МАСТУРБАЦИЯ
Юность застала меня в ванной комнате, где я проводил большую часть времени, спуская то в унитаз, то в корзину с грязным бельем, то брызгая в зеркало на свое отражение. Иногда я тянулся открытым ртом к своей трудолюбивой руке, чтобы липкие капли попали мне на язык, при этом часто промахивался в экстазе и заляпывал все вокруг. В ту пору я постоянно пребывал среди слипшихся носовых платков, мокрых салфеток, запятнанных пижам. При этом и я, и мой задроченный член постоянно тряслись от страха, что наши постыдные упражнения будут кем-либо обнаружены — вдруг кто-нибудь увидит, как я дрочу и кончаю. Но, несмотря ни на что, мне никак не удавалось удержать свои руки, едва он начинал набухать в штанах. Иногда я посреди урока просился в уборную и там буквально за несколько секунд спускал в писсуар. По субботам в кино я говорил, что иду в буфет, а сам забирался на балкон и тихонько отправлял свое семя в какую-нибудь обертку.
Раз, на семейном пикнике, я откусил яблоко и, сосредоточенный на одной идее, с удивлением обнаружил, что оно стало похоже на влажную штучку, которая спрятана между ножками одного эфемерного создания, называющего меня «классным парнем». Я сразу же убежал в лес, потому что оно взмолилось:
— О, классный парень, войди в меня!
И я вошел в это треснутое яблоко и трахнул его во мху, чем, между прочим, не могла тогда похвастаться ни одна другая девица.
— О, классный парень, сунь мне поглубже! — канючила старая молочная бутылка, с которой я после школы, стоя, предавался блуду в нашем подвале, смазав горлышко вазелином.
— О, возьми меня, классный парень, — вопила говяжья печенка, кусок которой я купил в припадке умопомрачения, и чью девственность я нарушил за афишной тумбой в рамках подготовки к конфирмации.
Еще в самом начале своих занятий онанизмом я обнаружил на нижней стороне пениса маленькое пятнышко возле головки, которое потом определили как родинку, а тогда я решил: все, рак! У меня рак! Мне еще нет четырнадцати, а у меня неизлечимая болезнь! Это все от бесконечного трения и дергания. «Не хочу умирать, — причитал я сквозь слезы наедине с собой. — Нет, не надо, пожалуйста!» А потом я, здраво рассуждая, что мне, как ни верти, скоро быть покойником, принимался потихоньку дергать себя за пипку и кончал в носок — у меня было обыкновение брать в постель свои носки: один мне был нужен перед сном, а другой утром.
И ладно бы я это делал один раз в день или два. Но перед лицом неминуемой гибели я ежедневно побивал прежние рекорды. До обеда, после обеда? Ерунда — во время обеда! Я хватался за живот, выскакивал из-за стола с криком: «Понос!» — и мчался в уборную.
Там я запирался на задвижку и немедленно погружался лицом в трусики сестры, которые накануне стащил из шкафа и носил до случая в кармане. Сам факт прикосновения носом к этой материи — да и само слово «трусики» чего стоит — вызывал такую мощь семяизвержения, что мой заряд по какой-то немыслимой траектории раз взлетел к потолку и угодил прямо в лампочку, и прилип к ней мутной соплей. Я мгновенно пригнулся, закрылся руками от искр и осколков, потому что привык жить на грани разоблачения, в постоянном ожидании катастрофы, но все обошлось. Я кое-как дотянулся с батареи до лампочки и снял бумажкой позорную улику. Затем тщательно оглядел ширму душа, пол, стены, зубные щетки, собрался было уже отпереть дверь, но чуть не умер от разрыва сердца, заметив, что пристало у меня к ботинку. Я окружен вещественными доказательствами моего преступления, как Раскольников. Меня могут выдать следы на манжетах, брызги в ушах, в волосах. Подобные опасения не оставляют меня ни на минуту. Я сижу за обедом дерганый и злой, а тут еще папаша с полным ртом ягодного желе заявляет:
— Зачем ты запираешься в туалете? Ты же не на вокзале, — чавкает он. — Мы что тут, чужие?
— Уединение… индивидуальность… неужели нельзя,… - и тут я отпихиваю десерт и ору: — Оставьте меня! Я плохо себя чувствую!
Нет, желе я все-таки съел, потому что очень люблю его, а потом опять запираюсь в ванной. Теперь я вытаскиваю из корзины лифчик сестры, подвешиваю его между ручкой двери и краем корзины и погружаюсь в сладостные грезы.
— О, не жалей меня, классный парень, не бойся мне сделать больно! — шепчут заношенные чашечки, в которых Ханна таскает свои невзрачные титьки, и я принимаюсь энергично мастурбировать.
— Давай, давай, класный парень, пронзи меня! — Но в этот момент кто-то снаружи стучит в дверь газетой, отчего я чуть не падаю с унитаза.
— Эй, ты не один живешь, — говорит папаша. — Позволь и мне, я уже неделю не могу сходить по-большому.
Мне кое-как удается вернуть равновесие, и я тут же перехватываю инициативу:
— У меня болит живот, — отвечаю я. — Или вы думаете, что я прикидываюсь? — а сам вновь начинаю мастурбировать с удвоенной силой, потому что лифчик Ханны раскачивается.
Я закрываю глаза и вижу огромные титьки Элеоноры Лапидус — самые замечательные у нас в классе. Ее недоступные сокровища болтаются под блузкой туда-сюда, когда она бежит на автобус. О, как я хочу их, эти титьки Элеоноры! Я возьму их руками, прямо туда залезу, возьму и вывалю наружу ОБЕ ОГРОМНЫЕ ТИТЬКИ ЭЛЕОНОРЫ ЛАПИДУС! И в это мгновение я понимаю, что моя мать ломится ко мне в дверь и трясет ручку изо всех сил. Неужели я забыл ее закрыть? Все, я попался! Достукался! Все кончено!
— Алекс, открывай! — кричит моя мать. — Открой немедленно!
Ага! Так она все-таки закрыта. Я спасен. Я жив, и член мой стоит. Скорей, скорей… «О, ты — классный парень, ну целуй, соси их, насладись ими! Это я — огромный, изнывающий от страсти бюстгальтер Элеоноры Лапидус!»
— Алекс, признавайся: ты ходил после школы кушать картошку фри? Тебе после нее стало плохо?
— Ы-ы-ы-ы! Ы-ы-ы-ы!
— У тебя боли в животе? Тебе вызвать врача? Болит или нет? Где у тебя болит? Ответь, пожалуйста.
— Ы-ы-ы-ы! Ы-ы-ы-ы!
— Алекс, не смей спускать воду, — мрачно говорит моя мать. — Я хочу видеть результаты стула. Мне не нравится, как ты стонешь.
— А я уже целую неделю не могу сходить, — влезает в разговор папаша, и в этот момент я соскакиваю с унитаза и, уткнувшись концом в замурзанный лифчик моей плоскогрудой сестрицы, выплескиваю три жалких капли. Все-таки это уже четвертый раз подряд. Скоро, наверное, буду кончать кровью.
— Поди сюда, — говорит моя мать. — Почему ты не слушаешься? Зачем ты спустил воду?
— Я задумался.
— Или что-то хотел скрыть. Что там было?
— Просто понос.
— Жидкий или какашка? Там не было слизи?
— Не знаю, я не смотрел. И вообще, что это за слово «какашка», мне уже не пять лет!
— Не смей на меня орать, Алекс! Я не виновата, что у тебя понос. Уверяю тебя, если кушать дома, то не будешь бегать на горшок по сто раз в день. Мне Ханна все рассказала, я знаю, чем ты занимаешься.
Ну, все! Я попался с трусами! Мне конец! Нет, лучше умереть!
— Ну и чем… я… занимаюсь?
— Вы с Мелвилом Вайнером ходите в «Гарольд-хотдог» и «Чезаре-палас» кушать хрустящий картофель. Скажешь, нет? Ты не ходишь на Хофен-авеню набивать живот чипсами с кетчупом? Не надо врать! Поди сюда, Джек, послушай, что он говорит, — кричит она папаше, который занял мое место на унитазе.
— А вы можете не орать под дверью? — отвечает он. — Мне бы ваши проблемы. Я уже неделю не могу облегчиться, так у меня и сегодня ничего не выйдет.
— Ты в курсе, что делает после школы твой сын, наш отличник, которому мама уже не имеет права говорить про «какашки»? Ты знаешь, что он делает втихаря от нас?
— Оставьте меня в покое, — орет папаша. — Я могу посидеть в уборной, чтобы меня не дергали?
— Посмотрим, что будет, когда он узнает о твоих выходках. Ты сам не знаешь, что делаешь. Вот, Алекс, раз ты теперь такой умный, скажи мне: откуда, по-твоему, у Мелвила Вайнера колит? Почему этот мальчик полжизни провел в стационаре?
— Потому что он кушает чипсы?
— Не дерзи мне!
— Хорошо, хорошо, — кричу я. — И почему у него колит?
— Да потому что он ходит в «Чезаре-палас», и тут нет ничего смешного, а еще потому что в его представлении еда — это бутерброд плюс лимонад. Знаешь, что он кушает на завтрак?
— Пончики.
— В том-то и дело! Пончики! И это при том, что утренний прием пищи — это тебе скажет каждый диетолог — самый нужный, важный и ответственный. Пончики и кофе! Этому паршивцу всего тринадцать лет, у него уже нет половины желудка, а он — пончики! Но тебе-то, слава Богу, это не грозит, твоя мать не шатается целыми днями по магазинам, как некоторые. Может, я дура какая-нибудь — не могу понять, зачем тебе это надо: для чего набивать живот разной дрянью, вместо того чтобы потерпеть до дома и скушать что-нибудь вкусное и качественное? Кому и что ты хочешь доказать? — Затем она многозначительно понизила голос: — Я ничего не скажу отцу, но мне нужна правда: это только хрустящий картофель или что-то еще? Только честно, нам нужно разобраться в причинах расстройства. Может быть, ты кушал еще и гамбургеры? Ты спустил воду, потому что там были следы гамбургера?
— Я, в отличие от тебя, не интересуюсь какашками.
— Ах, вот ты как? — ее глаза наполняются слезами. — Как ты можешь? Ты грубишь матери, которая только о тебе и думает. Алекс, ну почему ты стал т а к и м? В чем мы перед тобой виноваты? — Мне кажется, что она и вправду искренне интересуется причинами.
Да я и сам понимаю, что получается какая-то ерунда. Чем они могут быть виноваты, если только и делали, что жертвовали всем ради меня? Но почему, доктор, почему все это всегда вызывало у меня отвращение и вызывает по сей день?
Я уже знаю, что будет дальше: теперь она будет терзать меня отцовскими головными болями.
— Алекс, — начинает она трагическим шепотом, оглядываясь на дверь уборной, — если папаша услышит, то наверняка скажет, что это глупости, — у него сегодня были такие боли, что он на некоторое время ослеп. Ты знаешь, что он собирается проходить обследование на предмет опухоли?
— Неужели?
— Это врач ему велел.
Она своего добилась — я начинаю плакать, хотя слезы-то мои абсолютно без повода, просто в этом доме каждый день кто-нибудь распускает нюни. Доктор, поскольку этот мир кишит шантажистами и среди них ваши пациенты, вы меня понимаете: сколько я себя помню, мой отец все собирается пойти к онкологу «на предмет опухоли». Голова у него все время болит, мучают запоры. Когда-то врач действительно сказал моей матери, что он может проверить отца на предмет опухоли, если ей так хочется, хотя, по его мнению, страдальцу больше пользы принесет обычная клизма. Я это знаю, но все равно плачу, потому что воображаю ужасную картину злокачественного образования в папашиной голове. Я даже забываю на время о своей неизлечимой болезни.
И сегодня, при мысли о нем, о том, сколько в жизни оказалось ему не по силам, мое сердце сжимает тоска. Ни денег, ни образования, ни ума, ни мудрости, ни напористости. Бескультурье, косноязычие и суетливость. Даже жизненный опыт, казалось, ему не впрок. Насколько эта несправедливость печалит меня, настолько и злит.
Он мне приводил в пример Билли Роуза, театрального продюсера, который вышел в люди благодаря умению стенографировать. Папаша вбил себе в голову, что мне нужно пойти на курсы, и долго изводил меня этой идеей.
— Ну, кем бы сейчас был Билли Роуз, если бы не владел стенографией? Да никем! Чего ты упрямишься?
А до этого та же история была с пианино.
— И чего тебе не научиться на чем-нибудь играть? У меня это в голове не укладыватся. Твоя кузина может подобрать на пианино любую песенку. Стоит ей где-нибудь сыграть «Чай вдвоем» — и все кругом уже ее друзья. С чем, с чем, а с этим у нее нет проблем, она везде будет своим человеком. Алекс, ты только скажи, и я тебе завтра привезу хоть пианино. Алекс, ты слышишь? Это может преобразить твою жизнь!
Все, что он навязывал, мне было абсолютно не интересно, а то, что мне хотелось, ему и не приходило в голову предлагать. Собственно, в этом нет ничего удивительного, но почему мне это и сейчас, через столько лет, причиняет такую боль? Что делать, доктор, от чего мне избавиться: от ненависти или от любви? Посоветуйте! А ведь я еще не упоминал о том, что вызывает острое чувство утраты.
Подобные воспоминания могут появляться внезапно и без всяких причин, но они так отчетливы, что я тут же переношусь из офиса, из метро, из ресторана, где я обедаю с хорошенькой девушкой — откуда угодно — назад, в детство. Может показаться, что они ни о чем, но мне представляются за ними моменты жизни, не менее важные, чем само мое зачатие. Интересно, а можно ли вспомнить момент оплодотворения папашиным сперматозоидом маминой яйцеклетки? Неважно, но я им так за это благодарен!
Например, я нахожусь на кухне, не исключено, что вообще в первый раз, и мама, показывая в окно, говорит:
— Смотри, маленький, видишь, как красиво? Настоящее осеннее небо. — И я смотрю.
Я запомнил: «Настоящее осеннее небо», это была первая поэтическая строка, какую я услышал.
Или еще: зима, мороз, сумерки — о, такие реалии детства, как сумерки на кухне, отвратительный ржаной хлеб с куриным жиром, луна в окне — меня убивают, — я помню, что захожу, раскрасневшийся от мороза после уборки снега, заработав на этом доллар.
— Знаешь, что я приготовила на обед моему маленькому работнику? — с нежностью говорит моя мама. — То, что он любит зимой больше всего — жаркое из овечки.
Как-то ночью мы возвращались после уикэнда из Нью-Йорка. Мы видели Чайнатаун и Рэдио-сити и теперь едем в машине по мосту Джорджа Вашингтона. С Пел-стрит в Нью-Джерси можно попасть гораздо быстрее по тоннелю, но я упросил ехать через мост и, поскольку мать решила, что это будет «весьма познавательно», папаша делает крюк в десять миль. И вот, пока Ханна, сидя на переднем сиденье, в «познавательных» целях вслух считает опоры, я дрыхну на заднем сиденье, уткнувшись матери в шубу.
Когда мы ездили в Лейквуд с воскресным Джин-рамми-клубом, то мать с Ханной сворачивались на одной кровати, а мы с отцом на другой. Он поднимает меня очень рано, и мы, как беглые каторжники, бесшумно одевшись, выскальзываем из номера.
— Пошли, — тихо говорит он и жестом напоминает мне, что надо застегнуться, — я тебе кое-что покажу. Представляешь, когда мне было шестнадцать лет, я тут работал официантом.
— Здорово? — спрашивает он, когда мы выходим, и кивает на окружающий отель молчаливый лес. Мы идем тихонько мимо замерзшего блестящего озера. — Дыши глубже, — советует он. — Это лучший в мире воздух. Так пахнет зимой сосновый лес.
«Зимой сосновый лес» — еще один поэт в нашем доме! Я б, наверное, меньше поразился, если бы был сыном Вордсворта!
Летом папаша должен быть в городе, а мы втроем месяц прохлаждаемся в меблированных комнатах на побережье. Он к нам присоединится на две недели, когда ему дадут отпуск. Но лето в Нью-Джерси — это полный кошмар: влажность, жара, тучи москитов из окрестных болот, поэтому ему не лень после работы пилить шестьдесят пять миль по Чизквейкскому хайвею (интересно, почему его так назвали?) — представляете, шестьдесят пять миль! — только затем, чтобы переночевать с нами на Бредли-бич. На ужин он не успевал, и его еда терпеливо дожидалась под крышкой. Первым делом он стаскивал мокрый от пота городской костюм, натягивал купальные трусы и, сунув ноги в туфли, отправлялся на пляж, волоча незавязанные шнурки. Я несу ему полотенце. На мне, надо сказать, чистые шортики и футболка без единого пятнышка, мои детские волосики расчесаны после пресного душа на пробор. Я сажусь на балюстраду и смотрю ему вслед. Пляж в это время абсолютно безлюден. Папаша подходит к воде, кладет полотенце, прячет часы в одну туфлю, очки в другую и погружается в океан. Я и сейчас вхожу в воду так же, как он. Сначала мочим ладони, затем орошаем подмышки, дальше — главное, не торопиться — освежаем лицо и шею, чтобы сердце не захолонуло от неожиданности. Теперь он поворачивается, изображает прощальный привет тому месту, где я остался, и неуклюже валится задом в волны. Некоторое время он покачивается на поверхности — куда плыть, где силы, он все время работает, работает ради меня, — потом переворачивается на живот и, пошлепав по воде руками, вылезает на берег. Его мокрую тушу освещают последние лучи, солнце садится у меня за плечом, в далеком Нью-Джерси, где от этого испепеляющая жара.
Вот такие воспоминания, доктор, все как будто было вчера. Их у меня очень много. Я имею в виду: о папе с мамой, доктор.
Только… только позвольте мне сосредоточиться. Итак, папаша наконец появляется из уборной, свирепо скребя загривок и громыхая отрыжкой.
— Ну, что у вас тут случилось, раз вы не могли подождать, пока я выйду? В чем дело?
— Ничего, — говорит мать. — Мы все уладили. Папаша строго смотрит на меня:
— Что он наделал?
— Да ничего, слава Богу. Все уже хорошо. А у тебя как дела? Тебе-то удалось наделать?
— Куда там, конечно, ничего не вышло.
— Что у тебя с кишечником, Джек? Чем это кончится?
— Да ничем, там просто все окаменеет.
— Это все потому, что ты торопливо кушаешь.
— Торопливо? Ничего не торопливо.
— Ты хочешь сказать, что кушаешь медленно?
— Я ем обыкновенно, как все люди.
— Нет, ты кушаешь, как свинья. Мне уже давно надо было тебе это сказать.
— О, какие изысканные выражения.
— Я говорю правду, — не сдается мать. — Я весь день кручусь на кухне, я стараюсь, из кожи вон лезу, а ты приходишь и все машинально проглатываешь, как удав, не разбирая вкуса. И этот — туда же: ему вообще моя стряпня настолько не нравится, что он готов изойти поносом…
— Что он натворил?
— Не хочу тебя огорчать. Все, давай забудем об этом, — говорит она и начинает плакать.
Наверное, она тоже не самая счастливая в мире. В школе она была тоненькой девочкой, мальчишки ее дразнили Рыжей. Лет в десять я просто влюбился в ее школьный альбом. Я даже прятал его вместе с главным своим сокровищем, с коллекцией марок. Вот что ей написали туда ее одноклассники:
Как у нашей Софы рыжей
Ножки — пальчики оближешь!
Это про мою-то маму!
Потом она работала секретаршей футбольного тренера. «Казалось бы, так себе место — но во время Первой мировой войны для девушки в занюханном Джерси-Сити это была карьера», — так я думал, листая ее альбом. Она мне даже показала фотографию какого-то брюнета, который тогда был капитаном команды, а теперь слыл крупнейшим производителем горчицы в Нью-Йорке.
— А ведь я могла выйти замуж за него, а не за твоего папу, — по секрету говорила мне она, и не один раз.
Я иногда предавался фантазиям на эту тему, и как бы при таком раскладе мы с матерью хорошо жили, особенно когда папаша приглашал нас обедать в ресторан на углу: «Подумать только! Это бы мы наделали столько горчицы!» Похоже, что она тоже так думала.
— Он кушает жареный картофель, — произносит мать и опускается на стул, чтобы было удобней плакать, — они с Мелвилом Вайнером после школы покупают чипсы. Джек, запрети ему!… Он меня не слушает! — жалуется она, и я начинаю потихоньку отступать из кухни, потому что не переношу женских слез. — Алекс, понос — это только цветочки! У тебя очень нежный кишечник, ты знаешь, что будет в конечном итоге? Калоприемник будет! Тебе придется носить в штанах специальный пластмассовый мешок, ты будешь обделываться прямо на ходу!
— Слушай, что тебе мать говорит, — рычит папаша, потому что тоже не переносит ее слез, он по этому делу вообще чемпион. — Не смей есть после школы эту картошку.
— И вообще никогда, — умоляет мать.
— Ага, никогда, — повторяет папаша.
— И гамбургеры не кушай, — развивает мать. Слово «гамбургеры» она произносит с таким же отвращением, что и «Гитлер».
— И гамбургеры.
— Они туда кладут всякую гадость, а он их кушает! Джек, пусть он сейчас же даст честное слово, потом будет поздно, потом у него будет катар желудка!
— Честное слово! — ору я и пулей вылетаю из кухни.
Куда? Известно куда. У меня уже опять встает. Я расстегиваю штаны и выпускаю его на волю, а мать уже кричит за дверью:
— Алекс, ни в коем случае не спускай воду. Я хочу видеть, что у тебя там получится!
Вот так, доктор. Теперь вы видите, что это была за жизнь? По сути, член — это единственное, что у меня было в той обстановке.
А что вытворяла моя мать во время вспышек полиомиелита? Ей-богу, вот бы кого представить к медали!
— Открой рот! Почему у тебя горло красное? У тебя голова болит, а ты мне ничего не говоришь? Какой бейсбол? Ты никуда не пойдешь, пока не поправишься. Что у тебя с шеей? Она, что у тебя, не гнется? Ты так странно дергаешь головой, может, тебя тошнит? Ты так кушаешь, будто тебя тошнит. Тебе нехорошо? Но горло-то у тебя все-таки заболело. Я же вижу, как ты глотаешь! Никогда не пей из фонтанчиков на стадионе, потерпи до дома. Ну-ка, мистер Джо Димаджио, отложи подальше свою бейсбольную рукавицу и ложись в постель. Об этом не может быть и речи: я не позволю тебе в такую жару носиться по площадке с больным горлом. Тебе нужно измерить температуру. Мне сильно не нравится твое горло. У меня просто слов нет, как ты мог целый день ходить с ангиной и мне ничего не сказать? Как ты можешь хоть что-то скрывать от матери? Знаешь, этому полиомиелиту и бейсбол не помеха. А потом на всю жизнь калека. Я запрещаю тебе бегать и всё. А также: где-то кушать гамбургеры и майонез, и печенку, и тунца — не все чистоплотны, как твоя мама. Ты вырос в доме, где кругом чистота, ты даже не представляешь, что делают с продуктами в этих забегаловках. Как ты думаешь, почему в ресторане я сижу спиной к кухне? Да потому что я не могу видеть, что у них там делается. Алекс, все надо мыть — ты меня понимаешь? — все-е, все-е, все-е, потому что неизвестно, кто это трогал до тебя.
Доктор, разве не чудо, что я еще не полный идиот и не хроник? А какие у них предрассудки! «Не делай этого!», «Не совершай того!», «Я тебе запрещаю!», «Стой, только не это!», «Так не принято». Что принято? Кем? Они же форменные дикари, только что не татуированные и без колец в носу! Сплошные бессмысленные суеверия! Да что там милчикс и флешикс, и прочие религиозные установки по сравнению с их личным идиотизмом. Они почему-то умиляются тому, как я, еще маленьким, увидел за окном снежную бурю и спросил: «Мама, разве это не запрещается?» Понимаете? Меня воспитывали зулусы и готтентоты! Даже одно желание — само по себе — запить булку с колбасой молоком уже обличалось ими как кощунство. Представляете, как я на этом фоне переживал из-за своего онанизма? Какое испытывал чувство вины, какие страхи? В этом первобытном мире не было ни одного светлого пятна — всюду подстерегали смертоносные бациллы и трагические несчастья. Хотел бы я знать, кто сделал моих родителей такими уродами? Где их самоуверенность и где напор, куда пропали утонченность и страсть к авантюризму? Откуда этот страх перед жизнью?
Папаша теперь на пенсии, делать ему нечего, и он целыми днями может бубнить об одном и том же. Например, все покоя ему не дает нью-джерсийский фривей.
— Я не поеду там ни за какие деньги. По нему ездят только полоумные и самоубийцы, — и тому подобное.
Вы бы знали, что он плетет мне по телефону три раза в день, причем между шестью и десятью я стараюсь почти не снимать трубку.
— Продай ты эту машину. Сделай мне одолжение, продай. Я тебя умоляю! Я не понимаю, зачем тебе в городе машина? Зачем тебе тратиться на страховку, на парковку, на всякий ремонт? Я не понимаю вообще, зачем тебе надо жить в этих джунглях? Сколько, ты сказал, платишь за свою конуренку? Полсотни в месяц? Да ты рехнулся! Слушай, почему бы тебе не переехать обратно домой — что там тебе, в этом грохоте, вони и уличной преступности?
И мать туда же! Но только шепотом. Я к ним езжу на обед, и каждый такой визит требует от меня предельной концентрации сил, внимания, целого арсенала хитростей, уловок, коварства и вероломства — не буду рассказывать, как я этого добился, скажу только, что это теперь происходит один раз в месяц! Представьте себе: я звоню, она открывает и сразу переходит на шепот:
— Ох и денек был у меня — лучше не спрашивай.
А я и не спрашиваю.
— Алекс, — продолжает она, еще понижая голос, — когда ты не звонишь, он себе места не находит.
Я понимающе киваю.
— Алекс, умоляю!…
Я опять поспешно киваю, это уже привычка, это помогает.
— На той неделе у него день рождения… Мне-то — ладно, я уже забыла, что ты не прислал мне ни в День Матери, ни на день рождения, но ему будет шестьдесят шесть! Это же какая дата! Я тебя умоляю — разорись ему на открытку, не обеднеешь.
Доктор, они чудовищны! Это какая-то фантастика! Они питаются моим чувством вины, они вырабатывают его во мне, накапливают, а потом вытапливают, как жир из цыпленка, и наслаждаются! Только и слышно: «Держи нас в курсе всего», «Алекс, не забудь позвонить», «Алекс, скорей приезжай».
— Алекс, никуда не уезжай без предупреждения. В тот раз отец уже собрался обратиться в полицию. Ты знаешь, сколько раз он тебе звонил, знаешь, сколько?
— Если я помру, — отвечаю ей, скрипя зубами, — то вам первым позвонят, полиция найдет меня по запаху через три дня, будьте упокой-нички.
— Не говори про это! — хватается мать за сердце и тут же начинает плакать, притом она знает, что слезы ей очень к лицу. Это ее любимый трюк, неотразимый удар ниже пояса, запрещенный прием, но что можно требовать от женщины в состоянии глубокого отчаяния, соблюдения каких правил, каких приличий? — Недолго уж нам осталось тебе надоедать, — трагически шепчет она. — А, между прочим, снять трубку и позвонить, это так просто…
Ну, каково, доктор? Не жизнь, а еврейский анекдот. Я — затурканный сынок-рахитос из какой-то шутки! Не знаю, как вам, а мне не смешно: жизнь-то у меня одна, другой не будет. Господи, почему евреи такие уроды! Может, вы знаете, доктор Шпильфогель, зачем Бог создал нас занудливыми малодушными истериками? Почему, почему они всю жизнь кричат: «Будь осторожным!», «Алекс, не смей!», «Только не это!»; почему я один, почему я занимаюсь онанизмом в своей нью-йоркской квартире? Доктор, если это болезнь, то как она называется? А может, это и есть то самое проклятие еврейского народа? Может быть, я такой из-за преследований, из-за погромов, из-за гоев, которые издеваются над нами две тысячи лет? О, мой грех! Мой стыд! Мой срам! О, мои неадекватные реакции на самые обыденные явления природы! О, мой страх и отчаяние! Все, доктор, я больше так не могу! Помогите, сделайте меня смелым и сильным! Хватит, я хочу быть настоящим мужчиной, а не еврейским сынком, который ходит паинькой на глазах у матери, а сам втихомолку дрочит, дрочит, дрочит, дрочит…