ГЛАВА IX. Подсматривание и дальнейшее погружение в современность
Тихо отправился я в свою комнату и лег на диван. Надо было обдумать план действий. Меня трясло, и пот лил с меня ручьями, ибо я знал, что в паломничестве своем спускаюсь я по ступеням поражений на самое дно ада. Ибо вкусное никогда не может быть страшным (как само слово «вкусное» на то указывает), только невкусное по-настоящему несъедобно. С завистью вспоминал я прекрасные, романтические либо классические преступления, насилия, вытаращивание глаз в поэзии и прозе – масло с вареньем, это, я знаю, страшно, а не великолепные и красивые преступления у Шекспира. Нет, не говорите мне о ваших зарифмованных болях, которые мы проглатываем легко, словно устрицы, не говорите о ваших конфетках позора, шоколадном креме ужаса, пирожных нищеты, леденцах страдания и лакомствах отчаяния. И почему же барышня, которая бесстрашным пальцем расковыривает самые кровавые общественные язвы, голодную смерть рабочей семьи, состоящей из шестерых человек, почему же, спрашиваю я, тем же самым пальцем не отважится она публично поковырять в ухе. Потому, что это было бы куда ужаснее. Голодная смерть либо, на войне, смерть миллиона людей можно съесть, даже и вкусным это покажется, – но в мире все еще существуют несъедобные комбинации, рвотные, плохие, дисгармоничные, отталкивающие и отвратительные, ах, просто дьявольские, которые организм человеческий не принимает. А ведь вкушать – наипервейшая наша задача, вкушать мы должны, вкушать, пусть муж умирает, жена и дети, пусть сердце рвется на части, только бы вкусно, только бы повкуснее! Да, то, что мне предстояло предпринять во имя Зрелости и ради освобождения от магии гимназистки, было уже действием антикулинарным и контраппетитным, актом, при одной мысли о котором содрогается пищевод.
Я, впрочем, не обманывал себя – мой успех за обедом был довольно-таки иллюзорным, он касался главным образом родителей, девушка ускользнула без особых потерь, она по-прежнему оставалась далекой и недоступной. Как на расстоянии осквернить ее современный стиль? Как бесповоротно втащить ее на орбиту моих действий? А ведь помимо дистанции психологической существовала и дистанция физическая – она виделась со мною лишь за обедом и за ужином. Как осквернять ее, как поддеть мысленно на расстоянии, то есть когда меня нет подле нее, когда она одна? «Пожалуй, – думал я убого, – путем подсматривания и подслушивания». Дорогу к выполнению этих функций они мне уже проторили, поскольку сами с первой же минуты нашего знакомства они посчитали меня подсматривателем и подслушивателем. «И кто знает, – думал я сонно, с надеждой, – не увижу ли я, приставивши глаз к замочной скважине, не увижу ли я чего-нибудь, что меня от нее оттолкнет, ибо многие красавицы в своей комнате ведут себя донельзя отвратительно». Но тут таилась и опасность, ибо некоторые гимназистки, околдованные собственным очарованием и послушные дисциплине стиля, в одиночестве ведут себя так же, как и на людях. И, следовательно, вместо безобразия я с тем же успехом мог увидеть красоту, а красота, увиденная в одиночестве, еще более смертоносна. Я не забыл, как, войдя неожиданно в комнату, увидел гимназистку с тряпкой у ноги, в позе достаточно стилизованной – да, но, с другой стороны, сам факт подсматривания уже до некоторой степени осквернял и поддевал, ведь, когда мы безобразно подглядываем за красотой, что-то от нашего взора, однако, прилипает к красоте.
Подобным вот образом я размышлял, вроде бы как в легком бреду, – наконец, неуклюже сполз с дивана и направился к замочной скважине. Однако же, прежде чем приложить глаз к дырке, я взглянул в окно – а день был чудный, свежий и осенний – и увидел, что по отмытой осенью улице крадется к черному ходу Ментус. Видно, направлялся к служанке. Над крышей соседнего особняка голуби взметнулись на ярком солнце и сбились в кучу, где-то послышался звук клаксона автомобиля, бонна на тротуаре играла с ребенком, стекла плавились на солнце, которое уже клонилось к закату. Перед домом стоял нищий, убогий попрошайка, здоровенный мужик, волосатый и бородатый церковный нищий. Бородач навел меня на одну мысль – вяло и едва передвигая ноги, вышел я на улицу, сорвал в сквере зеленую ветку.
– Дедушка, – сказал я, – вот вам пятьдесят грошей. Вечером получите еще злотый, но вы должны взять эту ветку в рот и не выпускать ее до ночи.
Бородач всадил себе ветку в пасть. Благословляя деньги, которые сплачивают союзников, я воротился домой. Приложил глаз к замочной скважине. Гимназистка возилась, как обычно возятся в своей комнате девушки. Что-то перекладывала в ящиках, вынула тетрадку – положила ее на стол, – лицо ее я видел в профиль, лицо типичной гимназистки над тетрадкой.
Без отдыха, убого подглядывал я от четырех до шести (тогда как нищий без устали держал во рту ветку), тщетно надеясь, что она выдаст себя каким-нибудь нервным отражением понесенного за обедом поражения, хотя бы прикусыванием губы или морщиньем лба. Но – ничего подобного. Будто ничего и не изменилось. Будто меня и не существовало. Будто так ничего и не смутило ее гимназичность. А эта гимназичность со временем становилась все холоднее, жестче, равнодушнее, неприступнее, и впору было усомниться, а возможна ли вообще порча гимназистки, которая в одиночестве вела себя точно так же, как и на людях. Впору было усомниться даже, а произошло ли что-нибудь за обедом. Около шести дверь неожиданно, коварно распахнулась – на пороге стояла инженерша.
– Работаешь? – спросила она с облегчением, окидывая дочь изучающим взглядом. – Работаешь?
– Немецкий делаю, – ответила гимназистка.
Мать вздохнула раз-другой.
– Работаешь – это хорошо. Работай. Работай.
Погладила ее по головке, успокоенная. Неужели и она ожидала упадка духа у дочери? Зута неприязненно отшатнулась. Мать хотела что-то сказать, открыла рот и закрыла – сдержалась. Подозрительно огляделась по сторонам.
– Работай! Работать! Работать! – нервно заговорила она. – Будь занята, интенсивна. Вечером улизни на дансинг – улизни на дансинг – улизни на дансинг. Вернись поздно, усни каменным сном…
– Не морочь мне голову, мама! – резко объявила дочь. – Времени нет!
Мать взглянула на нее, едва сдерживая восхищение. Резкость гимназистки ее совершенно успокоила. Она пришла к выводу, что дочь вовсе не расклеилась за обедом. А меня жестокая резкость гимназистки схватила за горло. Строгость ее была направлена непосредственно против нее самой, а нет для нас ничего хуже, когда мы видим, что возлюбленная наша неумолимо строга не только с нами, но также, когда нет нас подле нее, словно про запас, школит и самое себя. К тому же феноменальность девушки болезненно дала знать о себе в девичьей жестокости. Когда инженерша Млодзяк вышла, она склонила профиль над тетрадкой и независимо, враждебно и беспощадно принялась за уроки.
Я чувствовал, что, если и дальше позволю девушке быть феноменальной в одиночестве, если не установлю контакта между нею и моим подсматриванием, дело с минуты на минуту примет трагический оборот. Вместо того чтобы пакостить ее собою, я сам упивался, не я схватил ее за горло, но она схватила за горло меня. Стоя под дверью, я громко проглотил слюну, дабы она услышала, что я подсматриваю. Она вздрогнула и не повернула головы – и это было наилучшим доказательством, что она сразу услышала, – глубже втянула головку в плечи, сраженная. Но вмиг профиль ее перестал существовать сам для себя, вследствие чего он сразу же и мгновенно и явственно утерял всю свою феноменальность. Девушка с подсматриваемым профилем долго тяжко и молча сражалась со мною, а схватка состояла в том, что она и глазом не моргнула, продолжала водить пером по бумаге и вела себя так, будто она и не подсматриваемая.
А меж тем спустя несколько минут дырка в дверях, поглядывавшая на нее моим взглядом, стала ей докучать – чтобы продемонстрировать свою независимость и подтвердить равнодушие, она громко шмыгнула носом, шмыгнула вульгарно и безобразно, будто хотела сказать: «Смотри, мне ни до чего дела нет, я шмыгаю». Таким способом девушки выказывают глубочайшее свое презрение. Того я только и ждал. Когда, совершив тактическую ошибку, она шмыгнула, я тоже шмыгнул носом под дверью отчетливо, но не очень громко, так, словно не мог сдержаться, зараженный ее шмыганьем.
Она затаилась, как кролик, – этот носовой дуэт был для девушки неприемлем, – однако нос, уже мобилизованный, не оставлял ее в покое, после недолгой борьбы она вынуждена была вытащить носовой платочек и вытереть нос, потом она еще несколько раз, с большими перерывами, шмыгала носом, нервно, украдкой, а я неизменно вторил ей за дверью. Я поздравлял себя с тем, что мне так легко удалось вытянуть у нее нос, нос девушки был несравненно менее современный, чем ноги девушки, с ним было справиться легче. Подчеркивая ее нос и вытягивая нос из нее, я делал широкий шаг вперед. Суметь бы наградить барышню Млодзяк насморком на нервной почве, наградить насморком современность.
А она после стольких шмыганий не могла встать и заложить дырочки носа какой-нибудь тряпкой – это было бы равнозначно признанию, что она шмыгает нервно. Тихо, зашмыгаем жалко, безнадежно, упрячем подальше надежду! Я, однако, недооценил девичьей ловкости и сообразительности. Она вдруг широким движением, от уха до уха, вытерла нос рукой – всем предплечьем, – и это движение, смелое, спортивное, размашистое и забавное, изменило весь облик ситуации в ее пользу, придало шмыганию носом очарование. Она схватила меня за горло. В тот же миг – я едва успел отскочить от замочной скважины – вероломно и внезапно вошла в мою комнату инженерша Млодзяк.
– Чем вы тут, молодой человек, занимаетесь? – подозрительно спросила она, застав меня в неопределенной позиции посреди комнаты. – Зачем вы, молодой человек, здесь… стоите? Почему уроки не делаете? Вы что, молодой человек, разве никаким спортом не занимаетесь? Надо чем-нибудь заняться, – бросила она со страстью. Боялась за дочь. В моей неопределенности посреди комнаты она унюхала какую-то непонятную ей интригу против дочери. Я и жестом не попытался что-нибудь объяснить, а продолжал стоять посреди комнаты апатично и нелепо, словно остолбенев, инженерша Млодзяк в конце концов повернулась ко мне боком. Взгляд ее упал на нищего перед домом.
– Что… у него? Почему ветка… во рту?
– Кто?
– Нищий. Что это значит?
– Не знаю. Вставил и держит.
– Вы с ним говорили, молодой человек. Я в окно видела.
– И говорил.
Она шарила глазами по моему лицу. Мысли ее раскачивались, словно маятник. Прикидывала, каков тайный смысл ветки, враждебный ее дочери, оскорбительный для нее. Но она не в силах была разобраться в моих мыслительных комбинациях и не могла предположить, что ветка во рту стала у меня атрибутом современности. Вздорность обвинения, что это я велел бородачу держать зелень во рту, не удавалось выразить словом. Она недоверчиво посмотрела на мою голову, заподозрив, что становится жертвой моего каприза и вышла. Ату! Бей! Держи! Хватай, гони! Рабыня моей фантазии! Жертва каприза! Тихо, тихо! Я подскочил к замочной скважине. По мере развития событий все труднее удавалось сохранять первоначальный, безнадежный и жалкий образ – борьба горячила, обезьянья ехидность брала верх над прострацией, отрешенностью. Гимназистка исчезла. Услышав голоса за стеной, она сообразила, что я уже не смотрю, и это позволило ей выбраться из ловушки. Она пошла в город. Заметит ветку в нищем, догадается, ради кого держит ее бородатый? Пусть бы и не догадалась – ветка в бородаче, терпкая, зеленая горечь в нищенской полости рта, должна была ее ослабить, слишком это противоречило ее современному восприятию мира. Наступали сумерки. Фонари залили город фиолетовым.
Сыночек дворника возвращался из лавочки. Деревья теряли листья в воздухе чистом и прозрачном. Аэроплан жужжал над домами. Хлопнули парадные двери, знаменуя уход инженерши Млодзяк. Она, встревоженная, сбитая с толку, предчувствовавшая что-то нехорошее, витавшее в воздухе, отправилась на сессию комитета подкрепиться на всякий случай чем-нибудь зрелым, всемирным, общественным.
ПРЕДСЕДАТЕЛЬНИЦА
Уважаемые дамы, на повестке дня у нас скверна брошенных младенцев.
ИНЖЕНЕРША МЛОДЗЯК
Где взять средства?
Сумерки спускались, а нищий с молодой зеленью перед окнами торчал, словно диссонанс. Я остался в квартире один. Какая-то шерлок-холмсовщина начала твориться в пустых комнатах, что-то сюда примешалось детективное, когда стоял я там, в полумраке, в поисках продолжения столь счастливо начатой акции. Поскольку они удрали, я решил прочесать квартиру: а вдруг мне удастся пролезть в них в той части ауры, которую они оставили на месте. В спальне Млодзяков – светлой, тесной, чистой и экономной – запах мыла и купального халата, это интеллигентское теплецо, современное, опрятное, отдающее пилочкой для ногтей, газовой горелкой и пижамой. Довольно долго стоял я посреди комнаты, вдыхая атмосферу, исследуя элементы и ища, как и откуда вытащить отвращение, чем бы испоганить?
На первый взгляд зацепиться было не за что. Чистота, порядок и солнце, бережливость и скромность – а туалетные запахи были даже лучше, чем в старомодных спальнях. И я не знал, чему приписать, что халат современного интеллигента, его пижама, губка, крем для бритья, его туфли, пастилки Виши и резиновый гимнастический снаряд его жены, светлая, желтая занавеска на современном окне представляют собой улики чего-то столь отвратного? Стандартизация? Филистерство? Буржуазность? Нет, это не то, нет – почему? Ястоял, не умея открыть формулу отвратного, не хватало слова, жеста, поступка, в которые я мог бы поймать неуловимую безвкусицу и взять ее себе, – и тут взор мой упал на книгу, раскрытую на ночном столике. Это были воспоминания Чаплина, на той как раз странице, где он рассказывает, как Уэллс соло протанцевал перед ним придуманный им самим танец. «Потом Г. Уэллс прекрасно танцует какой-то фантастический танец». Сольный танец английского писателя помог мне поймать безвкусицу, словно на удочку. Вот точный комментарий! Это комната и была как раз Уэллсом, танцующим соло перед Чаплином. Ибо кем же был Уэллс в своем танце? – Утопистом. Старый современный полагал, что ему позволительно дать выход радости и танцевать, он держался за свое право на радость и гармонию… плясал и видел перед мысленным своим взором мир, каким ему предстояло быть спустя тысячелетия, плясал соло, опережая время, танцевал теоретически, поскольку считал, что имеет право… А чем же была эта спальня? – Утопией. Где в ней было место для тех звуков и ворчанья, которые человек издает во сне? Где место для полноты его половины? Где место для бороды Млодзяка, бороды, правда, обритой, но тем не менее существующей in potentia? Ведь инженер был бородатый, хотя он и выбрасывал ежедневно бороду в раковину вместе с кремом, – а комната эта была обрита. В старину шумящий лес представлял собою спальню человечества, где же, однако, было место для шумов, сумеречности, черноты леса в этой светлой комнате, среди этих полотенец? Как же скупа была эта чистота – и тесна, – светло-голубая, не гармонирующая с цветом земли и человека. И инженер со своею супругой представились мне в этой комнате столь же отвратительными, как и Уэллс в своем танце собственного сочинения перед Чаплином.
И тогда только, когда я пустился в сольный танец, тогда только мысли облачились в плоть и стали делом, могуче осмеивая все вокруг и извлекая из всего горький привкус. Я танцевал – а пляска без партнера в пустоте, в тишине набухала безумием, даже храбрости недоставало. Когда я обтанцевал у Млодзяков полотенца, пижамы, крем, кровати и приборы, я быстро ретировался, закрыв за собой дверь. Напустил им танец в современный интерьер! Но дальше, дальше, теперь комната гимназистки, теперь там потанцевать, напакостить!
Однако комната барышни Млодзяк, а точнее говоря, гостиная, в которой она спала и делала уроки, была бесконечно труднее для приготовления невкусного. Уже сам факт, что у девушки не было собственной комнаты, а как бы угол, где она спала в холле, испускал нечто восхитительное и упоительное. Была в этом великая временность нашего столетия, кочевничество гимназистки и какое-то carpe diem , которое тайными переходами соединяло ее с отполированной, напоминающей автомобиль, природой современной молодости. Следовало предполагать, что она засыпает тотчас же, как только головку (не голову; у них были глаза – но все еще головки) уложит на подушечку, а это опять же навевало мысль об интенсивности и темпе сегодняшней жизни. А кроме того, отсутствие спальни как таковой делало невозможной мою акцию, подобную той, в спальне Млодзяков. В сущности, гимназистка спала не частным образом, а гласно, не было у нее частной, ночной жизни, а непреклонная гласность девушки единила ее с Европой, с Америкой, с Гитлером, Муссолини и Сталиным, с трудовыми лагерями, со знаменем, с гостиницей, с железнодорожным вокзалом, она создавала сферу неимоверно широкую, исключала собственный уголок. Постельное белье, спрятанное в диване, имело вспомогательный характер, в лучшем случае оно могло быть приложением ко сну. Так называемого туалетного столика не было вовсе. Гимназистка гляделась в настенное зеркало. Ни одного маленького зеркальца. У дивана небольшой столик, черный, гимназический, на нем книги и тетради. На тетрадях – пилочка для ногтей, на окне – перочинный ножик, дешевая самописка за шесть злотых, яблоко, программа спортивных соревнований, фотография Фреда Астера и Джинджер Роджерс, пачка опиумизированных сигарет, зубная щетка, теннисная тапочка, а в ней цветок, гвоздика, случайно туда брошенная. И это все. Как же скромно, и как же сильно!
Я молча постоял над гвоздикой – не мог не восхищаться гимназисткой! Какое искусство! Бросая цветок в тапочку, она одним выстрелом убивала двух зайцев – любовь усиливала спортом, спорт приправляла любовью! Бросила цветок в пропотевшую теннисную тапочку, а не в обычную туфельку, ибо знала, что цветам не вредит только пот спортивный. Соединяя в воображении спортивный пот с цветком, она навязывала благосклонное отношение к своему поту вообще, придавала ему немного чего-то спортивного и цветочного. О, мастерица! Тогда как старомодные, наивные, банальные выращивали азалии в горшочках, она в тапочку бросает цветок, в спортивную! И – вот прохвостка – наверняка же сделала это неосознанно, случайно!
Я раздумывал, что с этой штуковиной сделать? Выбросить цветок в раковину? Всадить его бородатому нищему в едало? Но эти механические и искусственные приемы были бы всего лишь попыткой избежать трудностей, нет, цветок надо было испакостить там, где он находился, взять его не физическим превосходством, но духовным! Бородач с зеленой веткой в зарослях бороды торчал под окнами верно и стойко, муха жужжала на оконном стекле, с кухни доносился монотонный визг служанки, Ментусом склоняемой к парню, вдалеке трамвай постанывал на повороте – и в самом центре всех этих усилий стоял я, нехорошо улыбаясь, – муха зажужжала громче. Я поймал муху, оборвал ей лапки и крылышки, превратил ее в страдающий, скорбный, отвратный и метафизический шарик, не совсем круглый, но во всяком случае кругловатый, и приложил его к цветку, осторожно поместил в тапочку. Пот, который при этом выступил у меня на лбу, оказался покрепче цветочных теннисных потов! Я будто дьявола науськал на современную! Муха тупыми и безгласными мученьями дисквалифицировала тапочку, цветок, яблоко, сигареты, все хозяйство гимназистки, а я стоял с недоброй ухмылкой, прислушиваясь, что теперь творится в комнате и во мне, исследуя ауру, вылитый сумасшедший – и думал, что не только маленькие дети топят котов и мучат птичек, что взрослые мальчики тоже порой мучат ради того только, чтобы перестать быть мальчиками, гимназисток, чтобы преодолеть какую-нибудь свою гимназистку! Разве не того ради мучил Троцкий? Торквемада? Что было гимназисткой Торквемады? Тихо, тихо.
Умаявшийся бородач стоял на посту – муха страдала безгласно в тапочке – теперь китайским, византийским в спальне Млодзяков танец мой был – я стал основательнее рыться в вещах современной. Добрался до стенного шкафа, бельевого, но белье в шкафу надежд моих не оправдало. Панталоны как панталоны – современные панталоны никак не портили девушку, они утратили давний, домашний характер, скорее что-то родственное у них было с морским клешом. Зато в ящике, который я выдвинул, воспользовавшись ножом, – горы писем, любовная корреспонденция гимназистки! Я бросился на нее, тогда как бородач, муха, танец все продолжали свое без устали.
О, сатанинское царство современной гимназистки! Что же таил в себе этот ящик! Тогда только я осознал, сколькими же жуткими тайнами владеют современные гимназистки и что было бы, если бы какая-нибудь из них захотела выдать доверенные ей секреты. Но они исчезают в девушках, словно камень в воде, чересчур они приличны, чересчур обаятельны, чтобы рассказывать… а те, кого красота не мучит, писем таких не получают… Восхитительно, что только особы, сдерживаемые красотой, обладают доступом к определенным душевным запасам человечества. О, девушка, этот склад позора, запертый на ключ красотой! Сюда, в эту святыню, старый ли, молодой ли приносил такие вещи, что, пожалуй, любой из них предпочел бы трижды умереть и жариться на медленном огне, чем увидеть это опубликованным… И лик столетия – лик XX века, века смешения веков, двусмысленно выглядывал оттуда, словно Силен из чащи…
Были там, среди прочего, любовные письма от школьников, такие тягостные, неприятные, мучительные, раздражительные, несуразные, зеленые, фатальные, позорные и постыдные, каких никогда еще не видывала История – ни древняя, ни средневековая. И если бы ровесник их авторов из Ассирии, Вавилона, Греции либо из средневековой Польши, да хотя бы даже обыкновенный бедняк времен Зигмунта Августа прочитал это, он наверняка бы краской залился, по мордасам бы их отхлестал. О, ужасная какофония, которую они производили! Фальшь, раздирающая их любовные песни! Словно бы сама Природа в безбрежном презрении своем к жалким, надутым пижончикам лишила их голоса перед Девушкой, не желая допустить размножения племени школяров. И только те письма, которые из страха не выражали ничего, были сносны: «Зута с Марысей и с Олеком на корт, завтра, звякни, Генек». Только такие письма не были саморазоблачительными… Янашел по два письма Мыздраля и Гопека, вульгарные по содержанию, серые по форме, чрезмерной надменностью они стремились придать себе видимость зрелости. Они летели, словно бабочки на огонь, зная, что сгорят…
Но письма студентов высших учебных заведений были не менее робкими, хотя маскировались они уже ловчее. Видно было, как каждый из них, водя пером по бумаге, страшился и терзался, как следил за собой и взвешивал каждое слово, дабы не скатиться по наклонной плоскости прямо в собственную незрелость, в свои коленки. Потому-то о коленках я не нашел ни одного упоминания, зато много было о чувствах, о вопросах общественных, о заработках, о светской жизни, об игре в бридж и скачках, а также об изменении государственного строя. Особенно политики, эти трепачи из «студенческой жизни», необычайно искусно и осмотрительно скрывали коленки, тем не менее, однако, систематически посылали гимназистке все свои программы, призывы и идейные декларации. «Может, вы, Зутка, соблаговолите познакомиться с нашей программой», – писали они, но в программах тоже нигде четко не было о коленках, если только не вкрадывалась случайно lapsus linguae, когда, к примеру, вместо «флаг развевается над колонной» было написано «флаг развевается над коленкой». А еще какие-то краковяне в своей декларации ошибочно выразились «мы, краколяне». Кроме двух вышеупомянутых случаев коленки ни разу не показались. Точно так же и в посланиях, впрочем в немалой мере сладострастных, с помощью которых старые тетушки, печатающие в прессе статьи об «эпохе джаз-бандов», пытались установить духовный контакт с гимназисткой и увести ее с дороги к пропасти, коленки были весьма хорошо законспирированы. Сколько не читай их, а о коленках, кажется, и речи нет.
А дальше – целые стопы этих столь сегодня распространенных тоненьких стихотворных сборничков, числом не менее трехсот или четырехсот, валявшихся на дне ящика, впрочем – надо признать – не разрезанных и не тронутых вышеупомянутой гимназисткой. Все они были снабжены посвящениями, выдержанными в тоне интимном, добропорядочном, искреннем и честном, и посвящения эти самым энергичным образом домогались от девушки прочтения, принуждали к чтению, в изысканных и убийственных выражениях клеймили девушку за непрочтение, а чтение прославляли и превозносили до небес, за непрочтение же грозили исключением из круга людей культурных и требовали, чтобы девушка прочитала, оценив одиночество поэта, труд поэта, миссию поэта, роль поэта, страдания поэта, авангардизм поэта, призвание поэта и душу поэта. Самое удивительное, что и тут о коленках ничего определенного. Еще удивительнее, что и заглавия томиков не содержали в себе и намека на коленку. Одни Бледные Рассветы, и Разгорающиеся Рассветы, и Новые Рассветы, и Новые Зори, и Эпоха Борьбы, и Борьба в Эпохе, и Трудная Эпоха, и Молодая Эпоха, и Молодежь на Вахте, и Вахта Молодости, и Сражающаяся Молодость, и Идущая Молодость, и Молодость Стоящая, и Эй, Молодые, и Горечь Молодости, и Глаза Молодости, и Уста Молодости, и Молодая Весна, и Моя Весна, и Весна и Я, и Весенние Ритмы, и Ритм Пулеметов, и Залп в Воздух, и Семафоры, Антенны, Винты, и Мой Поцелуй, и Моя Нежность, и Моя Тоска, и Мои Глаза, и Мои Уста (о коленках нигде ни гугу), и все писано поэтическим тоном с изысканными ассонансами, либо без изысканных ассонансов, со смелыми метафорами, либо с подкожной мелодией слов, о коленках почти ни слова, очень мало, непропорционально мало. Авторы ловко и с большим поэтическим мастерством скрывались за Красотой, Совершенством Ремесла, Внутренней Логикой Произведения, Железной Последовательностью Ассоциации либо же за Классовым Сознанием, Борьбой, Зарей Истории и тому подобными объективными, антиколеночными соображениями. Но сразу же бросалось в глаза, что стишки эти, отдающие нудным, натужным и никому ни на что не пригодным искусством, – всего лишь усложненный шифр и что должна существовать какая-то значительная и действительно важная причина, которая побуждает этих худосочных, мелких мечтателей к составлению столь диковинных шарад. Как-то после продолжавшихся минуту глубоких раздумий мне удалось переложить на понятный язык содержание следующей строфы:
СТИХИ
Горизонты лопаются словно бутылки
Зеленая клякса вздымается к тучам
Я снова прячусь в тень под сосну
И здесь:
Жадно, до дна выпиваю
будничную мою весну.
МОЙ ПЕРЕВОД
Коленки, коленки, коленки
Коленки, коленки, коленки
Коленки, коленки, коленки
Коленки, коленки, коленки, коленки, коленки -
Коленка:
Коленка, коленка, коленка
коленки, коленки, коленки.
А дальше – и тут только начиналось истинное сатанинское царство гимназистки, – дальше была целая куча конфиденциальных посланьиц от судей, адвокатов и прокуроров, аптекарей, торговцев, городских домовладельцев и землевладельцев, докторов и т. п. – от тех прекрасных и великолепных, которые всегда мне так импонировали! Япоражался, в то время как муха продолжала безголосо страдать. Значит, и они тоже, вопреки видимости, подчеркивали отношения с гимназисткой? – Прямо не верится, – повторял я, – прямо не верится! – Значит, так угнетала их эта Зрелость, что втайне от жены и детей они слали длинные письма гимназистке-старшекласснице? Разумеется, тут уж тем более нигде не было отчетливо о коленках, как раз напротив, каждый в подробностях объяснял, почему он устанавливает сей «обмен мыслями», поскольку полагает, что «барышня Зута» его поймет, не воспримет этого превратно и т. д. Затем они воздавали хвалу современной в выражениях вычурных, но подобострастных, заклиная ее между строк, чтобы она соизволила помечтать о них, естественно, украдкой. И каждый, хотя никто из них ни разу так и не помянул о коленках, изо всех сил подчеркивал и выпячивал свое современное мальчишество.
Прокурор:
Я, правда, выступаю в тоге, но, по существу, я мальчик на побегушках. Я послушен. Делаю, что скажут. У меня нет собственного мнения. Председатель может меня распечь. Недавно назвал меня разиней.
Политик уверял:
Я мальчик, я только политический мальчик, исторический мальчик.
Какой-то унтер-офицер с исключительно чувствительной и лирической душой писал следующее:
Мой закон – слепая дисциплина. По приказу я должен отдать жизнь. Я раб. Вот ведь и вожди всегда обращаются к нам – ребята, невзирая на года. Не верь моей метрике, это подробности чисто формального свойства, жена и дети только приложение, никакой я не рыцарь, но армейский мальчик, с мальчишеской, верной, слепой душой, а в казармах я пес, пес я!
Землевладелец:
Я уже обанкротился, жена в гувернантки, дети к чертям собачьим, а я – никакой я не землевладелец, а мальчик, которого выгнали. Испытываю тайное наслаждение.
Однако же коленки en toutes lettres ни разу упомянуты не были. В постскриптумах молили гимназистку сохранить все в тайне, указывая, что карьера их была бы раз и навсегда разрушена, если бы хотя одна буковка этих признаний стала достоянием гласности.
Это только для Тебя. Оставь у себя. Не говори никому!
Неправдоподобно! Лишь эти письма раскрыли мне глаза на могущество современной гимназистки. Где ее только не было? В чьей только голове не застревали ее коленки? Под влиянием таких мыслей ноги у меня сами заходили, и я бы затанцевал в честь старых Мальчиков XX века, муштруемых, понукаемых, погоняемых и обучаемых бичом, если бы на дне ящика не заметил большой конверт из учебного округа, надписанный со всею очевидностью рукою Пимки. Письмо было сухо.
«Я не буду больше, – писал Пимко, – терпеть пренебрежения и скандального невежества в том, что охватывается школьной программой.
Приглашаю явиться ко мне в кабинет – в управлении учебного округа, послезавтра, в пятницу в 4.30 в целях дачи объяснений, изложения и изучения Норвида, а также заполнения пробелов в образовании.
Обращаю внимание, что я приглашаю на законном основании, формально, официально и культурно, как учитель и воспитатель, а в случае отказа явиться я напишу письмо директрисе с предложением об исключении из школы.
Заявляю, что не могу больше выносить пробелов, а как профессор имею право не выносить. Прошу задуматься
Т. Пимко, д-р филологии и проф. honoris causa
г. Варшава…
Так далеко у них зашло? Он ей угрожал? Вот оно, стало быть, как? Она так долго заигрывала с ним невежеством, что учителишка выпустил когти. Пимко, будучи не в состоянии устроить себе свидания с гимназисткой как Пимко, вызывал ее как профессор школ средних и высших. Он уже не довольствовался забавами дома под оком родителей – спекулировал на авторитете своей должности, хотел вбить в девушку Норвида легальным путем. А поскольку ничего другого он не умел, возжелал хотя бы с помощью Норвида добраться до нее. Пораженный до глубины души, застыл я с письмом в руке, стоял над грудой бумаг, не зная, к моей это выгоде или нет. Но под этим письмом в ящике лежал еще один листок – вырванный из блокнота, несколько слов карандашом, – и я узнал руку Копырды! Да, это Копырда, сомнений не было, Копырда, он самый! Лихорадочно схватил я листок. Лаконичный, сжатый, небрежный – все говорило о том, что его бросили в окно.
Забыл сообщить тебе адрес (тут следовал адрес Копырды). Если бы ты со мной захотела, то и я хочу. Дай знать. Г. К.
Копырда! Вы помните Копырду? Ах, я тут же все понял! Предчувствия меня не обманули! Копырда был тем незнакомым мальчиком, который подцепил гимназистку, о чем речь шла за обедом! Копырда забросил в окно этот листок, проходя недавно мимо. Подцепил девушку на улице, а теперь вот делал ей дополнительное предложение – какое же наглое, современное! «Хочешь со мной, ну и я хочу», – деловито, позитивно, кратко предлагал… Увидел ее на улице, почувствовал половое влечение… и заговорил – а теперь листок бросил, проходя мимо окна, без лишних церемоний, по новому обычаю молодых… Копырда! А она – она ведь даже фамилии его не знала, ибо он ей не представился…
Перехватило мне горло.
А тут еще и Пимко, старый Пимко, который культурно, откровенно, детально, официально и формально приневоливал ее профессором. Ты должна, должна меня удовлетворить Норвидом, ибо я господин, твой учитель, ты же моя невольница – гимназистка!… Тот имел на нее право как брат – ровесник современный, а этот как учитель средних школ, педагог отпетый…
Опять мне горло перехватило. Что же значили признания граждан, стоны адвокатов либо смешные поэтические шарады в сравнении с этими двумя письмами? Эти два предвещали погром, катастрофу. Грозная, близкая уже опасность заключалась в том, что девушка готова была уступить Пимке и Копырде без чувства, только в силу обычая, исключительно потому, что и тот и другой имели право, один современно и как частное лицо, другой – старомодно и гласно. Но тогда обаяние ее окрепло бы неслыханно… и не спасли бы меня танцы и мухи моей акции, она намертво сдавила бы мне горло этим обаянием. Если она деловито, несентиментально, телесно, современно загуляет с Копырдой… А если и к Пимке пойдет, покорная его учителишкиному приказу… Девушка, которая идет к старому, ибо она гимназистка… Девушка, которая отдается молодому, ибо она современна…
О, этот культ, это послушание, это рабство девушки при столкновении с гимназисткой и при столкновении с современной! Оба они знали, что делают, обращаясь к ней так сурово и немногословно, знали, что потому именно девушка и готова согласиться… Искушенный Пимко ведь не предполагал, что она испугается угроз, – не на то он рассчитывал, а на то, что уступить под угрозой старому очаровательно, и почти столь же очаровательно, как и уступить молодому просто того ради, что он говорит современным языком. О, рабство, доходящее до самоуничтожения при столкновении со стилем, о, послушание девушки! Яуже знал, что это неизбежно… И тогда… что я буду делать, где схоронюсь… как защищусь… от этого нового прилива и подъема? Вдумайтесь только, как это было странно. Ведь оба они в конечном счете разрушали современное очарование барышни Млодзяк. Ибо Пимко хотел изничтожить ее спортивное невежество в вопросах поэзии. А с Копырдой и того хуже – могло кончиться мамочкой. Но сам момент уничтожения стократ воплощал все прелести… Зачем я полез в ящик? Благословенное неведение. Если бы я не знал – мог бы продолжать осуществление задуманной своей акции против гимназистки. Но я уже знал – и это ужасно меня подкосило.
Пронизывающие и пронзающие тайники личной жизни семнадцатилетней, демоническое содержание ящика гимназистки. Поэзия… Чем напакостить? Как испоганить? Муха страдала недвижимо, безгласно. Бородач ветку держал. С письмами в руках я раздумывал, что бы устроить, что бы предпринять, как противостоять неизбежному и жуткому набуханию прелестей, красот, очарований, мечтаний…
И, наконец, в чащобе спутавшихся чувств замерцал и замысел некоей интриги – такой диковинный, что, пока я не приступил к его реализации, он казался мне невыполнимым. Я вырвал из тетради страницу. Написал карандашом четким, крупным почерком барышни Млодзяк:
Завтра, в четверг, в 12 ночи постучи в окно веранды, пущу. 3.
Вложил листок в конверт. Адресовал Копырде. И написал еще одно, идентичное письмо:
Завтра, в четверг, после 12 ночи постучи в окно веранды. Пущу. 3.
Адресовал Пимке. План состоял вот в чем: Пимко, получив в ответ на свое профессорское послание такое письмецо, на «ты» и циничное, потеряет голову. Для Старого это будет что обухом по голове. Он вообразит, что гимназистка хочет с ним свидания sensu stricto . Дерзость, цинизм, испорченность, демонизм современной – взяв в расчет возраст, социальное положение, воспитание, – вскружат ему голову, словно гашиш. Он не удержится в роли профессора – не удержится в рамках легальности и гласности. Тайно, нелегально прискочит под окно, постучит. И тут встретится с Копырдой.
Что будет потом? Я не знал. Но знал, что подниму крик, разбужу все семейство, выволоку это дело на свет божий, Пимку Копырдой осмею, а Копырду Пимкой – и посмотрим, как наяву будут выглядеть любовные шашни, что тогда останется от очарования!