головою. Терпимость к подобного рода бесчинству в городах – признак великого варварства и несправедливости; тем более что его легко можно было бы устранить, если бы полиция предписала иметь на конце ремня у бича узел. Не принесет вреда, если обратить внимание пролетариев на умственную работу стоящих над ними классов: ибо они питают неукротимый страх пред всяким умственным трудом. А что парень, который, проезжая на порожних почтовых лошадях или на порожнем ломовике по узким улицам какого-нибудь многолюдного города или проходя очень близко к животным, изо всех сил щелкает без перерыву бичом в сажень длиною, не заслуживает того, чтобы его тотчас же ссадили и отвесили ему по совести пять палочных ударов, – в этом не убедят меня филантропы всего мира вместе со всеми законодательствами, изгоняющими по добрым мотивам всякие телесные наказания. Но часто можно наблюдать сцены еще получше: идет, например, по улице извозчик, один, без лошади, и беспрерывно щелкает бичом: настолько у человека вошло это в привычку вследствие безответственности его баловства. Неужели при общей всем нежной заботливости к своему телу и удовлетворению его потребностей мыслящий дух – единственное, что не заслуживает ни внимания, ни защиты, не говоря уже об уважении? Извозчики, носильщики, посыльные и т. п. – это вьючные животные человеческого общества; с ними нужно обращаться гуманно, справедливо, снисходительно, заботливо; но не нужно позволять им своим шумом из баловства мешать высоким стремлениям человеческого рода. Желал бы я знать, как много великих и прекрасных мыслей выщелкали уже эти бичи из мира. Если бы я имел власть, то я породил бы в головах извозчиков неразрывную nexus idearem (ассоциацию идей) между щелканьем бича и палочными ударами. Будем надеяться, что и в этом деле почин будет принадлежать более интеллигентным и тоньше чувствующим нациям, а немцы придут к тому же, следуя их примеру. Томас Гуд (up the Rhine), между прочим, говорит о немцах: «For a musical people, they are the most noisy I ever met with» («Для музыкального народа они – самый шумный народ, какой только я встречал»). Но причина этого лежит не в том, что они более других народов склонны к тому, чтобы шуметь, а в тупости и невосприимчивости тех, кто должен этот шум выслушивать: шум не мешает им думать что-либо или читать именно потому, что они ничего и не думают, а только курят, и курение для них – суррогат мыслей. Общая терпимость к излишнему шуму, например, к столь неблаговоспитанному и пошлому хлопанью дверьми, обнаруживает общую тупость и пустоголовие. В Германии точно все специально приноровлено к тому, чтобы никто от грохота не мог собраться с мыслями: например – бесцельный барабанный бой. <…>
Назад: Афоризмы житейской мудрости
Дальше: Новые Paralipomena Отдельные, но систематически изложенные мысли о разного рода предметах 1810–1860 гг.