Книга: Заговор против Америки
Назад: Ноябрь 1940 — июнь 1941 ЕВРЕЙСКИЙ БОЛТУН
Дальше: Январь 1942 — февраль 1942 ОБРУБОК

Июнь 1941 — декабрь 1941
ШПИОНЯ ЗА ХРИСТИАНАМИ

22 июня 1941 года Гитлер в одностороннем порядке нарушил Пакт о ненападении, заключенный со Сталиным два года назад перед самым германским вторжением в Польшу. К этому дню Гитлер уже захватил всю Европу и теперь, нанося массированные удары сталинской армии, двинулся на восток, рассчитывая покорить Азию и выйти к Тихому океану. Тем же вечером, в связи с беспрецедентным расширением войны в Европе, президент Линдберг обратился к нации с речью, в которой звучала столь бесхитростная и неприкрытая похвала германскому фюреру, что удивился даже мой отец. Этим решением, — продекларировал президент, — Адольф Гитлер заявил о себе как о величайшем борце с коммунизмом и всем злом, которое тот несет всему человечеству. Конечно, не стоит преуменьшать и заслуг Японской империи. Самозабвенно сражаясь за идею модернизации феодального Китая, находящегося под властью коррумпированного режима Чан Кайши, японцы с ничуть не уступающим энтузиазмом взялись искоренить находящихся в численном меньшинстве фанатиков китайского коммунизма, которые стремятся взять под свой контроль всю эту необъятную страну с тем, чтобы превратить ее в один огромный исправительный лагерь подобно тому, как обошлись большевики с Россией. Но именно Гитлера мир должен сегодня благодарить за удар по Советскому Союзу. Если немецкая армия одержит верх в этой войне — а есть все основания полагать, что так оно и будет, — Америке никогда не придется считаться с опасностью распространения щупалец коммунизма по всему свету. Мне остается только надеяться на то, что так называемые интернационалисты, до сих пор, пусть и в меньшинстве, заседающие в Конгрессе США, осознают, что если бы мы позволили втянуть наше государство в мировую войну на стороне Великобритании и Франции, то сейчас наша великая демократическая держава оказалась бы союзницей преступного коммунистического режима. Начиная с сегодняшнего дня, немецкая армия ведет войну, которую, не случись этого, рано или поздно пришлось бы вести армии американской.
Правда, подчеркнул далее президент, наши вооруженные силы остаются в полной боевой готовности, и, заверил он сограждан, точно так же дело будет обстоять и впредь, потому что Конгресс принял по его настоянию закон, согласно которому восемнадцатилетние юноши подлежат обязательному призыву на двухлетнюю срочную службу, после чего еще восемь лет остаются в запасе первой очереди, чрезвычайно способствуя тем самым решению сформулированной самим Линдбергом двуединой задачи: Избавить Америку от участия в зарубежных войнах и от распространения этих войн на территорию Америки. Особый путь Америки — это словосочетание Линдберг употребил раз пятнадцать — и в инаугурационной речи, и теперь, в выступлении вечером 22 июня. Когда я спросил у отца, что это значит (читая газетные заголовки и испытывая в связи с ними нарастающее беспокойство, я все чаще просил отца объяснить мне смысл того или иного выражения), он, нахмурившись, сказал:
— Это значит отвернуться от собственных друзей. Это значит подружиться со своими врагами. А еще, сынок, это значит разрушить все, на чем стоит Америка.

 

По программе «С простым народом» — то есть, добровольной трудовой программе, призванной познакомить городскую молодежь с традициями и жизнью в глубинке, как сформулировали в новом, созданном Линдбергом, комитете по делам нацменьшинств Министерства внутренних дел, — мой брат Сэнди поехал проходить летнюю практику в Кентукки, на ферме, где выращивают табак. Произошло это 30 июня 1941 года. Поскольку Сэнди никогда раньше не уезжал из дому, и поскольку в семье нашей никогда раньше не царили столь тревожные настроения, и поскольку мой отец не без оснований опасался того, что сам факт учреждения такого департамента может означать понижение нашего статуса полноправных граждан США, и поскольку Элвин, уже поступивший на службу в канадскую армию, стал источником вечных волнений для всей семьи, — прощание протекало со всевозможными ахами и охами. Мой брат сумел устоять под натиском родителей, до последней минуты отговаривавших его от участия в программе «С простым народом», да и записался-то в нее несколькими неделями раньше не в последнюю очередь благодаря энтузиазму, с которым поддержала эту идею младшая сестра матери Эвелин — пылкая натура которой заставила ее поступить на службу ответственным секретарем в офис рабби Лайонела Бенгельсдорфа, назначенного новой администрацией директором местного отделения департамента по делам нацменьшинств в штате Нью-Джерси. Декларированной задачей вновь учрежденного департамента была помощь религиозным и национальным меньшинствам Америки в деле интеграции в общенациональный стиль жизни, хотя по весне 1941 года единственным меньшинством, серьезно заинтересовавшимся этим проектом, оказалось наше. Да так, судя по всему, и было задумано. Практический смысл программы «С простым народом» заключался в том, чтобы разлучить еврейских мальчиков в возрасте от двенадцати до восемнадцати лет с родителями и отправить их на восемь недель на сельскохозяйственные работы в сотнях миль от родного дома, расположенного, как правило, в крупном городе. Плакаты, рекламирующие новую правительственную программу, были развешены на стендах для официальной информации как у нас в Ченселлоре, так и в Виквахике — в средней школе буквально по соседству, ученики которой, как и у нас, чуть ли не на все сто процентов были евреями. В один прекрасный день, еще в апреле, представитель местного отделения департамента прибыл в школу потолковать о новой программе с мальчиками от двенадцати и старше — и в тот же вечер Сэнди вышел к ужину с заполненным формуляром, который, правда, требовалось подписать и родителям.
— Ты хоть понимаешь, на что эта программа нацелена? — спросил у него отец. — Понимаешь, почему Линдбергу вздумалось вырвать мальчиков вроде тебя из семьи и сослать их в село? Ты имеешь хоть малейшее представление о том, что за этим скрывается?
— Если ты об антисемитизме, то я его тут не нахожу. Это ты всюду видишь антисемитизм — и только его. А для меня это превосходный шанс.
— Шанс на что?
— Пожить на ферме. Побывать в Кентукки. Все там зарисовать. Трактора. Амбары. Животных. Всю тамошнюю живность.
— Но тебя шлют туда не для того, чтобы ты рисовал живность. Тебя шлют кормить свиней помоями. Тебя шлют возиться с навозом. К концу каждого дня ты вымотаешься настолько, что на ногах не удержишься, не говоря уж о том, чтобы рисовать живность.
— А твои руки! — поддержала мужа моя мать. — На фермах повсюду колючая проволока. И сельхозмашины с режущими поверхностями. Изуродуешь себе руки — и все, прощай, живопись! Я думала, ты пойдешь на лето в Колледж изящных искусств. И поучишься рисованию у мистера Леонарда!
— Колледж от меня никуда не убежит. А тут я смогу увидать Америку!
На следующий вечер к нам на ужин была приглашена тетя Эвелин; предполагалось, что в эти часы Сэнди отправится к однокласснику делать уроки и таким образом не станет свидетелем спора о программе «С простым народом», который наверняка разгорится между гостьей и моим отцом, — и этот спор и впрямь вспыхнул, едва тетя Эвелин, переступив через порог, объявила, что лично займется документами Сэнди, как только те поступят к ним в офис.
— Вот только не надо нам таких одолжений, — без улыбки ответил ей мой отец.
— Ты хочешь сказать, что не собираешься отпускать его?
— С какой стати? — возразил отец. — Я что, с ума сошел?
— А что ты имеешь против? — вспыхнула тетя Эвелин. — Только одно: ты из тех евреев, что боятся собственной тени.
В ходе ужина обмен колкостями только усилился. Мой отец утверждал, что программа «С простым народом» представляет собой первое звено задуманной Линдбергом цепочки мероприятий, то есть отделить еврейских детей от родителей и тем самым разрушить внутрисемейные связи, тогда как тетя Эвелин, не слишком церемонясь, отвечала, что евреи вроде моего отца боятся на самом деле лишь одного, а именно, что их дети вырастут не такими страдающими куриной слепотой паникерами, как они сами.
Элвин оказался ренегатом по отцовской линии, а Эвелин — диссиденткой со стороны матери. Эвелин участвовала в создании нового Ньюаркского союза учителей левого толка, в отличие от более многочисленной, совершенно аполитичной Учительской ассоциации, с которой его члены отчаянно соперничали за контракты, заключаемые с муниципалитетом.
В 1941 году Эвелин, младшей сестре моей матери, исполнилось тридцать лет, и два года прошло с тех пор, как скончалась от инфаркта ее мать — моя бабушка по материнской линии — после практически десятилетнего пребывания в инвалидной коляске. Десять лет они жили вдвоем в крошечной холостяцкой квартирке на Дьюи-стрит, неподалеку от школы, в которой и работала Эвелин, и все заботы о беспомощной матери лежали на ней. И в те дни, когда Эвелин надо было идти на службу, а соседка оказывалась занята и не могла то и дело наведываться к старушке, моя мать садилась на автобус и ехала на Дьюи-стрит присмотреть за матерью, пока младшая сестра не вернется из школы. А когда Эвелин субботним вечером отправлялась со своими друзьями-интеллектуалами в Нью-Йорк на какую-нибудь театральную премьеру, старушку или перевозили к нам на ночь, или же моя мать ночевала у нее на Дьюи-стрит, вдали от мужа и детей. И происходило такое частенько — Эвелин или заранее объявляла, что уезжает с ночевкой, или обещала вернуться к полуночи, однако не возвращалась. К этому добавлялись долгие вечерние часы, в которые Эвелин уже после школы не торопилась вернуться домой из-за многолетней любовной интрижки с учителем младших классов из северного Ньюарка, который, как и она сама, оказался пылким общественным деятелем, но, в отличие от Эвелин, был женат, причем на итальянке, и имел троих детей.
Моя мать была убеждена в том, что не будь Эвелин все эти годы прикована к инвалидке-матери, она получила бы образование, позволяющее преподавать и в старших классах, и в конце концов вышла бы замуж за какого-нибудь порядочного человека, раз и навсегда отказавшись от «недостойных» интрижек с женатыми коллегами. Большой нос Эвелин не мешал мужчинам находить ее редкостно привлекательной, и они, полагала моя мать, были правы: стоило крошечной Эвелин войти в дом — а была она яркой брюнеткой с безупречной, пусть и миниатюрной, фигуркой, с огромными — и горящими, как у кошки, — глазами, с кричаще-красной помадой на губах, — и взоры всех присутствующих обращались в ее сторону, причем не только мужчин, но и женщин. Ее волосы были покрыты лаком и отливали металлом, причем она носила их, собрав в узел; брови она выщипывала, превратив их в две выразительные ниточки, и на службу она ходила в цветастой юбке, подпоясанной широким белым ремнем, в полуоткрытой блузке в пастельных тонах и, естественно, в туфлях на высоком каблуке. Мой отец считал подобный наряд, явно не подобающий школьной учительнице, признаком дурного вкуса, да и директор школы на Готорн-авеню думал точно так же, но моя мать, испытывая угрызения совести — оправданные или нет — в связи с «загубленной» на уход за матерью молодостью Эвелин, отказывалась отнестись к ней хоть сколько-нибудь критически — даже когда ее младшая сестра бросила преподавание, вышла из Союза учителей, и, без тени сомнения преодолев прежние политические пристрастия, поступила на службу к рабби Бенгельсдорфу в учрежденный Линдбергом комитет по делам нацменьшинств.
Пройдет еще несколько месяцев, прежде чем мои родители сообразят, что у Эвелин роман с Бенгельсдорфом, начавшийся буквально с их первой встречи в Союзе учителей, где рабби произнес речь «Развитие американских идеалов в школьном классе», плавно перешедшую в скромный фуршет, — и сообразят они это, лишь когда Бенгельсдорф, получив перевод с повышением из Ньюарка в Вашингтон, на должность главы департамента в ранге замминистра, объявит ньюаркским газетчикам о своей — в шестьдесят три года — помолвке с собственной тридцатиоднолетней супертемпераментной помощницей.

 

Решив отправиться на борьбу с Гитлером, Элвин предполагал, что быстрее всего окажется в гуще сражений на борту одного из канадских противолодочных кораблей, сопровождающих караваны торговых судов с поставками в Великобританию. В газетах регулярно писали о том, как немецкие подводные лодки топят канадские суда в Атлантическом океане — порой прямо в береговой зоне возле Ньюфаундленда, — и такое развитие событий не сулило англичанам ничего хорошего, поскольку с тех пор, как администрации Линдберга удалось денонсировать соответствующий договор, заключенный Конгрессом еще при Рузвельте, Канада осталась единственной страной, поставляющей в Англию оружие, провизию, медикаменты и оборудование. В Монреале, однако же, Элвин повстречал еще одного молодого перебежчика из США, который посоветовал ему оставить мысли о военно-морском флоте, потому что на самом деле в гуще схватки, по его словам, оказывается канадский спецназ — совершая ночные рейды на территорию оккупированных нацистами стран, занимаясь диверсиями и саботажем, взрывая склады боеприпасов и — вместе с британскими коммандос и европейскими подпольщиками — разрушая портовые сооружения и доки по всей береговой линии континентальной Западной Европы. А когда он перечислил Элвину все способы убить человека голыми руками, которым обучают коммандос, тот отказался от своих первоначальных намерений и пошел записываться в спецназ. В канадские войска специального назначения, как и вообще в канадскую армию, полноправных граждан США брали без затруднений, поэтому, пройдя шестнадцатинедельный курс подготовки, Элвин был включен в боевое подразделение и отправился морем в Англию, на территории которой с военных баз и проводились секретные операции. Как раз в эту пору мы и получили от него последнюю весточку, состоящую всего из пяти слов: «Иду на войну. До скорого».
Всего через несколько дней после того, как Сэнди в полном одиночестве отправился поездом дальнего следования в Кентукки, мои родители получили другое письмо — уже не от Элвина, а из Министерства обороны в Оттаве, — в котором их как ближайших родственников уведомили о том, что их племянник ранен и в настоящее время находится на излечении в госпитале, расположенном в английском городе Дорсете.
После ужина мать, справившись с посудой, снова вернулась за кухонный стол с ручкой и пачкой, украшенной нашей монограммой, бумаги, которая предназначалась для важной корреспонденции. Отец уселся напротив, а я встал за спиной у матери, наблюдая за тем, как она исписывает страницу с профессиональной сноровкой бывшей секретарши. Своим приемам она еще в раннем возрасте научила и нас с Сэнди: средний и безымянный пальцы упираются в стол, поддерживая руку, а указательный расположен ближе к перу, чем большой. Прежде чем записать то или иное предложение, она зачитывала его вслух на тот случай, если моему отцу захочется что-нибудь изменить или добавить.

 

Наш дорогой Элвин!
Сегодня утром мы получили письмо от канадского правительства, в котором нас известили, что ты ранен в бою и теперь лежишь в английском госпитале. Никаких подробностей в письме не приводится: только это и адрес, по которому тебе нужно писать.
Прямо сейчас мы сидим за кухонным столом — дядя Герман, Филип и тетя Бесс. Нам всем хочется узнать, как ты себя чувствуешь. Сэнди на все лето уехал, но мы немедленно напишем ему о тебе.
Есть ли шанс, что тебя теперь отправят обратно в Канаду? Если так, то мы непременно приедем с тобой повидаться. А пока этого не произошло, мы выражаем тебе свою любовь и надеемся, что ты сам напишешь нам из Англии. Пожалуйста, напиши или попроси кого-нибудь написать. Если тебе что-нибудь нужно от нас, только дай нам знать.
Мы любим тебя. Мы по тебе скучаем.

 

Под этим письмом мы все трое поставили свои подписи. Примерно через месяц пришел ответ.

 

Дорогие мистер и миссис Рот!
Капрал Элвин Рот получил Ваше письмо 5 июля. Будучи старшей сестрой на его отделении, я несколько раз прочитала его ему, чтобы удостовериться в том, что он понял, от кого оно и о чем в нем идет речь.
В настоящее время капрал Рот написать Вам не в состоянии. Он потерял левую ногу чуть ниже колена и серьезно ранен в правую стопу. Правая стопа заживает, и этой ноге ампутация не грозит. Когда заживет левая нога, ему выпишут протез и обучат им пользоваться.
Сейчас капралу Роту приходится нелегко, но я уверяю Вас, что через какое-то время он сможет вести полноценную жизнь, не испытывая серьезных физических проблем. Наш госпиталь специализируется на ампутациях и обработке тяжелых ожогов. Я повидала немало людей с теми же психологическими трудностями, которые испытывает сейчас капрал Рот, но большинство с этим в конце концов справлялись, и я искренне верю, что капрал Рот тоже справится.
С уважением,
лейтенант Э. Ф. Купер.

 

Раз в неделю Сэнди писал, сообщая, что у него все хорошо, рассказывая, какая жара стоит в Кентукки, и заканчивая каждое письмо какой-нибудь сентенцией о прелестях деревенской жизни — что-нибудь вроде: Здесь полно черники, или Крупный рогатый скот дуреет от оводов, или Сегодня убирают люцерну, или Идет прополка, что бы это на самом дел ни значило. Затем, уже под подписью — и, возможно, затем, чтобы доказать отцу, что у него хватает сил заниматься рисованием и после работы в поле, — он рисовал свинью (с припиской: Эта свинья весит больше трехсот фунтов!), или собаку (Это Сьюзи, собака Орина, умеющая отпугивать змей!), или овечку (Мистер Маухинни вчера отвез на скотопригонный двор тридцать овец!), или коровник (Его только что продезинфицировали креозотом!). Как правило, рисунок занимал куда больше места, чем само письмо, и, к огорчению моей матери, задаваемые ею тоже в еженедельных посланиях вопросы о том, не нужно ли Сэнди чего-нибудь — одежды, лекарств или денег, — чаще всего оставались без ответа. Разумеется, я знал, что мать относится к обоим сыновьям одинаково трепетно, но до тех пор, пока Сэнди не уехал в Кентукки, даже не представлял себе, сколько значит для нее именно он — старший из двоих. И хотя она не впала в уныние по поводу восьминедельной разлуки с тринадцатилетним сыном, нечто в этом роде все же чувствовалось, проскальзывая в жестах и набегая тенью на лицо, — особенно по вечерам, за ужином, когда четвертый стул, приставленный к столу, из раза в раз оказывался пустым.
В конце августа, в субботу, когда мы отправились на вокзал встречать Сэнди, с нами поехала тетя Эвелин. Конечно, она была последним человеком, которого хотелось бы видеть в такой ситуации моему отцу, но раз уж он нехотя дал согласие на участие Сэнди в программе «С простым народом» и таким образом благословил его на сельхозработы в Кентукки, то ему пришлось смириться и с влиянием свояченицы на старшего сына — хотя бы затем, чтобы заранее разгадать и предотвратить большую опасность, суть которой оставалась пока не ясна и ему самому.
На вокзале тетя Эвелин первой из нас узнала едва сошедшего на перрон Сэнди — он поправился фунтов на десять, и его каштановые волосы выгорели настолько, что он вполне мог сойти за блондина. Он и подрос на пару дюймов, так что брюки стали ему коротковаты, — и вообще, по-моему, он выглядел совершенно неузнаваемым.
— Эй, фермер, — окликнула его тетя Эвелин. — Иди сюда!
И Сэнди отправился к нам — вразвалочку, новой походкой под стать новой внешности, раскачивая на весу висящие на плечах дорожные сумки.
— Добро пожаловать домой, чужестранец! — сказала моя мать и, как юная девушка, обвила Сэнди руками за шею и принялась нашептывать ему на ухо что-то вроде: «Где еще найдешь такого красавчика?», так что он даже шикнул на нее: «Мама, кончай!», что, разумеется, заставило нас с отцом и тетю Эвелин расхохотаться. Мы все бросились обнимать и тискать его, а он, стоя возле поезда, на котором только что проехал семьсот пятьдесят миль, тут же продемонстрировал и дал мне пощупать свои мускулы. В машине, когда он наконец начал отвечать на наши вопросы, мы заметили, что и голос у него огрубел, а говорить он стал медленно и с гнусавинкой.
Тетя Эвелин ликовала. Сэнди рассказал о последнем из своих занятий на ферме: они с Орином, одним из сыновей Маухинни, подбирали табачный лист, упавший наземь во время сбора урожая. Эти листья, рассказал Сэнди, растут как правило в самом низу, они называются «летунами», но как раз они представляют собой самый высококачественный табак и стоят дороже всего на рынке. Разумеется, рассказал он далее, обычным поденщикам, срезающим табачный лист на площади в двадцать пять акров, не до «летунов» — им надо выдавать на гора по три тысячи табачных брикетов в день, чтобы через две недели получить при расчете мало-мальски приличные деньги. «Ну и ну! А что такое „брикет“? — поинтересовалась тетя Эвелин, и Сэнди с удовольствием объяснил это пространно и красочно. — А что такое „расчет“, — полюбопытствовала она далее, — что такое „окучивание“, что такое „околачивание“, что такое „перелопачивание“», — и чем больше вопросов она задавала, тем назидательней и лекторальней отвечал Сэнди, — так что даже когда мы уже проехали Саммит-авеню и отец свернул в боковую аллею, мой старший брат все еще разглагольствовал о выращивании табака, как будто мы, едва прибыв домой, должны были броситься на задний двор и, вспахав булыжную грядку возле мусорных баков, засеять ее первым во всем Ньюарке белым барли. «В „Лаки страйк“ барли подслащен, — сообщил он нам, — это и придает им особый вкус»; а мне хотелось вновь и вновь ощупывать его мускулы, оказавшиеся ничуть не меньшей диковиной, чем его кентуккский выговор: Сэнди произносил теперь не «что», а «чаво», не «класть», а «ложить», не «повторил», а «повторил», — короче, изъяснялся на языке, на котором не говорят в Нью-Джерси.
Тетя Эвелин ликовала, однако мой отец был сдержан, практически ничего не говорил и за вечерним праздничным столом особенно помрачнел, когда Сэнди завел речь о том, что за образец совершенства представляет собой мистер Маухинни. Во-первых, он закончил сельскохозяйственный факультет университета Кентукки, тогда как мой отец, подобно большинству детей еврейской бедноты перед первой мировой, даже не дошел до девятого класса средней школы. Мистеру Маухинни, как регулярно именовал его Сэнди, принадлежала не одна ферма, а целых три, — на тех двух, что поменьше, работали арендаторы, — а земля принадлежала его семье чуть ли не с времен Дэниела Буна, тогда как мой отец не владел ничем более впечатляющим, чем шестилетний автомобиль. Мистер Маухинни умел ездить на лошади, водить трактор, работать на молотилке, развозить по полям удобрения, пахать как на мулах, так и на волах, убирать урожай и управляться с батраками и поденщиками, как белыми, так и черными; он сам чинил инструмент, точил плуги и косы, ставил заборы, обносил их колючей проволокой, разводил кур, стриг овец, кастрировал быков, забивал свиней, коптил окорока, которые просто тают во рту, — и выращивал самые сладкие и сочные арбузы изо всех, какие Сэнди довелось попробовать. Культивируя табак, пшеницу и картофель, мистер Маухинни был в состоянии полностью обеспечить себя всем необходимым, и за воскресным столом ел пищу только собственного приготовления, а съедал этот фермер в шесть футов три дюйма ростом и двухсот тридцати фунтов весом больше жареных цыплят с кетчупом, чем все остальные члены семьи вместе взятые, тогда как мой отец умел только продавать страховые полисы. Само собой подразумевалось, что мистер Маухинни христианин — представитель того великого и всепобеждающего большинства, которое завоевало независимость, создало нацию, покорило целину, сломило сопротивление индейцев, освободило негров от рабства, дало неграм почти равные права с белыми и наконец включило негров в единую многомиллионную семью добронравных, порядочных, работящих христиан, которые, в свою очередь, освоили фронтир, завели фермы, возвели города, начали управлять штатами, попали в Конгресс, оккупировали Белый дом, приумножили богатство, получили во владение землю, завели сталелитейные заводы, танцполы, железные дороги и банки, наконец сохранили и распространили на другие народы свой язык, — одним словом, Маухинни был из тех недостижимых, как идеал, белых англо-саксонских протестантов нордического типа, которые правят Америкой — и будут править ею всегда, — генералы, крупные чиновники, промышленные и финансовые магнаты, — из тех людей, что чтят закон, пока он им не разонравится, а в последнем случае берутся за оружие и поднимают восстание, — тогда как мой отец был, разумеется, всего лишь евреем.

 

Новости об Элвине Сэнди узнал, когда тетя Эвелин уже ушла восвояси. Отец сидел за кухонным столом, разбираясь со своими чековыми книжками, — он планировал еще этим же вечером отправиться за покупками, мать и Сэнди разбирали в подвале одежду, привезенную им обратно из Кентукки, прикидывая, что починить, а что выкинуть перед тем, как отправить в стирку все остальное. Мать никогда не откладывала дел на завтра, вот и сейчас она решила определиться с грязной одеждой, прежде чем пойти спать. Я сидел с ними в подвале, по-прежнему буквально пожирая глазами старшего брата. Он и так-то всегда знал кучу всего, что еще не было известно мне, а вернувшись из Кентукки, знал, конечно же, еще больше.
— Мне надо сообщить тебе об Элвине, — сказала ему мать. — Писать мне не хотелось, потому что… одним словом, я не хотела тебя расстраивать. — И тут, собравшись с силами, чтобы не расплакаться, она еле слышно произнесла. — Элвин ранен. Он в английском госпитале. Он восстанавливается после ранений.
— А кто ж его ранил? — с изумлением спросил Сэнди, как будто мать поведала ему о несчастном случае, происшедшем на нашей улице с кем-нибудь из соседей, а вовсе не об оккупированной нацистами Европе, где людей калечили, ранили и убивали круглыми сутками.
— Подробности нам неизвестны, — ответила мать. — Но это ранение нельзя назвать легким. Мне надо сообщить тебе, Сэнфорд, крайне неприятную и грустную вещь. — И хотя она старалась держаться сама и подбадривать нас, ее голос предательски дрогнул. — Элвин лишился ноги.
— Ноги? — Немного есть слов, столь же недвусмысленных, как «нога», но Сэнди понадобилось какое-то время, чтобы просто понять услышанное.
— Именно. Согласно полученному нами от больничной медсестры письму, он лишился левой ноги чуть ниже колена. — И, словно это могло в какой-то мере утешить, она добавила. — Если хочешь прочесть, письмо мы сохранили.
— Но… как же он будет ходить?
— Ему собираются приделать протез.
— Но я не понимаю, кто его ранил. При каких обстоятельствах это произошло?
— Ну, он ведь отправился на войну с немцами. Так что это, наверное, сделали немцы.
Сэнди, наполовину переварив услышанное, наполовину нет, спросил:
— А какая нога?
Мать не сочла для себя за труд повторить уже сказанное:
— Левая.
— Он что, потерял всю ногу? Всю целиком?
— Нет-нет, — она явно старалась его приободрить. — Я тебе уже говорила, сынок, — чуть ниже колена.
И вдруг Сэнди заплакал, а поскольку он так раздался в плечах и в груди и в запястьях по сравнению с тем, как обстояло дело перед его отъездом, поскольку его мускулистые руки подобали уже скорее не мальчику, а мужу, меня так изумил его плач, что я тоже заплакал в голос.
— Сынок, это, конечно, ужасно, но он ведь не умер. Он жив — и, по крайней мере, теперь больше не отправится на войну.
— Что-о-о? — внезапно заорал Сэнди. — Ты сама-то слышишь, что только что сказала?
— А что я такое сказала?
— А что, сама не знаешь? Ты сказала, что он больше не отправится на войну.
— Так оно и есть. Совершенно точно. А поскольку так оно и есть, то он теперь вернется домой прежде, чем могло бы случиться самое страшное.
— А почему он вообще пошел на войну, а, мама?
— Потому что…
— Потому что так захотел папа! — И вновь Сэнди сорвался на крик.
— Нет, сынок, это неправда. — Но ее рука непроизвольно взлетела ко рту, потому что именно ее необдуманные слова вызвали у сына такую реакцию. — Это неправда, — повторила она. — Элвин отправился в Канаду, не сказав нам ни слова. Даже не попрощался. Просто взял да сбежал в пятницу вечером. Ты ведь помнишь, как мы все расстроились. Никто не хотел, чтобы Элвин шел на войну, — он сам так решил.
— Но папа хотел, чтобы в войну вступила вся наша страна. Что, разве не так? Разве не ради этого он проголосовал за Рузвельта?
— Прошу тебя, не кричи.
— Сперва ты сказала: слава богу, что Элвин теперь больше не отправится на войну…
— Не кричи! — Волнение, скопившееся за весь этот день, прорвалось наружу, и вот она просто-напросто рявкнула на старшего сына, которого с таким нетерпением прождала все лето. — Ты сам не понимаешь, о чем говоришь!
— Нет, это ты не хочешь слушать! Если бы не президент Линдберг…
И вновь это имя! Очередному — бессчетному и нас всех измучившему — произнесению которого я предпочел бы звук разрыва авиабомбы.
И тут в смутно освещенном дверном проеме, на самом верху лесенки, ведущей в подвал, появился отец. Хорошо еще, что при таком освещении, да еще снизу вверх, нам не было видно выражение его лица.
— Он разволновался из-за Элвина, — сказала мать, пытаясь объяснить отцу, из-за чего они с Сэнди так раскричались. — Я совершила ошибку. — А Сэнди она сказала: — Нечего мне было спешить выкладывать тебе эту ужасную новость. Трудно, наверное, мальчику прибыть из такой замечательной поездки, а тут сразу… и вообще трудно переезжать с места на место… и ты, конечно, валишься с ног от усталости. — И, признавая собственное бессилие в создавшейся ситуации, она приняла неожиданное решение. — Ступайте наверх, вы оба. А мне нужно заняться стиркой.
И вот мы выбрались из подвала и с облегчением обнаружили, что отца уже нет ни на лесенке, ни в холле: он сел в машину и отправился за покупками.

 

(В постели, час спустя. Свет уже погашен во всем доме. Мы перешептываемся.)

 

— Там и вправду хорошо было?
— Просто классно.
— А чего такого классного там?
— Да все: жить на ферме, вставать до рассвета, весь день заниматься на свежем воздухе, и вся эта скотина. Я рисовал множество всякой живности, после покажу. И каждый день — мороженое. Миссис Маухинни сама его делает. Молоко всегда свежее.
— Молоко и у нас свежее.
— Нет, там оно свежее из-под коровы. Еще теплое.
— А от него не заболеешь?
— Так его же почему кипятят?
— Значит, прямо от коровы ты не пил?
— Пробовал, но мне не понравилось. Очень жирное.
— А ты корову доил?
— Орин меня учил, но это трудно. И коты сбегаются, лезут прямо в молоко.
— У тебя был друг?
— Конечно, Орин.
— Орин Маухинни?
— Да, мы с ним одногодки. Он учится в школе и работает на ферме. Встает в четыре утра, ухаживает за скотиной. Это его обязанности. В школу ездит на автобусе. Приезжает — и снова в коровник, потом делает уроки-и спать, а утром подъем в четыре — тяжелая работа быть сыном фермера.
— Но они богатые?
— Изрядные богачи.
— Почему ты так говоришь?
— А что? Так говорят в Кентукки. Ты бы слышал, как говорит миссис Маухинни! Она из Джорджии. У нее на завтрак оладьи каждое утро. С беконом. Мистер Маухинни сам его коптит. У него есть коптильня. Здорово получается.
— Ты ел бекон каждое утро?
— Каждое утро. Это объедение. А по воскресеньям, когда мы вставали, не только оладьи и бекон, а еще и яйца. От своих куриц. У них красный желток. Иди в курятник, бери яиц сколько хочешь.
— И окорок ты ел?
— Окорок у нас бывал на ужин два раза в неделю. Тоже свой. Мистер Маухинни делает его по семейному рецепту. Он говорит, что если окорок провисел в кладовой меньше года, так он его и есть не будет.
— И колбасу ел?
— Конечно. Он и колбасу делает. Измельчает мясо специальной машинкой. Колбасу нам часто давали вместо бекона. Очень вкусно. И свиные отбивные — пальчики оближешь. Я не знаю, почему мы их не едим?
— Потому что это свинина.
— Ну и что? А для чего фермеры разводят свиней? Для красоты, что ли? Как отличную еду. Раз попробуешь — и уже никогда не откажешься.
— Ты теперь всегда будешь есть свинину?
— Конечно.
— Там, небось, жарища была?
— Только днем. Но у нас был перерыв на ланч, — сэндвичи с кетчупом и майонезом и лимонад, — а во второй половине дня опять на прополку. Пропалывали кукурузу, пропалывали табак. У нас с Орином был свой огород для прополки. А так работают в основном негры, поденщики. Там был один такой негр Рандолф, который тоже был поденщиком, а сделался арендатором. Мистер Маухинни сказал, что он отличный фермер.
— Ты понимаешь, что говорят негры?
— Конечно.
— И сам по-ихнему можешь?
— Они говорят «бак» вместо «табак», или «грю» вместо «говорю»: «он грит, я грю, они грят», но на самом деле они почти и не говорят, они работают. Когда режут свиней, то мистер Маухинни зовет двух братьев негров — Клита и старого Генри, чтобы они их потрошили. За это им отдают потроха, они их жарят и едят. Всякую требуху.
— Ты бы и это стал есть?
— Да я негр, что ли? Мистер Маухинни говорит, что негров остается все меньше, они уходят с фермы, думают, что в городе больше заработают. И если в субботу старый Генри попадет за пьянку в полицию, то мистер Маухинни вносит залог, чтобы его отпустили, потому что в понедельник без него не обойтись.
— А башмаки у них есть?
— Не у всех. Мелюзга — босиком. Маухинни отдают им свои обноски — они и рады.
— А кто-нибудь что-нибудь говорил про антисемитизм?
— Там, Филип, об этом даже не знают. Кроме меня они ни одного еврея не видели. Так и сказали. Это ж Кентукки! Там народ веселый и дружелюбный.
— Ну, а ты рад, что вернулся?
— Наверно. Не знаю.
— А на следующий год снова поедешь?
— Конечно.
— А если папа с мамой не отпустят?
— Все равно поеду.

 

И словно бы оттого, что Сэнди стал есть грудинку, колбасу и отбивные, наша жизнь стала стремительно меняться. Теперь к нам на ужин собрался рабби Бенгельсдорф. С тетей Эвелин.
— Но почему именно к нам? — спросил папа. Мы уже поужинали. Сэнди ушел в спальню писать письмо Орину Маухинни, я остался с родителями, потому что мне было страшно интересно, как отец отнесется к этой новости, когда все вокруг пошло кувырком.
— Она моя сестра, — жестко сказала мать, — а он ее шеф, не могу же я ей отказать.
— Зато я могу.
— И не вздумай.
— Тогда скажи мне: что этой большой шишке от нас надо? Ему что, делать больше нечего?
— Эвелин хочет познакомить его с твоим сыном.
— Но это же просто глупо! И твоя сестра как была дурой, так и осталась. Мой сын учится в восьмом классе. Летом он полол сорняки. Все это сущий идиотизм.
— Герман, они придут в четверг вечером, и нам надо хорошо их принять. Ты можешь ненавидеть этого человека, но он тем не менее знаменитость.
— Это я знаю, — презрительно бросил он. — За это-то я его и ненавижу.
Теперь он разгуливал по дому исключительно со свернутой в трубку «Пи-эм» в руке, как будто газета была оружием, а сам он готов был в любое мгновение пустить его в ход — или, по меньшей мере, зачитать жене вслух понравившиеся ему строки. И как раз этим вечером он был особенно взволнован стремительным натиском немецких войск на Восток в отсутствие какого бы то ни было сопротивления со стороны Красной Армии. В очередной раз пошуршав газетой и так и не найдя на ее страницах ничего утешительного, отец воскликнул:
— Почему русские не сражаются? У них есть самолеты — где они? Почему никто в России не принимает бой? Гитлер вторгся к ним и идет прямо в дамки. Англия, — продолжил он свой политический анализ, — единственная страна в Европе, способная устоять перед этим извергом. Он бомбит британские города каждой ночью, а англичане не сдаются, англичане огрызаются, у англичан есть Королевский военно-воздушный флот. Господи, благослови Королевский военно-воздушный флот!
— А когда Гитлер вторгнется в Англию? — спросил я у него. — И почему он не сделал этого до сих пор?
— Так они договорились с Линдбергом в Исландии. Это часть сделки, — объяснил мне отец. — Линдберг хочет выглядеть спасителем рода человеческого. Он утверждает, что любая война рано или поздно заканчивается миром. И вот, когда Гитлер покорит Россию, и Ближний Восток, и все остальное, на что он положил или еще положит глаз, Линдберг созовет фиктивную мирную конференцию вроде тех, на которых специализируются как раз нацисты. Немцы прибудут на конференцию и объявят, что готовы отказаться от вторжения в Англию и заключить мир с нею в обмен на установление фашистского режима в самой Великобритании. С премьер-министром из наци на Даунинг-стрит. А если англичане откажутся, Гитлер вынужден будет вторгнуться, не омрачив при этом репутации нашего президента как миротворца.
— Это, наверное, говорит Уолтер Уинчелл? — спросил я, предположив, что для моего отца подобный анализ слишком замысловат.
— Это я говорю! — И, наверное, так оно и было. Происходящее в стране и в мире обостряло интеллектуальные способности, мои в том числе. — Но благослови, Господи, и Уолтера Уинчелла. Без него мы бы вообще пропали. На радио он один-одинешенек противостоит всей этой своре. Это чудовищно. Это хуже чем чудовищно. Медленно, но верно в Америке скоро не останется ни одного человека, который публично осудит Линдберга за то, что тот лижет задницу Гитлеру.
— А как же Демократическая партия?
— Не спрашивай меня, сынок, о Демократической партии. Меня и без того душит ярость.
В четверг вечером мать велела мне помочь ей расставить стол в столовой, а потом отправила меня в детскую переодеться в воскресный костюм. Тетя Эвелин и рабби Бенгельсдорф должны были прибыть к семи — на сорок пять минут позже, чем мы обычно уже заканчивали — и, разумеется, на кухне — трапезу, но к более раннему часу перегруженный официальными делами раввин просто-напросто не смог бы вырваться. Меж тем это был тот самый предатель, которого мой отец, лояльный и почтительный по отношению к еврейскому духовенству, обвинял в произнесении идиотской и насквозь лживой речи на митинге в честь прибытия кандидата в президенты от республиканцев в Ньюарк и называл выродком, который, по удачному выражению Элвина, сделал Линдберга кошерным для гоев, поэтому чем, как и в какой мере мы высокопоставленного визитера угостим, оставалось в высшей степени загадочным. Мне, скажем, велели не пользоваться свежими полотенцами, повешенными в ванной, и запретили подходить к отцовскому креслу с подлокотниками, в которое, как было задумано, усядется рабби, прежде чем его пригласят к столу.
Первым делом мы все неловко посидели в гостиной. Отец предложил Бенгельсдорфу аперитив или, может быть, стопку водки, а тот, отказавшись и от того, и от другого, попросил стакан воды из-под крана.
— В Ньюарке лучшая в мире водопроводная вода, — заявил раввин, и сказал он это в своей всегдашней манере — то есть с неколебимой уверенностью в собственной правоте. Изящно снял бокал с подноса, на котором поднесла ему воду моя мать (чуть менее года назад, в октябре, убежавшая от радиоприемника, чтобы не слышать, как Бенгельсдорф расхваливает Линдберга; у меня перед глазами тут же встала эта картина). — У вас прекрасный дом, — обратился он к ней. — Все на месте, и место для всего выбрано безупречно. Это свидетельствует о любви к порядку, а я и сам люблю порядок. И вы, как я замечаю, предпочитаете зеленую цветовую гамму.
— Темно-зеленую, — ответила моя мать, сделав попытку улыбнуться и даже понравиться, но эта вежливость давалась ей с трудом, а посмотреть раввину в глаза она просто не решалась.
— Вы должны гордиться тем, какой у вас прекрасный дом. И я польщен тем, что меня сюда пригласили.
Внешне рабби отчасти напоминал самого Линдберга: долговязый, худой, лысый мужчина в темной тройке и лакированных черных туфлях; сама его осанка, казалось, свидетельствовала об устремленности в заоблачную высь — к вершинам духа, естественно. По сочному южному выговору его радиовыступлений я заранее представлял себе его не столь свирепым; одни только очки у него на лице выглядели весьма грозно, отчасти потому, что были круглыми, как глаза совы, и прилипали к переносице, точь-в-точь как те, которые носил Рузвельт, отчасти же из-за самого своего наличия: он смотрел на вас сквозь них, как в микроскоп, взглядом человека, которому лучше не перечить. Но говорил он при этом тепло, приветливо, даже доверительно. Я все ждал, когда же он начнет угрожать или будет нами командовать, но говорил он на свой южный лад — и все же не совсем так, как Сэнди, — настолько тихо, что порой приходилось задерживать дыхание, чтобы его слова расслышать.
— А это вот и есть мальчик, которым мы все гордимся, — так обратился он к моему старшему брату.
— Меня зовут Сэнди, сэр.
Сказав это, Сэнди залился ярким румянцем. На мой взгляд, подобная реакция стала блистательным опровержением того широко распространенного заблуждения, согласно которому хорошо воспитанный мальчик, выслушав — пусть и заслуженную — похвалу, непременно теряется. Нет, ничто не могло теперь ввергнуть Сэнди в растерянность — с его-то мускулами, с его-то выцветшими на солнце волосами, с его-то без разрешения благоприобретенным пристрастием к свинокопченостям.
— Ну и как тебе работалось там, в Кентукки, под палящим солнцем?
Рабби произнес «работалось» как «рыботалось» и «Кентукки» как «Кентаки», тогда как сам Сэнди называл этот штат на тамошний манер «Кинтакки».
— Я многому там научился, сэр. И многое узнал о своей стране.
Тетя Эвелин одобрительно кивнула, в чем не было ничего удивительного, так как накануне вечером, по телефону, она сама научила Сэнди тому, как нужно отвечать на этот вопрос. А поскольку она всегда посматривала на моего отца несколько свысока, для нее было истинным наслаждением преображать жизнь его старшего сына прямо у него под носом.
— Ты ведь работал на табачной плантации? Так мне сказала твоя тетя Эвелин.
— Да, сэр. Мы выращивали белый барли.
— А тебе известно, Сэнди, что как раз табак стал экономической причиной возникновения первого постоянного поселения англичан на территории будущих США? И произошло это в Джеймстауне, будущий штат Вирджиния.
— Нет, сэр, — нехотя признался Сэнди, однако тут же нашел удачный выход из ситуации. — Но меня это ничуть не удивляет.
— Многие напасти обрушились на джеймстаунских первопоселенцев, — сообщил ему рабби. — Но людей от голодной смерти — а поселок от полного исчезновения — спас табак, который они выращивали. Поразмысли над этим как следует. Не будь табака, первое представительное собрание во всем Новом Свете никогда не возникло бы в Джеймстауне, тогда как в действительности это случилось уже в 1619 году. Не будь табака, это поселение пришло бы в упадок, а вслед за этим закончилось бы неудачей и дело колонизации Вирджинии, и Первые Семьи Вирджинии, сделавшие состояние именно на табаке, никогда не стали бы Первыми Семьями. А ведь тебе известно, что именно из Первых Семей Вирджинии произошли государственные деятели, которых мы называем Отцами-Основателями. Таким образом, табак сыграл исключительно важную роль в истории становления нашей республики.
— Да уж, — сказал Сэнди.
— Что касается меня, — продолжил рабби, — то я родился на американском Юге. Через четырнадцать лет после трагедии, какой обернулась для страны гражданская война. В молодости мой отец сражался на стороне конфедератов. Его отец, эмигрировав из Германии, поселился в Южной Каролине в 1850 году. У него была передвижная лавка. То есть фургон на конной тяге. Он носил длинную бороду и продавал свой товар и черным, и белым. Ты слышал когда-нибудь об Иуде Бенджамине?
— Нет, сэр. — И вновь Сэнди ухитрился молниеносно вывернуться из щекотливой ситуации. — Но можно ли поинтересоваться у вас, кто это такой?
— Он был евреем и вторым, после Джефферсона Дэвиса, человеком в правительстве Конфедерации. Еврейский адвокат, исполнявший при президенте Дэвисе обязанности генерального прокурора, министра обороны и госсекретаря. До выхода южных штатов из Союза он заседал в сенате США как один из двух сенаторов от Южной Каролины. Дело, из-за которого Юг вступил в войну против Севера, не было, на мой взгляд, ни правым, ни с правовой точки зрения безупречным, однако к Иуде Бенджамину я отношусь и всегда относился с восхищением. Евреи были тогда в Америке диковинами — и на Севере, и на Юге, — но не думай, что антисемитизм отсутствовал: нет, он присутствовал — и с ним было необходимо считаться, и против него бороться. И, несмотря на это, Иуда Бенджамин сделал в правительстве Юга головокружительную карьеру. А после поражения южан уехал в Англию и стал там преуспевающим адвокатом.
В этот миг моя мать выскользнула на кухню, якобы проверить степень готовности блюд, а тетя Эвелин, обратившись к Сэнди, сказала:
— Думаю, самое время показать раввину рисунки, сделанные тобою на ферме.
Сэнди, поднявшись с места, подал остающемуся в отцовском кресле Бенгельсдорфу несколько блокнотов с летними зарисовками. Перед этим, на протяжении всего разговора, он держал блокноты у себя на коленях.
Взяв первый альбом, рабби принялся медленно и вдумчиво перелистывать страницы.
— Скажи раввину пару слов о каждой картинке, — обратилась тетя к племяннику.
— Да я и сам вижу, что это сарай, причем прекрасно нарисованный. Какая замечательная игра светотени! Ты очень талантлив, Сэнфорд.
— А это растет табак. Так он выглядит в поле. Видите, листья у него треугольные. И очень большие. А это растение еще цветет. Видите цветок на самом верху?
— Цветущий табак, — заметил рабби, переворачивая страницу, — такого я еще не видывал!
— Так получают семена. Табак ведь высаживают. Покрывают цветок бумагой и натуго перевязывают. И в результате получают то, что им нужно.
— Замечательно, просто замечательно! Не так-то легко зарисовать растение с такой точностью и вместе с тем — чтобы твой рисунок выглядел произведением искусства. На листьях видна каждая прожилка! И сверху, и с изнанки! Нет, действительно, очень хорошо!
— А это, как вы понимаете, плуг, — сказал Сэнди. — А это мотыга. Ручная мотыга. Ею удаляют сорняки. Хотя это можно делать и голыми руками.
— И ты этим занимался? — поддразнил его рабби.
— До мозолей, — ответил Сэнди, и рабби Бенгельсдорф улыбнулся. Теперь он уже не казался таким страшным. — А это вот просто собака, — продолжил Сэнди. — Собака Орина. Она спит. А это один из тамошних негров, старый Генри. А это его руки. Мне кажется, его руки многое о нем говорят.
— А это кто?
— Это брат старого Генри. Его зовут Клитом.
— Мне нравится, как ты его нарисовал. Каким усталым, каким измученным. Я знаю таких негров — я вырос среди них, и я их уважаю… Постой-ка, а это что такое? Человек, или как?
— Человек там внутри, — пояснил Сэнди. — Так табак обрабатывают инсектицидом. Надо одеться с ног до головы в плотное платье, все на себе застегнуть, надеть маску и перчатки, чтобы не обжечься. И вот эти ручные раздувальные меха — от них самая опасность. Инсектицид представляет собой зеленую пыль, и когда человек заканчивает работу, вся его одежда становится зеленой. Я попытался передать это, сделав места, куда оседает пыль, посветлее, но, мне кажется, у меня не больно-то получилось.
— Ничего удивительного, — утешил его рабби, — никто не может нарисовать пыль. — И он принялся перелистывать блокнот с большей скоростью, дошел до конца и захлопнул. — Что ж, ты не напрасно побывал в Кентукки, не правда ли, молодой человек?
— Мне там очень понравилось!
И тут мой отец, уступивший раввину свое любимое кресло и молча просидевший на протяжении всего разговора на диване, поднялся с места и произнес:
— Пойду-ка я помогу Бесс. — Но прозвучало это как «Пойду-ка я выброшусь из окна».
— Евреи Америки, — поведал нам рабби уже за ужином, — отличаются от любой другой еврейской общины во всей истории человечества. Американские евреи — полноправные участники общественной жизни в своей стране. У них больше нет нужды прятаться за стеной гетто и жить как парии, отделенные от остальных и ими за это презираемые. Евреям нужна только смелость — подобная той, что проявил ваш сын Сэнди, — в одиночку, на собственный страх и риск, отправившись на летние сельхоз-работы в Кентукки. Я убежден в том, что Сэнди и другие еврейские мальчики вроде него, участвующие в программе «С простым народом», послужат образцами не только для еврейских детей на всей территории США, но и для каждого из взрослых евреев. И так думаю не я один: так думает, на такое надеется сам президент Линдберг.
Наша встреча внезапно вступила в самую опасную фазу. Я прекрасно помнил, как отец схватился в Вашингтоне с гостиничным администратором и грубияном-полицейским, — и при упоминании имени Линдберга в его собственном доме, да еще с таким почтением, он, по-моему, должен был наброситься на Бенгельсдорфа с кулаками.
Но рабби это рабби, и отец ничего не сделал.
Моя мать и тетя Эвелин подавали на стол — три перемены горячего, а затем «мраморный» кекс прямо из духовки. «Праздничную» еду мы ели «праздничными», то есть серебряными, вилками и ложками, к тому же не где-нибудь, а в столовой, где висел наш лучший ковер, стояла лучшая мебель и на стол была положена лучшая скатерть и где мы сами садились за стол только в самых торжественных случаях. С того места за столом, которое досталось мне, видны были фотографии усопших родственников, выставленные на буфет, превратившийся таким образом в своего рода домашний алтарь. Здесь красовались оба мои дедушки, бабушка с материнской стороны, тетя с материнской стороны и двое дядей, одним из которых был дядя Джек, отец Элвина и любимый старший брат моего отца. Произнесение Бенгельсдорфом имени Линдберга повергло меня в смятение, так и не исчезнувшее до конца ужина. Конечно, рабби это рабби, но мой кузен Элвин находится на излечении в канадском госпитале в Монреале и учится ходить на искусственной ноге после того, как в схватке с Гитлером лишился собственной, — а меж тем в нашем доме, где мне обычно разрешали надевать все что угодно, кроме праздничного костюмчика, сейчас я должен был щеголять именно в нем, да вдобавок и в галстуке, чтобы произвести хорошее впечатление на раввина, который помог стать президентом личному другу Гитлера. Как же мне было не прийти в смятение, когда наша слава и наше бесчестье оказались столь неразрывно связаны? Что-то жизненно важное было уничтожено и утрачено, мы перестали быть стопроцентными американцами, какими были раньше, — и все же при свете хрустальной люстры в дорогой и приберегаемой для особых случаев обстановке мы ели приготовленное моею матерью жаркое в обществе первой знаменитости, которая соблаговолила посетить наш дом.
Словно для того чтобы смутить меня еще больше и заставить заплатить полную цену за противоречивые мысли, Бенгельсдорф ни с того ни с сего заговорил об Элвине, о котором оказался наслышан от тети Эвелин.
— Я сочувствую вашему горю. И приношу вам глубокие соболезнования. Эвелин рассказала мне, что после выписки из госпиталя ваш племянник у вас поселится. Я не сомневаюсь, что вы понимаете, в какую ярость может прийти человек, получивший такое увечье в столь раннем возрасте. От вас потребуются выдержка и терпение не только на то, чтобы вернуть его к нормальной жизни, но чтобы его для начала на такое возвращение настроить. Его история особенно трагична, потому что никто не понуждал его пересечь границу и поступить на службу в канадскую армию. Элвин Рот по праву рождения гражданин США, а США ни с кем не воюют и воевать не собираются, они не требуют от своих граждан жертвоприношений — ни собственной жизнью, ни конечностями, они не хотят потерять ни одной живой души. Кое-кому из нас пришлось изрядно постараться, чтобы в нашей стране дело обстояло именно так. Мне довелось претерпеть множество нападок со стороны еврейской общины из-за участия в предвыборной кампании Линдберга в 1940 году. Но меня поддерживало мое глубокое отвращение к войне. Достаточно ужасно хотя бы то, что юный Элвин лишился ноги, сражаясь на европейском континенте, — сражаясь на войне, никак не затрагивающей ни безопасности Америки, ни благополучия ее граждан…
И он продолжил в том же духе, более или менее повторяя то, что сам же произнес на митинге на Мэдисон-сквер-гарден в поддержку незыблемого нейтралитета США, но я уже думал только об Элвине. Значит, он приедет к нам и у нас поселится? Я испытующе посмотрел на мать. Она ведь нам об этом и словом не обмолвилась. А когда он приедет? И куда его положат спать? Разве недостаточно того, что мы больше не живем в нормальной стране, как выразилась в Вашингтоне моя мать? Потому что теперь мы будем жить и в ненормальном доме. Близкое и неотвратимое будущее показалось мне настолько ужасным, что я чуть было не закричал: «Нет! Элвин не может жить с нами! Он же одноногий!»
Я так разволновался, что пропустил тот момент, когда застолье в своей лицемерной роскоши подошло к концу и чаша терпения моего отца переполнилась. Каким-то образом ему в конце концов удалось перетянуть одеяло на себя; при всем выставленном напоказ величии Бенгельсдорфа и в полном сознании собственного ничтожества, он, постепенно накалившись, закипел, как чайник, из носика которого повалил пар, — одним словом, он закусил удила.
— Гитлер, — услышал я внезапно его голос, — это вам, раввин, не какой-нибудь заурядный диктатор. И войну этот безумец затеял не такую, какие человечество привыкло вести за последнюю тысячу лет. Такой войны на нашей планете еще не было! Он завоевал Европу. Он воюет с Россией. Ночь за ночью он бомбит Лондон — и превращает его в руины, и убивает сотни ни в чем не повинных горожан. Он самый злобный антисемит, какого когда-либо рождала мать. И тем не менее наш президент дружит с ним и верит ему на слово, когда Гитлер говорит, будто они пришли к взаимопониманию. Гитлер уже приходил к взаимопониманию с русскими — и где теперь Россия? Гитлер уже приходил к взаимопониманию с Чемберленом — и где теперь Англия? Гитлер хочет завоевать весь мир, а значит, он не пощадит и Америки. А поскольку повсюду, куда он приходит, первым делом уничтожают евреев, в урочный час, нагрянув к нам, он станет уничтожать евреев и здесь. И как тогда поступит наш президент? Защитит нас? За нас заступится? Да он и пальцем не шевельнет. Вот к какому взаимопониманию Линдберг с Гитлером пришли в Исландии, и всякий взрослый человек, который верит, будто это не так, просто-напросто сошел с ума!
Рабби Бенгельсдорф выслушал внимательно, не выказывая признаков нетерпения и словно бы соглашаясь по меньшей мере с частью отцовской аргументации. Только моему брату, судя по всему, было трудно сдерживать свои чувства, и, когда отец, говоря о Линдберге, с нескрываемым презрением назвал его нашим президентом, Сэнди, повернувшись ко мне, состроил такую гримасу, что мне стало ясно, как сильно он сошел с семейной орбиты — хотя бы потому, что, подобно большинству обыкновенных американцев, проникся полной симпатией к новой администрации. Моя мать сидела по правую руку от мужа, стиснув его кисть в своей, хотя я и не понимал, почему, — показать, как она им гордится, или, наоборот, призвать успокоиться. Что же до тети Эвелин, то она, разумеется, была на стороне раввина и слушала только его, пряча собственные чувства за маской напускного безразличия, пока сумасбродный муж ее сестры со своей смехотворной риторикой нагло атаковал выдающегося ученого, который владеет десятью языками.
Бенгельсдорф не бросился в контратаку немедленно, а взял многозначительную паузу, тщательно продумывая победоносный ответ.
— Буквально вчера утром я был в Белом доме и разговаривал с президентом. — И тут он отхлебнул воду из стакана, давая нам возможность проникнуться надлежащим благоговением. — Я поздравил его со значительным успехом, которого он добился в деле преодоления недоверия со стороны американского еврейства — недоверия, восходящего еще к концу тридцатых, когда он неоднократно бывал в Германии с секретной миссией собрать сведения о немецких ВВС по заданию американского правительства. Я сообщил ему, что значительное число моих собственных прихожан, ранее голосовавших за Рузвельта, сейчас являются его горячими поклонниками и питают к нему благодарность за то, что он сумел обеспечить наш нейтралитет и избавил тем самым страну от ужасов участия в еще одной мировой войне. Я сказал ему, что программа «С простым народом» и другие начинания того же рода постепенно убеждают американское еврейство в том, что он ни в коем случае не настроен по отношению к моим соплеменникам и единоверцам враждебно. Конечно, прежде чем стать президентом, он позволял себе некоторые высказывания, укладывающиеся в рамки антисемитских клише. Но тогда он был просто-напросто недостаточно информирован и сейчас признает это сам. Я рад сообщить вам, что мне хватило двух-трех встреч с глазу на глаз с президентом, чтобы развеять его предубежденность и дать ему адекватное представление обо всех сторонах о жизни евреев в Америке. Он ведь ни в коем случае не злодей. Он человек колоссального природного ума и честности, не говоря уж о незаурядном личном мужестве, и ему, как он сам осознает, нужна моя помощь, чтобы преодолеть барьеры невежества и взаимонепонимания, отделяющие христиан от евреев, а евреев — от христиан. А поскольку это невежество широко распространено и в еврейских кругах и многие упорствуют в заблуждении, будто президент Линдберг — это американский Гитлер, прекрасно осознавая при этом, что он отнюдь не диктатор, захвативший власть в результате путча, а демократически избранный лидер нации, с подавляющим преимуществом одержавший победу по всей стране и не давший ни единого повода заподозрить его в пристрастии к авторитарному стилю правления. Он не жертвует интересами частных лиц во имя величия государства, но, ровно наоборот, всячески поощряет творческий индивидуализм и свободное предпринимательство, избавив их от мелочной опеки со стороны федерального правительства. Где у нас присущая фашизму великодержавность? Где у нас характерные для фашизма гонения на инакомыслящих? Где коричневорубашечники и гестапо? Или наше правительство хоть раз позволило себе антисемитский жест в сугубо фашистском духе? То, как Гитлер обошелся с немецкими евреями, издав в 1935 году так называемые Нюрнбергские законы, представляет собой полную противоположность поведению Линдберга по отношению к американским евреям, нашедшему красноречивое выражение в создании департамента по делам нацменьшинств. По Нюрнбергским законам евреи лишаются гражданских прав, отторгаются от общенародной массы и превращаются в каких-то изгоев. А я уговорил президента Линдберга приложить максимум усилий к тому, чтобы включить евреев в общенародную жизнь в той мере, в которой они сами этого захотят, — а вы ведь не станете спорить с тем, что благами и прелестями общенародной жизни мы пользуемся ничуть не в меньшей степени, чем все остальные.
Столь хорошо продуманная и насыщенная инсайдерской информацией речь никогда еще не звучала у нас за столом, да и, скорее всего, во всем еврейском квартале, — и тем поразительней было услышать из уст моего отца, когда рабби в завершение своего монолога обратился к нему по-доброму, можно сказать, ласково, со словами: «Ну что, Герман, удалось мне рассеять ваши страхи?», категорический ответ: «Нет! Ни в коем случае! Ни на мгновение!» И тут отец, вроде бы желая загладить собственную вину, совершил новую и еще более серьезную промашку, не только оскорбив властного раввина, но и, скорее всего, пробудив в нем мстительное чувство:
— А когда такой человек, как вы, рассуждает подобным образом, мне становится еще страшнее!
На следующий вечер тетя Эвелин позвонила нам и захлебывающимся от волнения голосом сообщила, что из ста еврейских мальчиков из штата Нью-Джерси, принявших прошедшим летом участие в программе «С простым народом», выбран один-единственный «вербовщик», которому предстоит уже в качестве заслуженного ветерана убеждать подростков и их родителей в преимуществах, предоставляемых программой департамента по делам нацменьшинств, и призывать к этой программе присоединиться, — и это наш Сэнди! Такова оказалась месть раввина моему отцу. Его старший сын теперь превратился во внештатного сотрудника новой администрации.

 

Вскоре после того, как Сэнди начал на долгие часы пропадать в офисе департамента у тети Эвелин, моя мать оделась как можно наряднее — в серый жакет от хорошего портного и в юбку в бледную полосу (ранее она надевала их лишь председательствуя на заседаниях родительского комитета или присутствуя в роли наблюдателя на избирательном участке, обосновавшемся на первом этаже нашей школы) — и отправилась на поиски работы. За ужином она объявила нам, что устроилась продавщицей в большой магазин дамской одежды «Хан», расположенный в центре города. Наняли ее пока временно — на период предпраздничного ажиотажного спроса, — и работать ей предстояло шесть дней в неделю, а в среду — еще и вечером, но она, будучи опытной офисной секретаршей, надеялась, что через пару-тройку недель ее переведут на административный этаж, а после Рождества и вовсе возьмут на постоянную работу. Сэнди и мне она объяснила, что ее зарплата пойдет на дополнительные расходы, связанные с поселением в нашем доме Элвина, тогда как на самом деле она решила (но поставила об этом в известность лишь мужа) откладывать деньги на черный день на банковский счет в Монреале — в предвидении того, что нам, скорее всего, придется эмигрировать в Канаду.
Моя мать пропала из дому, мой брат пропал из дому, зато скоро в доме должен был появиться Элвин. Мой отец съездил в Монреаль навестить его в госпитале. Однажды утром, в пятницу, за пару часов до того, как нам с Сэнди надо было идти в школу, мать приготовила ему плотный завтрак, наполнила термос, завернула бутерброды в три пакета, помеченные рисовальным мелком Сэнди: «Л» на ланч, «П» на полдник, «У» на ужин, — и вот он помчался в сторону государственной границы, пролегающей в трехстах пятидесяти милях к северу. Поскольку босс смог дать отцу отгул только в пятницу, ему предстояло просидеть весь день за рулем, чтобы повидаться с Элвином в субботу, и провести в дороге все воскресенье, чтобы поспеть на утреннюю летучку в понедельник. Но у него дважды спустило колесо по дороге туда, и один раз — по дороге обратно, и чтобы успеть на совещание, ему пришлось отправиться в офис, расположенный в центральной части города, даже не заехав домой. Когда мы наконец увидели его за ужином, он не спал уже больше суток, а под душем не был и того дольше. Элвин, рассказал он нам, превратился в скелет, его нынешний вес не превышает ста фунтов. Услышав это, я задумался над тем, сколько должна была бы весить нога, которой он лишился, и вечером безуспешно попытался взвесить собственную на напольных весах в ванной.
— У него нет аппетита, — рассказал за ужином отец. — Перед ним на столик ставят еду, а он ее отталкивает. Этот парень, всегда такой крутой, сейчас не хочет жить. Он вообще ничего не хочет — только лежит со страдальческой миной на лице. Я говорю ему: «Элвин, я знаю тебя с пеленок. Ты по натуре боец. Ты не сдашься. Ты унаследовал силу и мужество от отца. Твоего отца можно было кузнечным молотом по голове ударить, а он, даже не покачнувшись, шел дальше. И мать твоя была точно такою же, — сказал я ему. — Когда твой отец умер, она не сдалась, да у нее и не было другого выбора, она должна была заботиться о тебе». Но я не знаю, что из всего этого он воспринял. Надеюсь, хоть что-нибудь. — И у отца внезапно сел голос. — Потому что пока я там был, среди всех этих несчастных мальчиков на больничных койках, пока я сидел у его постели в этом лазарете…
И больше он не вымолвил уже ничего. Впервые в жизни я видел, как плачет мой отец. Детство кончается, когда чужие слезы становятся для тебя невыносимей, чем собственные.
— Это от усталости, — сказала мужу моя мать. Она поднялась со стула, подошла к нему, начала нежно поглаживать по голове. — Заканчивай есть, а потом — под душ и сразу в постель.
Прижавшись затылком к ее руке, он принялся непроизвольно всхлипывать.
— Ногу ему разнесло в клочья! В клочья!..
И тут мать жестом велела нам с Сэнди выйти из кухни; дальше ей надо было позаботиться о нем без лишних глаз.
Для меня началась новая жизнь. Только что у меня на глазах сломался мой отец, и это означало, что я больше не ребенок. Мать целыми днями пропадала на службе, старший брат после уроков работал на президента Линдберга, а отец, который героическим пением посрамил антисемитов в вашингтонской закусочной, плакал теперь, широко раскрыв рот, — плакал, как младенец или как взрослый мужчина под пыткой, — плакал, потому что был бессилен предотвратить непредсказуемое. И непредсказуемое и впрямь разворачивалось вширь и вдаль по всем направлениям, начиная с того самого дня, как Америка проголосовала за Линдберга. Непредсказуемым оказалось, как выяснилось, и наше прошлое, которое мы изучали в школе, ошибочно именуя этот предмет историей, — безобиднейший предмет, суть которого заключается в том, чтобы все, что оказывалось неожиданным для современников, задним числом описать как неизбежное. Ужас перед непредсказуемым — вот что закапывает в землю история, превращая катастрофическое развитие событий в эпическое течение.

 

Будучи предоставлен самому себе, я начал проводить время после занятий с Эрлом Аксманом — моим наставником в области филателии, — и не только затем, чтобы под лупой рассматривать марки из его коллекции или во все глаза пялиться на исподнее его матери. Поскольку уроки я делал моментально, а моя единственная обязанность по дому заключалась в том, чтобы расставить раскладной стол к ужину, у меня оставалась уйма времени на всяческие проделки и каверзы. А раз уж матери Эрла никогда не было дома — то она отправлялась в салон красоты, то в Нью-Йорк за покупками, — весь ассортимент безобразий обеспечивал мне он. Эрл был почти на два года старше меня и как ребенок из неполной семьи (при том что и отец его, и мать были по нашим меркам знаменитостями) никогда не брал на себя труда быть пай-мальчиком. В последнее время, разозленный отсутствием должного внимания и заботы, я то и дело принимался бубнить себе под нос: «А теперь сделаем что-нибудь гадкое», повторяя слова, которыми Эрл то очаровывал меня, то смущал, едва ему надоедали наши всегдашние занятия. Конечно, вкус к приключениям все равно проснулся бы раньше или позже, но сейчас, разочарованный тем, что от меня ускользает моя семья, да и моя страна тоже, я почувствовал себя готовым приобщиться к тем радостям и свободам, которые поджидают мальчика из хорошего дома, если ему вдруг расхочется радовать окружающих детской чистотой и наивностью и он откроет для себя порочное удовольствие тайных действий на свой страх и риск.
Эрл подбил меня на то, чтобы шпионить за людьми. Сам он занимался этим примерно пару раз в неделю уже несколько месяцев — в полном одиночестве отправлялся после уроков в центр города и зависал где-нибудь на автобусной остановке, присматриваясь к людям, спешащим домой после работы. Когда облюбованный им объект наблюдения садился в автобус, Эрл залезал вслед за ним; тот выходил из автобуса на своей остановке, Эрл — тоже; тот шел домой — Эрл на некотором расстоянии крался следом.
— А зачем? — спросил я.
— Чтобы выяснить где он живет!
— И только-то? А в чем тут прикол?
— В том и прикол. Я езжу за ними повсюду. Даже за городскую черту. Повсюду, куда мне хочется. Люди ведь живут везде.
— А как тебе удается вернуться домой раньше матери?
— В том-то и фишка — уехать как можно дальше и все равно вернуться домой раньше нее.
Когда речь зашла о деньгах на проезд, Эрл радостно признался, что крадет их у матери из сумочки, и тут же — торжественно, как будто он отпирал главный сейф Форт-Нокса, — открыл шкаф в материнской спальне, где внушительной горкой громоздились дамские сумочки всех размеров и фасонов. А в конце недели, когда он жил у отца в Нью-Йорке, Эрл воровал из карманов развешенных в отцовском шкафу пиджаков, — и когда по воскресеньям в гости к отцу приходили сыграть в покер четверо-пятеро оркестрантов из «Каза Лома», он аккуратно раскладывал их пальто на кровати (вешалки в этом доме не было), тщательно вычищал карманы и прятал украденные деньги в грязный носок на дне собственного чемодана. А затем выходил к гостям и сидел с ними весь вечер, наблюдая за игрой и слушая байки о былых карточных баталиях на студии «Парамаунт», в «Эссекс-Хаусе» или в казино на Глен-Айленде. В 1941 году оркестр только что вернулся из Голливуда, где принимал участие в съемках какого-то фильма, так что между сдачами игроки перекидывались словечком-другим о тамошних звездах, и Эрл потчевал этой скандальной информацией меня, а я пересказывал ее Сэнди, неизменно возражавшему: «Все это фигня!» и предостерегавшему меня против чересчур тесной дружбы с Эрлом Аксманом.
— Этот малец для своего возраста больно много знает!
— Но у него замечательная коллекция марок!
— Ага, и мамаша тоже замечательная. Путается с кем попало. Даже с мужиками младше нее.
— А тебе-то откуда знать?
— Вся Саммит-авеню знает!
— А я вот не знаю!
— Что ж, это не единственное, чего ты не знаешь!
И в этой точке спора я мысленно, но с превеликим удовольствием произносил: «А кое-чего ты и сам не знаешь!», но все же осадок оставался, и я с тревогой думал о том, уж не является ли и впрямь мать моего лучшего друга особой того сорта, каких старшие мальчики обзывают шлюхами.
Воровать у отца с матерью оказалось куда проще, чем я навоображал себе заранее, и столь же просто — шпионить за людьми, хотя в первые несколько раз я очень сильно — и буквально каждую минуту — дергался. Само по себе пребывание в центре города в отсутствие взрослых было для меня в новинку. Мы отправлялись на свою охоту в полчетвертого и добирались до Пенн-стейшн, до Брод, до Маркет, даже порой до суда, где, расположившись на автобусной остановке, высматривали очередную жертву. Только мужчин; женщины, сказал Эрл, нас не интересуют. И никогда мы не шпионили за евреями. Они нас тоже не интересовали. Все наше внимание было привлечено к взрослым мужчинам христианского вероисповедания, в дневные часы работающим в центре Ньюарка, — куда они едут, когда им приходит пора разъезжаться по домам?
Хуже всего мне было, когда мы, сев в автобус, платили за проезд. Деньги на билет были крадеными, мы находились там, где не должны были находиться, и не имели ни малейшего представления о том, куда направляемся, — и к тому времени, когда прибывали в неизвестный нам заранее пункт назначения, у меня от волнения слишком кружилась голова, чтобы понять, куда мы все же приехали, хотя Эрл и нашептывал соответствующее название мне на ухо. Я заблудился, я превратился в заблудившегося мальчика — такое у меня возникало ощущение. Или, вернее, я в это с самим собой играл. Я заблудился — и что мне теперь есть? И где мне теперь ночевать? Не покусают ли меня здешние собаки? Не схватит ли полицейский, не бросит ли за решетку? А может, кто-нибудь из христиан решит меня усыновить? Или меня похитят, как ребенка Линдбергов? А еще я играл в то, что потерялся не в Ньюарке, а где-нибудь на чужбине, и в то, что Гитлер при попустительстве Линдберга вторгся в США и мы с Эрлом удираем от фашистов.
И все время, пока я упивался своими страхами, мы поворачивали за угол, потом за другой, переходили через улицу, крались в тени деревьев, чтобы остаться незамеченными, — и вот наступал кульминационный момент: человек, которого мы преследовали, доходил до какого-то здания, и мы видели, как он отпирает дверь и заходит к себе домой. Оставаясь на приличном расстоянии, мы внимательно осматривали дом, дверь которого меж тем уже вновь была закрыта, и Эрл произносил что-нибудь вроде: «Какой, однако, большой газон», или «Лето кончилось; для чего эти тюлевые занавески на окнах?», или «Видал там в гараже новый „понтиак“?». И потом — поскольку подсматривание в окна было бы чересчур даже для такого еврейского вуайериста, как Эрл Аксман, он уводил меня на автобусную остановку, и мы возвращались на Пенн-стейшн. Как правило, в этот час, когда люди возвращались с работы на окраины, автобус, идущий в центр, оказывался пустым, мы были в нем единственными пассажирами — и я получал возможность фантазировать на тему о том, что никакой это не автобус, а личный лимузин, за рулем сидит мой личный шофер, а мы двое — единственные, кто выжил во вселенской бойне. Эрл был раскормленным белокожим мальчиком десяти лет от роду, немного смахивающим на бочонок, — правда, на бочонок с круглыми детскими щечками, длинными темными ресницами и курчавыми черными волосами, густо смазанными позаимствованным у отца бриллиантином, — и, если автобус и впрямь был пуст, он разваливался, как какой-нибудь паша, на длинном заднем сиденье, тогда как я, маленький и тощий, сидя рядом с ним, испытывал нечто вроде комплекса неполноценности.
На Пенн-стейшн мы пересаживались на свой Четырнадцатый, совершая тем самым четвертую поездку на автобусе за день. За ужином я думал: «Я шел за ним, а никто даже не догадывается. Меня могли похитить, а никто даже не догадывается. А ведь на те же деньги мы могли бы, если бы захотели…» — и едва не выдавал себя своей востроглазой матери, потому что, сидя за столом, ерзал (точь-в-точь, как Эрл — замышляя очередную «гадость»). И каждую ночь засыпал с одной и той же не больно-то характерной для восьмилетних мальчиков мыслью: избежать разоблачения! Когда, сидя на уроке, я слышал из раскрытого окна, как вверх по холму на Ченселлор-авеню идет автобус, единственное, о чем я думал, — как бы мне поскорее сесть на него; автобус стал для меня тем же, чем для какого-нибудь моего ровесника в Южной Дакоте — пони: средством перемещения по ту сторону запретной черты.
Я стал товарищем Эрла по воровству и вранью в конце октября, и наши тайные вылазки, ничуть нам не приедаясь, продолжились и в холодном ноябре, и даже в декабре, когда центр города уже украсили к Рождеству, а на автобус пересело столько народу, что у нас появился широкий выбор буквально на каждой остановке. Прямо на тротуаре шла торговля рождественскими елками — такого мне видеть еще не доводилось, — а продавали их — по баксу за штуку — парни школьного возраста, выглядящие хулиганами-второгодниками, а то и только что выпущенными из колонии малолетними преступниками. Торговля шла за наличные, и первое, что пришло мне в голову, — это противозаконно, но дело происходило в открытую, и всем было наплевать. Полицейских было полно — полицейских с дубинками, в длинных синих плащах, — но вид у них был безмятежный, и они словно бы тоже в этом участвовали. В этом — то есть в предрождественском ажиотаже. После Дня благодарения по два раза в неделю бушевали метели — и по обеим сторонам от проезжей части стояли сугробы высотой с проезжающие мимо автомобили.
Невозмутимые в предвечерней толпе, продавцы отделяли одно дерево от другого, перетаскивали на тротуар и ставили наземь, чтобы покупателю было понятно, какой оно высоты. Странно было видеть, как елки, специально выращиваемые где-то на ферме во многих милях от города, валяются возле чугунной ограды одной из старейших в городе церквей или стоят рядами вдоль по фасадам респектабельных банков и страховых контор, и странно было, конечно, что от них прямо в городе так резко пахло лесом. В нашей округе елками не торговали — потому что там их никто бы не купил, — и пахло у нас в декабре, как, впрочем, и в любой другой зимний месяц, какой-то дрянью, которую бездомная кошка стянула из переполненного бака для мусора у кого-нибудь на заднем дворе, пахло ужином, разогреваемым в чьей-нибудь духовке на кухне с приоткрытой форточкой, пахло жженым углем, дым которого валил из труб, а золу выгребали ведрами и вываливали с черного хода прямо на дорожку. По сравнению с летучими ароматами сырой весны в Нью-Джерси, летней духотой и вечно переменчивой осенью, запахи холодной зимы были, считай что, не в счет; по крайней мере, я был уверен в этом, пока не отправился с Эрлом в центр города, не увидел рождественские деревья, не вдохнул их запах — и не обнаружил, что, подобно многим другим вещам, христианский декабрь разительно отличается от еврейского. Электрогирлянды с тысячами лампочек, шуточные песенки под аккомпанемент оркестра Армии Спасения и на каждом перекрестке по веселому Санта-Клаусу! Это был главный месяц года — и сердце моего родного города билось там и только там! В Милитари-парке поставили изукрашенную елку высотой в сорок футов, а на фасаде главного здания городской администрации разместили воистину гигантскую металлическую, подсвеченную прожекторами, и высотой она была, писали в «Ньюарк ньюс», восемьдесят футов, тогда как мой собственный рост не дотягивал и до четырех с половиной.
На нашу последнюю вылазку мы с Эрлом отправились всего за пару дней до начала рождественских каникул. Мы зашли в автобус, идущий на Липовую, вслед за мужчиной с красно-зелеными фирменными пакетами, полными подарков, в обеих руках; всего через десять дней с миссис Аксман случится нервный срыв, глубокой ночью ее заберут в больницу, а вскоре после этого — 1 января 1942 года — Эрла отправят к отцу, вместе с коллекцией марок и всем прочим. Позже, в январе, приедет фургон, и грузчики вывезут мебель, включая комод с нижним бельем матери Эрла, — и с тех пор никто на Саммит-авеню больше никогда не увидит никого из Аксманов.
Из-за того, что теперь было холодно и темнело рано, наше преследование христиан до дому стало еще интереснее: можно было представить себе, будто дело происходит сильно за полночь, когда наши сверстники давным-давно видят сладкие сны. Мужчина с фирменными пакетами проехал весь маршрут по склону холма и далее по Элизабет и слез с автобуса сразу же за большим кладбищем — неподалеку от тех мест, где в комнате над зеленной лавкой прошли детство и юность моей матери. Наша погоня выглядела вполне безобидно: мы ничем не выделялись в толпе здешних школьников в практически одинаковом зимнем облачении: утепленная куртка с капюшоном, бесформенные плотные брюки, кое-как заправленные в высокие ботинки на резиновом ходу (купленные на вырост и с вечно развязывающимися шнурками). Но поскольку мы считали, что сумерки превращают нас в невидимок в большей мере, чем это имело место фактически, или просто потому, что наша бдительность со временем притупилась, мы на сей раз шпионили за незнакомцем чуть ли не в открытую, что вообще-то было для «непобедимого дуэта», как именовал нас тщеславный Эрл, не характерно.
Нам предстояло пройти два длинных квартала, застроенных симпатичными кирпичными домами в яркой рождественской подсветке (Эрл шепотом идентифицировал эти дома как особняки миллионеров), затем два квартала покороче и с домами куда скромнее — вроде сотен других, которые мы в ходе вылазок видели на окраинных улицах, — причем дверь каждого из этих домов была украшена рождественским венком. Очутившись во втором из этих кварталов, мужчина с пакетами свернул на узкую пешеходную дорожку, ведущую к приземистому домику, больше похожему на коробку из-под обуви и еле торчащему из завалившего его со всех сторон снега, подобно одной-единственной ягоде, налепленной сверху на торт-мороженое. В домике на обоих этажах горел тусклый свет, а в окне справа от входа виднелась елка. Пока мужчина, положив пакеты наземь, шарил по карманам в поисках ключей, мы подбирались к заснеженной лужайке у входа все ближе и ближе, — и вот уже могли рассмотреть, какими игрушками она украшена.
— Глянь-ка! — шепнул мне Эрл. — Глянь-ка на верхушку! Там же Христос!
— Нет, это ангел.
— А кто такой, по-твоему, Христос?
— По-моему, это их бог.
— И предводитель ангелов. И это он и есть!
Это была кульминация всего нашего шпионажа: мы увидели Христа, который для преследуемых нами людей был всем на свете, а для меня — главным источником мирового зла, — потому что, не будь Христа, не было бы и христиан, а не будь христиан, не было бы и антисемитизма, а не будь антисемитизма, не было бы и Гитлера, а не будь Гитлера, Линдберг ни за что бы не стал президентом, а не стань он президентом…
И вдруг мужчина, которого мы преследовали, развернулся в дверном проеме на сто восемьдесят градусов и ровным голосом, словно не заговорил, а всего лишь выпустил кольцо табачного дыма, окликнул нас:
— Мальчики.
Внезапное разоблачение повергло нас в такой ступор, что я, например, чуть было не повел себя как пай-мальчик, каким был всего два месяца назад, — то есть чуть было не шагнул вперед и, назвав свое имя, повинился перед незнакомцем. Лишь Эрл, потянув за рукав, удержал меня от подобного безрассудства.
— Не прячьтесь, мальчики. Вам ничего не будет.
— Ну и что теперь? — шепнул я Эрлу.
— Тсс…
— Мальчики, я знаю, что вы там. А ведь уже стемнело. — Голос его звучал предостерегающе и вместе с тем приветливо. — Вы не замерзли? Как насчет чашечки горячего какао? Давайте же, заходите, пока опять не повалил снег. У меня есть горячее какао, и пирог, и торт, и фигурные леденцы, и крекеры в форме всевозможных зверюшек, — и зефир! Мальчики, у меня есть зефир!..
Когда я в очередной раз посмотрел на Эрла, чтобы узнать, что делать, он уже улепетывал из этого пригорода по направлению к Ньюарку.
— Удираем, Фил, — крикнул он мне. — Это педик!
Назад: Ноябрь 1940 — июнь 1941 ЕВРЕЙСКИЙ БОЛТУН
Дальше: Январь 1942 — февраль 1942 ОБРУБОК