«Наш добрый народ…»
Мышлаевский. Ты Достоевского читал когда-нибудь?
Алексей. И сейчас, только что. Вон «Бесы» лежат. И очень люблю.
Николка. Выдающийся писатель земли русской.
Мышлаевский. Вот-вот. Я бы с удовольствием повесил этого выдающегося писателя земли.
Алексей. За что так строго, смею спросить?
Мышлаевский. За это – за самое. За народ-богоносец. За сеятеля, хранителя, землепашца и… впрочем, это Апухтин сказал.
Алексей. Это Некрасов сказал. Побойся Бога.
М. Булгаков. Дни Турбиных, первая редакция
Представление о том, что во всем виновны аристократы, держалось долго. Но еще дольше держалось сентиментальное представление о «доброте народа». Еще в 1793 году на суде один из жирондистов, Ласурс, сказал: «Я умираю в день, когда народ потерял рассудок, вы погибнете в тот день, когда рассудок к нему вернется».
Я назвал это представление сентиментальным не случайно. Именно к концу XVIII века стиль рококо сменился сентиментализмом, вся Франция зачитывалась Руссо. Королева завела себе ферму, на которой она чуть ли не самолично доила корову, как простая пастушка.
Позже, у русских народников, та же любовь к народу и комплекс вины перед ним приняли почти истерические формы, вроде «пусть нас секут – мужиков секли же!». Это-то чувство вины, в конечном счете, и не позволило интеллигенции противостоять ужасам революции. Во Франции любовь к народу не принимала столь «острых» форм, но и во Франции вся знать в большей или меньшей степени верила в то, что народ страдает (это была совершенная правда), что его надо освободить от страданий и что как только это будет сделано – добрый народ еще больше полюбит короля, королеву и вообще всех своих благодетелей.
Большей ошибки трудно было совершить. Я, разумеется, не хочу сказать, что надо было все оставить как есть, но, занимаясь реформами, следовало бы предвидеть опасности.
Как заметил Токвиль (но он это заметил много позже, наученный опытом), самый опасный момент для плохого режима – это когда он пытается преобразоваться, стать хорошим. До сих пор все считали зло неизбежным и неустранимым, теперь злоупотребления, существовавшие столетиями, вдруг кажутся невыносимыми – поскольку возникла надежда от них избавиться. И сколько ни устраняй злоупотреблений прежнего режима – это ведет к тому, что оставшиеся (а что-то ведь всегда остается) кажутся особенно возмутительными.
Однако народа не опасались. Отчасти потому, что его считали добрым и сентиментальным, преданным своим добрым господам (ну, конечно, все знали и понимали, что не все господа – добрые, но это и есть вина господ перед народом). Отчасти же потому, что помнили: все предыдущие революции шли сверху, не снизу.
Так например, Жакерия – самое крупное и самое опасное народное выступление против власти – продолжалась какой-нибудь месяц, тогда как Столетняя война длилась 129 лет, Фронда – добрых 10 лет и так далее. Так что представление о том, что главная опасность исходит от знати, а не от народа, было ошибкой грубой, но в какой-то мере простительной.