Книга: Карманный оракул (сборник)
Назад: Вместо эпиграфа
Дальше: Русское дело

Пророк Х

Споры вокруг Хлебникова не утихают, хоть он и провозглашен при жизни – гением, а сразу после смерти – классиком; его максимально полное собрание еще в двадцатых начал собирать филолог Н. Степанов, а один из основателей ОПОЯЗа, самый авторитетный филолог своего поколения Юрий Тынянов, говорит, что «в Хлебникове есть все» («Хлебников был чемпион», – вторит ему товарищ по ОПОЯЗу Виктор Шкловский). Тем не менее всегда находились люди – сегодня они оформились в целую научную школу, – считающие, что Хлебников – клинический безумец, чьи идеи – вполне бредовые – в какой-то момент оказались созвучны столь же бредовому времени; если бы не революция и ее предчувствие, так бы он и умер в тихой психушке либо на попечении родни. Почему современники воспринимали его как гения – объяснить на деле нетрудно: пора уже признать, что девяносто процентов репутации – это степень соответствия между тем, что человек провозглашает, и тем, как он живет. Большинство текстов Хлебникова ничуть не более безумны, чем, скажем, сказки или стихотворения в прозе Ремизова, составившие его первые книги, ту же «Посолонь», после которой о нем заговорили. Но Ремизов при всей своей театрализации быта, при Обезьяньей Палате и ее дипломах, выдававшихся всем знакомым, при полной бытовой беспомощности и рабской зависимости от любимой жены Серафимы Довгелло был все-таки глубоко нормальным, самоироничным, где-то, пожалуй, и циничным человеком: он свой карнавал организовывал сам. Даже Андрей Белый, которого почти все знакомые считали клиническим безумцем, превосходно владел собой, что подтвердила публикация его переписки. Да, письма оформлены безумно, буквы в них огромные, масса повторов и выспренностей, а все-таки речь в них идет о гонорарах, об издателях, о своих вполне конкретных планах, и Белый умудрялся проворачивать под маской безумца великолепные проекты – кто бы другой сумел издать в советское время «Москву» или «Между трех революций», пусть с дезавуирующим предисловием Каменева? Иное дело Хлебников: тексты его на фоне футуристической поэзии либо ремизовских «Снов» не так уж и безумны, но, в отличие от современников, он так жил. Учившийся на пяти факультетах и не окончивший ни одного, занимавшийся математикой, физикой, санскритом, японским языком, историей и орнитологией, не хранивший рукописей (кроме как в знаменитой наволочке), не имевший пристанища, всегда трагически влюбленный и никогда не женатый, молчаливый, на всех своих портретах смотрящий мимо зрителя, а на немногих фотографиях глядящий на фотографа испуганно и недоверчиво, он был дервишем, святым, скитальцем, не выдумавшим себе маску и судьбу, а обреченный на такую жизнь. Слова у него в текстах – прозаических, поэтических, драматических – стоят под странным углом, и даже в письмах, сообщая о настигшем его параличе, он обещает двинуться дальше, «вернув дар походки», вместо рутинного «когда поправлюсь» или «когда смогу ходить». В фильме фон Триера «Идиоты» герои, притворяющиеся сумасшедшими, пасуют перед реальными психами; так вся русская литература, старательно игравшая в безумие в первой половине XX века (потом она тоже этим увлекалась, просто карнавальную шизофрению заменила сталинская паранойя), проигрывает Хлебникову, которому притворяться не было никакой нужды.
Ставить ему диагноз спустя сто лет – безнадежное занятие; судя по динамике его текстов, можно предполагать, что первые признаки болезни, выражавшейся в попытке систематизировать весь мир, выстроить алгоритмы истории, проявились у него еще в 1903 году, когда юноша, участвуя вместе с отцом-орнитологом в экспедициях, попытался выстроить графики миграции кукушки и вывести математические формулы для птичьих перемещений. Вообще его первая навязчивая идея – их было немного, всего-то три, – заключалась именно в том, чтобы «посадить время в клетку чисел», взять историю за узду, как он называл все это, вывести законы исторических приливов и отливов – то есть той же миграции, но уже племенной, человеческой, – а в конце концов научиться предсказывать будущее с помощью математических моделей. Ничего сенсационного тут нет, это одна из главных задач XX века – научиться предсказывать будущее, обозначить исторические циклы, и занимались этим глубочайшие мыслители в диапазоне от Тойнби до Пригожина (Лев Гумилев, кстати, в своей теории пассионарности во многом шел именно от Хлебникова, и его интерес к Азии предопределен хлебниковской страстью к Монголии, Каспию, буддизму, к Востоку вообще, поскольку Запад вызывал у Хлебникова ненависть, казался выродившимся и т. д.; за ненависть к цивилизации XX век расплатился по полной программе). Хлебниковское безумие в том, что у него эта естественная страсть к выявлению исторического цикла наложилась на математическое (незаконченное, как прочие) образование и манию конкретики, буквального исполнения собственных правил. Если исторические события происходят с более или менее правильным интервалом, этот интервал должен подчиняться математической формуле, должен быть суммой сложных степеней двойки и тройки (которые, по Хлебникову, лежат в основании мира), и все «Доски судьбы» – не что иное, как героическая попытка подгадать под этот закон все великие перемещения народов. Если в таком-то году осуществилось масштабное поражение той или иной нации, стало быть, через n дней надо ждать великой победы, и история – отлично документированная в последнюю тысячу лет – дает Хлебникову обширный материал для подкрепления этих совершенно абсурдных вычислений; неважно, что масштабы поражений и побед у него чаще всего не совпадают. Важно, что с помощью этих неправильных методов он каким-то чудом давал правильные прогнозы – скажем, точно предсказал русские революции 1917 года и начало Первой мировой войны. Как это у него получалось – точнее всего рассказывает классический еврейский анекдот, при помощи которого Ролан Быков любил иллюстрировать принципиально нерациональную суть искусства. Еврей приходит к раввину и спрашивает, на какое число поставить в рулетке. Тот отвечает: «Двадцать семь». Еврей ставит и выигрывает огромную сумму. «Рабби, откуда вы знали?» – «Очень просто. Ты пришел ко мне 7 апреля, седьмого числа четвертого месяца; умножаем семь на четыре и получаем двадцать семь». – «Но рабби! Семью четыре – двадцать восемь!» – «Нахал, ты выиграл и еще недоволен?!» Хлебников выиграл, а как он это сделал – при помощи ли своих абсурдных формул насчет «колебания мировой струны» или благодаря поэтическому дару предвидения, – нас волновать не должно.
Вторая идея фикс тоже выглядит вполне здравой – и даже плодотворной: из нее выросла одна из новых наук о языке. Ностратика, компаративистика, индоевропеистика – все это сегодня самые перспективные, стремительно развивающиеся области лингвистики; есть гипотеза о некоем всемирном праязыке, из которого выросли все остальные, и Хлебников полагал, что все языки мира в основе своей имеют несколько первичных корней с конкретной семантикой. Например, он выстраивал цепочку «жрец – жрать – жертва», и все это совсем не так безумно; значения многих корней им угаданы, и наличие праиндоевропейского языка, из которого выросли все евразийские наречия, сегодня почти никем не оспаривается. Иное дело, что Хлебников – никогда, кстати, не увлекавшийся заумью, это уж Крученых придумал, – искренне полагал, что с помощью известных приставок и суффиксов надо придумывать новые слова, беспрерывно пополняя язык. Иногда это у него выходило смешно и бессмысленно – чистая игра ума вроде всяких «смеяльно», «смеянствуют», «смейво», – а иногда исключительно удачно: вошло же в язык придуманное им слово «летчик»! Иногда эти его чисто научные штудии – наблюдения над корнями «лес» и «лис» с их животно-растительной семантикой – порождали замечательные стихи: «Леса лысы. Леса обезлосили. Леса обезлисили». «Не разорвешь – железная цепь!» – восхищался Маяковский, и восхищался именно потому, что Хлебников связывал древние корни, а не просто нагнетал сходно звучащие слова (в качестве контрпримера Маяковский брезгливо цитировал Бальмонта: «чуждый чарам черный челн», где слова в самом деле никак семантически не связаны). Хлебниковский язык непригоден для обиходной речи, но пригоден для поэзии, а потому Хлебников, которого Маяковский и Тынянов называли поэтом для поэтов, создал великолепный лирический инструментарий.
Третья идея, уже здесь упомянутая, – маниакальный интерес к Востоку, разочарование в Западе, вера в то, что новая заря загорится именно в Азии, необязательно в русской. Может, свет миру вообще придет из Японии, которая Хлебникова интересовала настолько, что он даже принялся было изучать японский язык; а может – из Персии, из Азербайджана, куда он несколько раз отправлялся и с любопытством изучал местные обычаи и наречия. Тут тоже не сказать, чтобы правило чистое безумие, – напротив, и сегодня многие уверены, что Европа себя пережила, а вот Восток всем еще покажет; к сожалению, вера в чудесные возможности пробуждающейся Азии сочеталась у Хлебникова – и его адептов – с преувеличенной, на грани безумия ненавистью к европейской культуре. Противопоставление культуры и цивилизации после Шпенглера стало общим местом, но эти идеи Хлебников развивал до Шпенглера. Он был уверен, что цивилизация – комфорт, терпимость, эгоизм – враждебна культуре, убийственна для нее; отсюда его ярость по поводу восторженного приема, который русские футуристы оказали итальянцу Маринетти, когда он приехал в Петербург в январе 1914 года. Тогда с ним вполне совпал Бенедикт Лившиц, прочитавший Маринетти целую лекцию о том, что Россия давно переросла Европу и Восток знал все изыски Запада задолго до футуризма; «Зачем вся эта архаика?» – пожал плечами Маринетти, но Хлебников с Лившицем (конечно, куда более нормальным) как раз в архаике и видели выход, и ничего безумного в этом нет. Культ архаики, ритуала, имморализма был в десятые годы в моде, а тридцатые стали прямой реализацией тех идей: весь фашизм, вся его идеология и мифология выстроены на архаике, на презрении к отжившей Европе, на культе воинственной древности, титанов, волхвов и т. д. Разумеется, это тупик, но эстетически и он был в свое время привлекателен, и Хлебников из своей азиатской мании сделал несколько превосходных стихотворений, хотя безумие уже кладет на них свою тень.
Но знаменитое «Дыр булщыл», например, вовсе не бессмыслица и не заумь, как аттестовал ее Крученых; в хлебниковской науке о значащих корнях все эти слова вполне себе значимы, и не зря они стали пословицей. Все мы знаем, что имеем в виду, когда говорим «дырбулщыл». Это символ русской ритуальной магии, доморощенного неоязычества, модной дикости; в знаменитом «убещур» есть и убийство, и прищур – в частности ленинский, – а «вы со бу» вообще звучит азбукой для каждого советского человека. «Выходите, собирайтесь, будем» – что будем? Территорию благоустраивать или в другой край переселяться, а то и вообще расстреливать вас всех будем. «Вы» – приставка, подчеркивающая выход, переход в другое состояние или обращение к толпе; «со» – собирание земель или собирание в дорогу, чем был занят почти каждый советский человек; а «бу» – это и «будем», и «убью», и глухое шаманское «бу-бу-бу», бубен родоплеменной древности, которая вот так ненавязчиво ворвалась в современность. Вполне понятное стихотворение, вся русская история в нем и ничего заумного.
Что касается отчетливо графоманских черт поэзии самого Хлебникова – кажущееся пренебрежение формой, свободное чередование размеров, парадоксальные логические связи между главами, строфами, словами, – так ведь XX век канонизировал и графоманию. Очень многие великие картины этого столетия напоминают рисунки детей, а стихи Пригова или Рубинштейна – детские или графоманские опусы. Примитивизма тоже никто не отменял. Хлебников заставил русскую литературу прислушиваться к бреду и лепету – и вычитывать из него великие закономерности эпохи, потому что детское зрение всегда видит только главное. И великие лирические образцы у него все равно есть – где же здесь, например, безумие?
Мне, бабочке, залетевшей
В комнату человеческой жизни,
Оставить почерк моей пыли
По суровым окнам, подписью узника,
На строгих стеклах рока.
Так скучны и серы
Обои из человеческой жизни!
Окон прозрачное «нет»!
Я уж стер свое синее зарево, точек узоры,
Мою голубую бурю крыла – первую свежесть.
Пыльца снята, крылья увяли и стали
прозрачны и жестки.
Бьюсь я устало в окно человека.

Сбылось абсолютно. При относительности любых пророчеств можно не сомневаться, что механистические и наивные методы Хлебникова всегда будут привлекательны для доморощенных пророков, провинциальных безумцев, следящих на чердаках ход планет и вычисляющих закономерности истории. Слава Хлебникова в последние годы растет, его евразийские идеи подхватываются, семидесятническая эзотерическая «Ориентация – Север» сменилась «Ориентацией – Восток» (окончательно утратив налет интеллектуализма). Мы живем во времена нового культа Хлебникова. Начать книгу пророчеств с поклона ему – естественная вежливость.
Назад: Вместо эпиграфа
Дальше: Русское дело