Не бойтесь Бога!
Как замечал Честертон, люди предпочитают разговаривать о футболе, хотя по-настоящему интересно – только о Боге. Допускаю, что некоторым футбол действительно интереснее – какой роман можно было бы написать, если не халтурить! – но без Бога и этот роман оказался бы безнадежно плоским. Религиозная (для атеистов скажем: метафизическая) тематика придает литературе объем и многоцветность, уводит повествование за границы грубой и скучной реальности – и с этим в России наблюдается какой-то убийственный, многолетний швах, хотя именно Россия подарила миру троих величайших религиозных прозаиков: Толстого, Достоевского и Чехова. Да и Мережковский, и Белый во всем мире читаются сегодня куда как активно – это в Москве трудно найти читателя, регулярно открывающего «Христа и Антихриста» или московскую трилогию. Но Толстой, Чехов и Достоевский задали три основных пути развития религиозной прозы во всем мире: Толстой описал трагическую, во многом катастрофическую, иногда убийственную (как в случае князя Андрея) встречу человека с Богом и немедленно проистекающий отсюда конфликт с людьми, с любыми государственными институциями, особенно с церковью; он же в «Анне Карениной» – самом здоровом, как говорят многие, но и самом мучительном своем романе – изобразил, с какой легкостью человек удовлетворяется любыми подменами – от преступной страсти до семейного счастия, и как эта здоровая, полнокровная жизнь с неизбежностью приводит к катастрофе. Ведь и у Анны, и у Левина все кончается одинаковым тупиком – Анна кончает с собой, Левин прячет от себя ружье, и финал никого не обманывает. Скоро, ох скоро он начнет вопить на Китти, мучить детей и в конце концов уйдет от всех. Последователи Толстого – Грэм Грин, Голсуорси (в особенности времен «Конца главы»), Митчелл, Фолкнер, да и Хемингуэй, который явно учитывает опыт поздней, нагой толстовской прозы в своей повести о новом Левиафане (от Левиафана, правда, в конце концов мало что осталось, но старик-то его все равно уловил удою, дав ответ на вопрос из книги Иова; и это тоже очень по-толстовски).
Достоевский задал канон метафизического детектива, в котором автор ищет не убийцу (ему-то он известен с самого начала), а Бога. «Преступление и наказание» – не о том, кто убил старуху, а о том, почему ее убивать нельзя, хотя очень хочется и, казалось бы, нужно. Мировоззрение без Бога в «Братьях Карамазовых» названо лакейским – именно потому, что оно Бога не вмещает и с ним торгуется. Достоевский не боится в своей галерее сладострастников – ведь карамазовщина и есть сладострастие, умственный и чувственный разврат – вывести и сладострастие веры: в Алеше карамазовское есть, он его сознает и боится. Наряду с благостным старцем Зосимой выведен у Достоевского и Тихон из «Бесов» – образ не менее обаятельный, но куда более трагический: ни Зосима, ни Тихон не знают окончательных ответов, годных для всех, и рациональный разум таких ответов не найдет, о чем, собственно, и кричит Достоевский всю жизнь, – а куда может завести иррациональное, он знает лучше любого из Карамазовых. Кому-то поиск Бога в безднах и сам по себе кажется карамазовщиной, но Достоевский уверен, что он открывается именно падшим и именно в пограничье: убийца и блудница знают о Боге больше, чем моралисты. Многим это не нравится – ради бога: многим и Бог не нравится, но что бывает без него – «Бесы» показывают исчерпывающе. Ученики Достоевского – авторы метафизических детективов, в первую очередь Честертон, а уж сколько взяла у него величайшая пророчица Америки Фланнери О’Коннор – не перечесть. Назвал бы я и Капоте, и Стайрона, и Стивена, уж извините, нашего Кинга.
Чехов пошел еще дальше – для него вопрос о Боге скорее эстетический, чем этический, и самый обаятельный священник в русской литературе – дьякон из «Дуэли» – богословских споров не ведет вообще. Для него образец веры – собственный его отец, который, отправляясь в безводную степь молиться о дожде, берет с собой зонтик. Для Чехова все рациональные аргументы или богословские дискуссии проходят по разряду пошлости, ибо Бог есть несказанное: есть чудо мира, которое с такой предсмертной силой чувствует архиерей из гениального рассказа, и это ощущение – Господи, как непонятно, и страшно, и хорошо! – оказывается сильнее любой аргументации. Чудо мира свидетельствует о Боге вне и поверх всяких человеческих представлений – это чувство внеконфессиональное и необъяснимое, а попытки увязать его с этикой кончаются «Палатой номер шесть». Собственно, только в палате номер шесть и можно спорить о таких вещах – нормальные люди, как герой «Студента», чувствуют связь с прошлым и будущим, и этого довольно. Именно у Чехова, ни к чему не зовущего, ни о чем не говорящего вслух, учился весь западный роман XX века – от Моэма до Джойс Кэрол Оутс; и все это религиозная проза, поскольку агностицизм для Запада давно стал хорошим тоном. Но агностицизм и даже атеизм не есть безбожие – это ответ, не снимающий вопроса, и герои «Зимы тревоги нашей» или «Поправок», не упоминающие о Господе вовсе, соотносят себя с христианской традицией, иначе ни писать, ни читать о них не стоило бы.
Я для того так подробно перечисляю этих последователей русского религиозного романа, чтобы нагляднее показать упущенные нынешней Россией возможности. Даже советская проза – не говоря уж о поэзии – больше и напряженнее размышляла о Боге. Один мой старшеклассник заметил, что «Пикник на обочине» Стругацких – именно о том, как Бог посетил: ведь и нам от него что-то осталось – словарь, например, – и вот мы пытаемся из него что-то собрать, хотя по большей части забиваем гвоздь микроскопом. Не знаю, имели Стругацкие в виду именно такое толкование или нет, но мне оно нравится. Герои Трифонова в своем обезбоженном быте тоже не случайно через слово повторяют «бог ты мой». Аксенов закончил «Ожог» вторым пришествием, а в «Скажи изюм» ввел архангела Михаила, и никакой безвкусицы, по-моему, от этого не проистекло (равно как и в киноромане Панфилова «Жанна д’Арк»).
Современные же российские авторы пишут на религиозные темы так, словно сдают экзамен, будучи заранее уверены в недоброжелательности экзаменатора; пишут так, словно это вообще не их проза, словно от степени их послушания и богобоязненности зависит их будущая участь, не только небесная, но и земная. Страшно сказать, за последние десять лет в России появились два религиозных романа, оба написаны фантастами: «Мой старший брат Иешуа» Андрея Лазарчука (с попыткой строго исторически взглянуть на Евангелие) и «Сад Иеронима Босха» Тима Скоренко; соответственно оба романа – неровных, но весьма значительных – замечены только в просвещенной, но узкой прослойке фанов. Скоренко талантлив, но роман его, написанный от лица Творца, кажется мне уж очень подростковым, сэлинджеровским, прямолинейным. Лазарчук – признанный классик жанра, но согласиться с его версией мне мешает то ли вкус, то ли душа. Тем не менее обе книги значимы и в каком-то смысле прорывны – иное дело, что кроме них назвать нечего. Роман, где ставились бы последние вопросы, где описывалось бы духовное перерождение героя, в которого ударила молния внезапного откровения, в современной России попросту немыслим: для такой книги требуется дерзость, поскольку посещение Бога – не визит вежливости. «Сивилла – выжжена, Сивилла – ствол: // Все птицы вымерли, но Бог вошел» – эта цветаевская формула словно не услышана никем. «Воскресение» Толстого – главный и лучший русский религиозный роман – послужило поводом для отлучения автора от церкви, и многие до сих пор не могут простить Толстому страниц о причастии (первое полное и научное издание «Воскресения» вышло в ПСС в 1936 году – до того полных версий в России НЕ БЫЛО!). Но давайте вспомним сюжет романа: жертва Нехлюдова, ТАК глядевшего на церковь, не была принята, и во второй, ненаписанной книге романа Толстой предполагал описать разочарование и падение Нехлюдова (но вместо того написал «Отца Сергия»): в этом втором томе Нехлюдов должен был оказаться в коммуне среди толстовцев, разочароваться в ней, пережить грехопадение (не с Катюшей) и уйти. Господи, кто бы взялся написать этот роман и назвать его, естественно, «Понедельник»! (А ведь именно в понедельник свет был отделен от тьмы!) Но этого мы, вероятно, не дождемся – ведь для такого романа, помимо метафизической и обычной литературной дерзости, требуется отличное знание реалий русской жизни 1900-х годов и знание Библии, что еще труднее.
Есть ли у нас религиозная литература? Есть замечательный «Современный патерик» Майи Кучерской, но это все-таки не роман; есть «Несвятые святые» архимандрита Тихона Шевкунова, и они даже выдвигались на «Большую книгу», но какая же это, товарищи, предсказуемая литература! Разумеется, она лучше современных апокрифов или статей в журнале «Фома», рассказывающих о том, как автору / герою плохо было без Бога, а с Богом стало хорошо; но история о том, как Сергею Бондарчуку резко полегчало после удаления из его комнаты портрета Льва Толстого, – это, как хотите, писательская ревность. Истории о чудесах вроде уцелевшего во время пожара престола, на котором лежали Святые Дары, жизнеописания кротких незлобивцев, чудаковатых, но просветленных старцев, легкие попинывания интеллигенции – вот, Андрей Битов так и не собрался съездить к святому старцу, о чем его просила во сне покойная матушка… (Да в любом тексте Битова, простите тысячу раз, больше благодати, чем во всем томе Шевкунова!) Архимандрит Тихон Шевкунов умеет писать – чего и ждать от выпускника сценарного факультета ВГИКа, ученика великого Евгения Григорьева; чего он не умеет, так это сделать написанное литературой, но что для этого надо, так просто не сформулируешь.
Богоискательство – вечная тема прозы, в том числе и советской, вспомним хоть замечательного «Бога после шести» («Притворяшки») Михаила Емцева, повесть, потрясшую меня в детстве, да и теперь не отпускающую. Но чтобы писать такую прозу – и в те, и в нынешние времена, – нужно дерзновение, без которого настоящая литература вообще не делается. У нас же получается либо сусальный рассказ о юноше / девушке, не находивших покоя и даже коловшихся, но тут вдруг подсевших на веру, то есть гораздо более толстую иглу, – либо подростковое богоборчество, основанное на незнании элементарных вещей. Диалога с великими текстами, а если повезет, то и с их вдохновителем, современный российский писатель не позволяет себе в принципе. Почему? Боится дурновкусия? Но дурновкусие возникает там, где говорят, не зная, или довольствуются чужими рецептами. Опасается реакции нового идеологического отдела? Но если с советской цензурой умудрялись как-то взаимодействовать, неужели не научатся обходить православную госцензуру? Боюсь, все гораздо печальнее: «Господи, как увижу тебя, если себя не вижу?» – вопрошал Блаженный Августин в лучшем религиозном романе воспитания, какой я знаю, а именно в «Исповеди». Со взгляда на себя начинается поиск Бога, богопознание немыслимо без самопознания – но кто у нас готов трезво увидеть себя? (Один Лимонов – хотя в его гностицизм подмешана изрядная толика самовосхищения; но это хоть что-то – правда, не столько проза, сколько проповедь.)
Я не только не вижу сегодня хорошей книги о вере – книги, которая бы давала читателю если не ответ, то хотя бы стимул для поиска; я не вижу хорошей книги об авторе, за которым всегда стоит и другой, высший Автор. Пишут о чем угодно, кроме себя, – потому что заглянуть сегодня в себя значит почти наверняка увидеть либо болото, либо туман, либо мертвую зыбь. Твердый нравственный критерий нежелателен – он заставит спросить с себя. Прежде вопроса о теодицее: «Как Он терпит?» – следовало бы спросить себя: «Как я терплю?» А такого вы не найдете сегодня ни в одной русской книге.
Поэтому современные русские книги читать неинтересно. Они не лечат, ибо боятся даже прикоснуться к больному месту. Это место вместо йода заливают елеем, а от такого лечения еще никто не выздоравливал.
Остается перечитывать «Воскресение». Но ведь эта книга без конца, что знал Толстой и высмеивал Чехов. И продолжать эпос о встрече русского человека с Богом пока некому.
Идея насчет русского религиозного романа и сей час кажется мне перспективной, но никаких просветов в этом направлении, как и было предсказано, не видно. Впрочем, религиозная проза возможна там, где идет дискуссия о вере. А там, где ее нет, вера есть дело тайное и подпольное, как на протяжении почти всей русской истории.