ФИЛИП РОТ
ЗАГОВОР ПРОТИВ АМЕРИКИ
Июнь 1940 — октябрь 1940
ГОЛОСУЙ ЗА ЛИНДБЕРГА ИЛИ ЗА ВОЙНУ
Мои воспоминания о тех днях полны страха, неизбывного страха. Разумеется, у каждого мальчика свои кошмары, но вряд ли я вырос бы таким паникером, не будь тогда президентом Линдберг и сам я не происходи из еврейской семьи.
Первым шоком стало известие о выдвижении кандидатом в президенты от Республиканской партии знаменитого на весь мир летчика Чарлза Э. Линдберга. Произошло это в июне 1940-го на съезде республиканцев в Филадельфии — моему отцу стукнуло тридцать девять; страховой агент без высшего образования, он зарабатывал чуть меньше пятидесяти долларов в неделю — как раз на то, чтобы вовремя погасить основные счета, плюс самая малость сверху. Моей матери — которой когда-то хотелось стать учительницей, но не нашлось денег на колледж, и поэтому по окончании школы она, живя у родителей, устроилась секретаршей в какую-то контору, — а затем, уже выйдя замуж и родив двух сыновей, на протяжении всех лет Великой депрессии не давала нам скатиться в нищету или просто почувствовать себя бедняками, для чего ей приходилось растягивать отцовскую пятничную получку на всю неделю и вести хозяйство, экономя на любой мелочи, — моей матери было тридцать шесть. Моему брату Сэнди — ученику седьмого класса, успевшему проявить выдающиеся способности к рисованию, — исполнилось двенадцать, а мне — третьеклашке, пошедшему в школу на полгода раньше положенного, и начинающему филателисту, вдохновленному, как и миллионы детей по всей стране, примером прославленного коллекционера марок президента Рузвельта, — было семь.
Мы жили на втором этаже маленького — на две семьи с холостяцкой мансардой — деревянного дома с кирпичным крыльцом под двускатным навесом, к этому прилагался крошечный дворик с живой изгородью из невысоких кустов. Вся улица, которую можно назвать и бульваром, была застроена точно такими же домиками. Здесь, на юго-западной окраине Ньюарка, строиться начали сразу после первой мировой (раньше тут были сельскохозяйственные угодья) — и, опьяненные ее победоносным окончанием, назвали с полдюжины улиц именами американских флотоводцев времен войны с Испанией, а местный кинотеатр окрестили «Рузвельтом» в честь шестиюродного брата ФДР и, не в последнюю очередь, двадцать шестого президента США. Наша улица — Саммит-авеню — находилась на вершине холма, хотя какие уж холмы в портовом городе: максимум сотня футов над уровнем моря — то есть соленого прибоя, набегающего на берег с севера и востока, и глубоководной бухты еще восточнее, возле аэропорта, которая откомандировывает свои воды — и нефтеналивные суда на их поверхности — в сторону Нью-Йоркской бухты (для чего им приходится обогнуть полуостров Байонн), где они, отсалютовав Статуе Свободы, выходят на стартовую черту перед отправлением в Атлантический океан. Поглядев на запад из дальнего окна нашей комнаты, порой, в хорошую погоду, можно было угадать темные очертания лесистых Уотчунгс — невысокой горной гряды с расположенными по склонам и возле них большими усадьбами и богатыми немноголюдными пригородными поселками. Здесь — милях так в восьми от родного дома — для нас проходил край Ойкумены. К югу был расположен фабричный городок Хиллсайд по преимуществу с белым нееврейским населением. Хиллсайд, однако, входил в округ Юнион, штат Нью-Джерси, — и это и впрямь был совершенно другой Нью-Джерси.
В 1940-м мы считали себя счастливой семьей. Мои родители были весьма общительными людьми, заводя знакомства, перерастающие в дружбу домами, среди коллег и сослуживцев отца и товарок матери по родительскому комитету заново отстроенной школы на Ченселлор-авеню, в которую мы с братом ходили. Все они были евреями. Наши соседи или вели собственный бизнес, владея бакалеей, зеленной лавкой, а то и ювелирным магазинчиком, конфекционом, мебельным магазином, заправкой или «Деликатесами» в нашем районе, или держали небольшие магазины инструментов и товаров промышленного назначения вдоль железнодорожной ветки Ньюарк-Ирвингтон, или, работая на свой страх и риск, занимались нехитрым ремеслом слесаря, электрика, маляра, котельщика, — или, наконец, подобно моему отцу, были, так сказать, пехотой большого бизнеса, то есть ежедневно отправлялись в путь по улицам города на своих двоих и, постучавшись в дверь, в самом выигрышном свете расписывали предлагаемые той или иной компанией товары и услуги. Еврейские доктора, адвокаты и те предприниматели, которым принадлежали крупные магазины в центре города, жили в одноэтажных особнячках по улицам, ответвляющимся от Ченселлор-авеню на восточном склоне холма, поближе к тенистому лесопарку Виквахик площадью в триста акров — с его деревьями и полянами, с озером для катания на лодках, с лужайкой для игры в гольф, с дорожкой для рысаков, — лесопарк и отделял весь наш район от заводов и верфей, тянущихся вдоль 27-й автотрассы и насыпи Пенсильванской железной дороги на восток — и дальше, опять-таки на восток, мимо разрастающегося аэропорта, — и наконец на самый восточный край США — к докам и причалам бухты Ньюарк, куда привозят товары со всего света. В западном конце Виквахика, где мы и жили, — и рядом с лесопарком, и все же в стороне от него, — порой поселялся какой-нибудь преподаватель или фармацевт, но вообще-то людей с университетским образованием среди наших ближайших соседей не водилось, не говоря уж о том, что среди них не было владельцев и топ-менеджеров серьезных фирм. Здесь мужчины работали по пятьдесят, по шестьдесят, даже по семьдесят, а то и больше часов в неделю. Женщины же и вовсе не знали ни сна, ни отдыха: круглыми сутками хлопоча по хозяйству и почти не прибегая к помощи современной на тот момент техники, они стирали и гладили сорочки, штопали носки, подшивали воротнички, пришивали пуговицы, присыпали нафталином шерстяную одежду, обтирали мебель, подметали и мыли полы, мыли окна, раковины, ванны и унитазы, топили печки, закатывали консервы, ухаживали за больными, ходили за продуктами, готовили еду и кормили ею родных, наводили порядок в шкафах и буфетах, проверяли, не облупилась ли где-нибудь краска и не нркдается ли какая-нибудь вещь в незамедлительной починке, выкладывали своим мужчинам все необходимое для проведения религиозного ритуала, платили по счетам и держали в конторских книгах всю домашнюю бухгалтерию, одновременно и беспрестанно уделяя внимание здоровью и самочувствию собственных детей, состоянию их одежды, успехам в школе, питанию, поведению, дням рождения, дисциплине и морали. Кое-кто из них плечом к плечу с мужем работал в семейной лавке на одной из расположенных по соседству улиц, а в вечернее время и по субботам им помогали старшие дети, доставляя на дом заказы, стоя за стойкой или занимаясь уборкой.
Именно трудолюбие отличало и выделяло наших соседей куда больше, чем вероисповедание. Никто в округе не носил бороду, не одевался в подчеркнуто ветхозаветном стиле, не покрывал голову кипой ни на улице, ни в тех домах, куда я забегал в гости к сверстнику — хозяйскому сыну. Взрослые не выглядели чужаками, не говоря уж о том, что мало кому пришло бы в голову приглядеться к ним именно в этом смысле, и, не считая двух-трех старых лавочников, вроде портного или хозяина кошерной мясной, и престарелых или беспомощных дедушек и бабушек, поневоле нашедших приют под кровом у сына или дочери, никто в наших местах не говорил с еврейским акцентом. В 1940-м два поколения евреев — отцы и дети, обитающие в юго-западном углу самого большого города во всем Нью-Джерси, — говорили на американском английском скорее как англосаксы где-нибудь в Алтуне или в Бинггэмптоне, нежели как наши еврейские сородичи за Гудзоном, с нью-йоркских Пяти углов. Буквы еврейского алфавита красовались в витрине кошерной мясной и над входами в здешние крошечные синагоги, но нигде больше. Кроме, конечно, кладбища. И у тебя просто не было шансов наткнуться на них — отовсюду глазели буквы латинского алфавита, и говорили все по-английски как на повседневные темы, так и на выспренно-возвышенные. В газетном киоске у входа в бакалею на каждого покупателя «Форвертс» — ежедневной газеты на языке идиш — приходилось по десять покупателей «Рэйсинг-форм».
Израиля еще не существовало, шесть миллионов европейских евреев еще не были уничтожены, и точное местоположение находящейся явно за тридевять земель Палестины (после разгрома Союзниками в 1918 Оттоманской империи ее ближневосточные колонии подпали под британский мандат) было для меня тайной. Когда — примерно раз в пару месяцев и непременно вечером — к нам в дом стучался бородатый чужак, к темени которого словно навеки приклеилась кипа, и на ломаном английском просил денег в пользу еврейского национального очага, ныне возрождаемого в Палестине, я, вовсе не будучи таким уж несмышленышем, просто не понимал, чего ему от нас надо. Отец с матерью давали мне или Сэнди несколько монет, чтобы мы опустили их в кружку для пожертвований, — но поступали они так скорее по доброте душевной и чтобы не обидеть отказом старого человека, думал я, которому год от году все труднее взять в толк, что уже три поколения нашей семьи живут здесь и считают Америку своей родиной. Каждое утро в школе я салютовал американскому флагу. Вместе с одноклассниками я разучивал песни о том, какая у нас замечательная страна. Я чтил все национальные праздники и обычаи — фейерверк в День независимости, индюшка в День благодарения, два матча один за другим в День поминовения. Америка была моей родиной.
А потом республиканцы выдвинули Линдберга — и все изменилось.
На протяжении целого десятилетия Линдберга в нашей округе, как и везде, считали героем. Его тридцатитрехсполовинойчасовый беспосадочный перелет в одиночку с Лонг-Айленда в Париж на борту крошечного моноплана «Дух Сент-Луиса», вдобавок ко всему, произошел в тот же весенний день 1927 года, когда моя мать впервые поняла, что беременна моим старшим братом. В результате чего молодой авиатор, подвиг которого потряс Америку и весь мир и послужил залогом невообразимо великого будущего для всего воздухоплавания, вошел, заняв особое место, в пантеон семейных преданий, из которого каждый ребенок складывает свою связную мифологию. Загадка беременности и героизм Линдберга соединились и срифмовались в сознании таким образом, что отблеск некоей божественности упал и на мою собственную мать, раз уж зачатие ею первого сына оказалось проманифестировано событием столь вселенского значения. Позже Сэнди запечатлеет это совпадение на рисунке, посвященном обеим историям сразу. На этом рисунке, сделанном в девятилетнем возрасте с размашистой приблизительностью советских плакатов, Сэнди нарисовал мать вдали от дома, в ликующей толпе на углу Брод и Маркет-стрит. Стройная темноволосая женщина двадцати трех лет с улыбкой до ушей, она словно ничего не видит вокруг, стоя в своем цветастом кухонном фартуке на перекрестке двух улиц с самым оживленным движением во всем городе, и прикладывает одну руку к фартуку на животе, еще, конечно, ни в коей мере не выпирающему, тогда как другой рукой она — одна-единственная во всей толпе — указывает в небо на «Дух Сент-Луиса», проплывающий над Ньюарком как раз в тот миг, когда она понимает, что ей уготован триумф ничуть не меньший, чем Линдбергу, пусть и будет он заключаться не в беспосадочном перелете, а в рождении Сэнфорда Рота.
Сэнди было четыре, а я, Филип, еще не появился на свет, когда, в марте 1932-го, у Чарлза Линдберга и его жены Энн Морроу похитили их собственного первенца, рождение которого за двадцать месяцев до этого стало в США поводом для всенародного ликования. Мальчика похитили из их нового дома, уединенно высящегося в сельской местности под Хоупвэллом, штат Нью-Джерси. Примерно через десять недель разложившееся тело младенца было случайно обнаружено в лесу на расстоянии в пару миль от особняка Линдбергов. Ребенка то ли убили, то ли случайно умертвили уже после того, как вынули из кроватки и прямо в пеленках вынесли во тьме из дому через окно комнаты кормилицы на втором этаже и далее — по приставной лестнице, пока сама кормилица и госпожа Линдберг занимались какими-то всегдашними вечерними хлопотами в другой части дома. Процесс по делу о похищении и убийстве ребенка, состоявшийся позднее, завершился в феврале 1935-го осуждением некоего Бруно Гауптмана — тридцатипятилетнего немца, в прошлом рецидивиста, жившего вдвоем с женой, тоже немкой, в Бронксе, — и прежнее восхищение отвагой летчика, совершившего первый трансатлантический перелет, многократно усиленное всеобщим сочувствием, превратило Линдберга воистину в титана-мученика наподобие самого Линкольна.
После суда чета Линдбергов покинула США, надеясь временным пребыванием на чужбине избавить от какой бы то ни было опасности родившегося у них меж тем второго ребенка и вместе с тем ища столь спасительного в сложившихся условиях уединения. Семья поселилась в английской деревушке, откуда Линдберг как частное лицо предпринял ряд поездок в нацистскую Германию, вследствие чего превратился для большинства американских евреев в жуткого негодяя. В ходе пяти визитов, знакомясь с величием возрождаемой в рейхе военной машины, он свел близкое знакомство с реихсмаршалом авиации Герингом, был награжден знаками отличия самим Гитлером и публично заявил о глубочайшем почтении к фюреру, назвав Германию самой интересной в мире страной, а ее вождя — великим человеком. И такой интерес, и такое восхищение были им выказаны уже после введения Гитлером так называемых «расовых» законов 1935 года, лишивших немецких евреев политических, социальных и имущественных прав, аннулировав их германское гражданство и воспретив им браки с арийцами.
К тому времени, как я пошел в школу в 1938-м, имя Линдберга превратилось в нашем доме в такой же жупел, как воскресные радиопроповеди преподобного Кофлина — детройтского проповедника, издававшего экстремистски-правый еженедельник «Социальная справедливость», откровенно антисемитские высказывания которого возмущали буквально всех, кого затрагивали непосредственно, — и это в ту пору, когда стране и людям и без того приходилось нелегко. В ноябре 1938-го — самого темного и зловещего года в восемнадцативековой истории европейского еврейства — по всей Германии прокатилась волна чудовищных погромов, спровоцированных нацистами. Это была так называемая «Хрустальная ночь»: синагоги оскверняли и разрушали, жилые дома и предприятия, принадлежащие евреям, громили, — и, превратив эту ночь в предзнаменование немыслимого и невозможного будущего, евреев тысячами изгоняли из своих домов и заключали в концентрационные лагеря. Но когда Линдбергу подсказали, что с оглядкой на столь беспрецедентную жестокость по отношению к жителям собственной страны, проявленную нацистами, ему следовало бы вернуть маршалу Герингу золотой крест, украшенный четырьмя свастиками, он отказался, сославшись на то, что публичный отказ от почетного ордена Германского орла без особой на то надобности оскорбил бы нацистское руководство.
Линдберг оказался первой из здравствующих американских знаменитостей, кого я научился ненавидеть, точь-в-точь как Рузвельт был первой знаменитостью, кого я научился любить, — и таким образом его выдвижение в кандидаты от республиканцев и предстоящий на Выборах-1940 поединок с Рузвельтом оказались вдвойне окрашены для меня в личные тона: американский сын американских родителей, учащийся в американской школе в одном из городов Америки, я впервые понял — все, что я до сих пор воспринимал как данность, оказалось под сомнением и под угрозой.
Единственная сопоставимая угроза возникла где-то тринадцатью месяцами ранее, когда с учетом неизменно высоких продаж в худшие годы Великой депрессии моему отцу, работающему рядовым агентом в ньюаркском отделе «Метрополитен лайф», была предложена должность младшего менеджера по персоналу в городке Юнион, в шести милях к западу от нашего дома. О городке этом мне было известно лишь то, что там имеется автомобильный кинотеатр под навесом, где крутят фильмы даже под проливным дождем. В компании отца поставили в известность, что, приняв эту должность, ему надлежит вместе с семьею перебраться в Юнион. В качестве младшего менеджера отец должен был зарабатывать чуть ли не по семьдесят пять долларов в неделю, а во вполне обозримом будущем — и все сто; в 1939 году людям с нашими ожиданиями такие деньги казались просто сумасшедшими. А поскольку в силу Великой депрессии односемейные дома в Юнионе продавались по демпинговым ценам всего в пару тысяч долларов, отец мог рассчитывать на реализацию заветной мечты человека, выросшего в бедной семье на съемной квартире в Ньюарке, — стать настоящим американским домовладельцем.
«Гордость собственника», — таково было его любимое выражение, передающее идею, конкретную, как хлеб для кормильца семьи, одержимого не стремлением к карьере или тягой к роскоши, а элементарной добычей насущно необходимого.
Однако же побочным обстоятельством, с которым приходилось считаться, был тот факт, что в фабричном городке Юнионе, как и в Хиллсайде, жили белые неевреи, и, соответственно, отец почти наверняка оказался бы единственным евреем в конторе, в которой работают тридцать пять человек, мать — единственной еврейской домохозяйкой на всей улице, а мы с Сэнди — единственными еврейскими учениками в школе.
В ближайшую субботу, после того как отец получил столь лестное предложение, означающее прежде всего воплощение общесемейной сквозь годы Великой депрессии мечты о мало-мальской финансовой безопасности, — мы вчетвером после ланча отправились на разведку в Юнион. Но едва мы очутились там и принялись разъезжать по широким улицам, застроенным двухэтажными домами, — не одинаковыми, отнюдь, не похожими друг на друга, как капли воды, но тем не менее с каменным крыльцом под навесом, с подстриженным газоном, с обсаженной кустами аллеей и гаревой подъездной дорожкой к гаражу на одну машину каждый; крайне скромные строения, но все равно не чета нашей съемной квартире в доме на две семьи и куда больше смахивающие на белые домики из кинофильмов, воспевающих одноэтажную Америку, — едва мы очутились там, наше невинное желание влиться всей семьей в класс домовладельцев оказалось омрачено (что, впрочем, было в достаточной мере предсказуемо) мыслью о лимитах нееврейского (оно же христианское) милосердия. Моя неизменно бодрая мать ответила на вопрос мужа: «Ну что, Бесс, как тебе тут?» со столь наигранным энтузиазмом, что даже мне, ребенку, было ясно, что она кривит душой. И во всей своей тогдашней малости я понимал, почему. Наверняка она подумала, что наш дом все будут называть еврейским. И повторится та же история, что и в Элизабет.
Элизабет, штат Нью-Джерси, где мать выросла, проживая на втором этаже дома, в котором ее отец держал зеленную лавку, был промышленно-портовым городом примерно вчетверо меньше Ньюарка, населенным в основном ирландцами, — ирландские рабочие и докеры, ирландские политиканы, по-ирландски интенсивная религиозная жизнь, вертящаяся вокруг довольно многочисленных католических церквей, — и хотя я никогда не слышал, чтобы она жаловалась на то, что ее в детстве и юности как-то травили, ей понадобилось выйти замуж и переехать в Ньюарк, попав тем самым в чисто еврейское окружение, чтобы обрести уверенность, достаточную для успешной карьеры в рамках родительского совета — сперва член бюро, потом вице-председатель, курирующий учреждение родительского совета в детском саду, и наконец — председатель. А став председателем совета и побывав в Трентоне на конференции по детскому церебральному параличу, мать предложила проводить ежегодно, 30 января — в день рождения президента Рузвельта, — благотворительный марш-концерт в пользу детей-инвалидов, — и на ее инициативу откликнулось большинство школ Ньюарка. Весной 1939-го она уже второй год успешно председательствовала в совете, будучи одержима прогрессивными идеями и неизменно поддерживая молодых учителей Ченселлора, когда тем хотелось ввести новые методики вроде «визуального образования», — и теперь ей, разумеется, было жаль отказываться от всего, чем она была вправе гордиться как личными достижениями в роли жены и матери на Саммит-авеню. А если нам удастся купить дом здесь и перебраться в Юнион, представший сейчас перед нами в вешнем великолепии, не только ее собственный статус неизбежно сдуется и она вновь превратится в дочь еврейского зеленщика в католически-ирландском Элизабет, но и, хуже того, нам с Сэнди предстоит пройти через те же испытания, которые выпали в юности на ее долю.
Игнорируя тайное недовольство жены, отец делал все, чтобы воодушевить нас; он нахваливал чистоту и ухоженность здешних улиц, напоминал сыновьям о том, что, поселившись в одном из таких домов, каждый из них получит свою комнату с личным клозетом, растолковывал преимущества выплаты по кредиту перед взносом квартплаты, — и прервал этот импровизированный урок азов политэкономии только затем, чтобы, затормозив на красный свет, остановиться возле летнего кафе в конце квартала. Под сенью деревьев, листва которых уже вовсю зеленела, были расставлены зеленые раскладные столики, и в солнечное субботнее предвечерье официанты в накрахмаленных белых сорочках сновали туда и сюда, удерживая на весу подносы с бутылками, кружками и тарелками, тогда как посетители — сплошь мужчины — и стар и млад, расположившись за столиками, курили сигареты, сигары и трубки и потягивали свои напитки из высоких бокалов и глиняных кружек. Звучала и музыка — наяривал коротышка-аккордеонист в бриджах и в гетрах и со здоровенным пером на шляпе.
— Сукины дети, — неожиданно выругался отец. — Нацистские ублюдки! — И тут зажегся зеленый, и мы поехали дальше — полюбоваться на здание конторы, в которой ему предоставляли шанс преодолеть собственный предел в пятьдесят долларов в неделю.
Брат, когда мы вернулись и уже отходили ко сну, объяснил мне, из-за чего отец вышел из себя настолько, что не постеснялся выругаться в присутствии собственных детей.
Оказывается, развеселое летнее кафе в центре города называлось, на немецкий лад, «Биргартеном», «Биргартен» был как-то связан с Обществом немецко-американской дружбы, Общество, в свою очередь, было связано с Гитлером, а Гитлер — и это объяснять мне уже не требовалось — был неразрывно связан с гонениями на евреев.
Наслаждение антисемитизмом — вот что происходит в этой пивной. Я представил, что все на свете нацисты целыми днями вливают в себя жидкий антисемитизм кружка за кружкой, как панацею, как целебный бальзам, как средство от всех напастей.
Отцу пришлось взять отгул, чтобы съездить в Нью-Йорк, в головной офис фирмы, расположенный в небоскребе, верхнюю башню которого венчает огненный транспарант «Неугасимый свет», и сообщить начальству, что он отказывается от повышения, к которому долго и страстно стремился.
— Это моя вина, — сказала мать, когда он за обеденным столом поведал ей о разговоре, состоявшемся на восемнадцатом этаже дома № 1 по Мэдисон-авеню.
— Ничья это не вина, — возразил отец. — Я ведь заранее сообщил тебе, что я собираюсь сказать ему, и сделал все точь-в-точь как спланировал. Парни, мы никуда не едем. Мы остаемся здесь.
— А он что? — спросила мать.
— Он меня выслушал.
— А потом?
— Встал и пожал мне руку.
— И ничего не сказал?
— Он сказал: «Желаю удачи, Рот!».
— Он на тебя рассердился.
— Хэтчер — джентльмен старой школы. Здоровенный гой шести футов росту. Выглядит как киноактер. Ему шестьдесят, а он в отличной форме. Вот такие ребята и правят миром, Бесс, — у них нет времени сердиться на такого, как я.
— Ну и что теперь? — спросила она, явно подразумевая, что ничего хорошего отцовский разговор с Хэтчером не сулит, а может обернуться и чем-нибудь скверным. И я, как мне кажется, вполне ее понял. «Никогда не отказывайся от работы — и ты с ней непременно справишься», — под таким девизом воспитывали нас и отец, и мать. Даже за обеденным столом отец не гнушался всегдашними назиданиями: «Если тебе предложат работу, соглашайся. Спросят: „Справишься?“ Отвечай: „Конечно!“ А к тому времени, как они сообразят, что ты ничего не умеешь, ты уже кое-чему научишься, и работа останется за тобой по праву. И, как знать, не поймаешь ли ты тем самым удачу за хвост!» Но в Нью-Йорке он сам повел себя совершенно по-другому.
— А что скажет Босс? — спросила мать. Боссом мы четверо называли отцовского непосредственного начальника из Ньюарка Сэма Петерфройнда. В те дни неафишируемого антисемитизма, когда еврейскую квоту в колледжах и профессиональных училищах стремились свести к минимуму, в больших корпорациях имела место беспримерная дискриминация и, вдобавок ко всему, евреям было заказано членство в тысячах общественных организаций и институтов муниципального самоуправления, Петерфройнд оказался одним из первых — и весьма немногочисленных — евреев, кому удалось дослужиться в «Метрополитен лайф» до должности руководителя филиала. — Ведь он порекомендовал тебя на эту должность. И каково же будет ему сейчас?
— А знаешь, что он мне сказал, когда я вернулся? Что он мне сказал насчет юнионской конторы? Что там все пьяницы. И что об этом все знают. Он не сказал мне об этом, чтобы у меня не было предубеждений относительно предложения. Так вот, агенты там работают с утра часа два, а остальное время болтаются в забегаловках, если не в притонах. И меня туда собирались отправить новым начальником — еврея, — большой шишкой, на которого эти гои только и мечтали работать. Чтобы я их разыскивал по кабакам, чтобы напоминал им об их обязанностях, об их ответственности за своих жен и детей. Ох и полюбили бы они меня за это! И как бы про себя называли! Нет, уж лучше я останусь на прежнем месте. Для всех так будет лучше.
— А что если компания уволит тебя из-за того, что ты отказался от повышения?
— Милая, дело сделано, и хватит об этом.
Но она не поверила, что Босс сказал именно так. Она решила, что все это выдумано, чтобы она успокоилась и не казнила себя за отказ переехать с детьми в город иноверцев, в город, где процветает Общество немецко-американской дружбы, и тем самым только она виновата в том, что отец упустил, может быть, единственный шанс подняться по службе.
Линдберги вернулись в Америку в апреле 1939 года. И всего через несколько месяцев, в сентябре, Гитлер, уже аннексировавший Австрию и захвативший Чехословакию, вторгся в Польшу — и захватил ее тоже, тогда как Франция и Великобритания в ответ на это объявили Германии войну. Линдберг к этому времени вернулся на воинскую службу в чине полковника американских ВВС и принялся, с согласия правительства США, разъезжать по стране, агитируя за дальнейшее развитие авиации и в особенности — за расширение и модернизацию ВВС в рамках общих задач, стоящих перед вооруженными силами страны. Когда Гитлер стремительно оккупировал, одну за другой, Данию, Норвегию, Голландию и Бельгию и практически разбил Францию, и вторая великая европейская война двадцатого века уже шла полным ходом, полковник ВВС превратился в кумира изоляционистов — и во врага Франклина Делано Рузвельта, — добавив к своей всегдашней пропаганде призывы не дать втянуть Америку в сугубо европейскую войну и ни в коем случае (и ни в какой форме) не подать руку помощи французам и англичанам. Они с Рузвельтом уже давно недолюбливали друг друга, но теперь, когда полковник и герой на митингах, в радиопередачах и на страницах популярных журналов принялся открыто говорить о том, что президент обманывает страну, вслух обещая мир, а исподволь готовя вовлечение США в вооруженную борьбу, кое-кто из нерядовых республиканцев увидел в Линдберге харизматика, способного лишить «белодомовского поджигателя войны» столь желанного тому третьего президентского срока.
Чем сильнее давил Рузвельт на Конгресс, с тем чтобы снять эмбарго на экспорт вооружений и ослабить доселе незыблемый нейтралитет США хотя бы в мере, способной предотвратить немедленный разгром Великобритании, тем последовательней и откровенней становился Линдберг, — и вот наконец он произнес прямо транслируемую по радио и сразу же ставшую знаменитой речь перед толпой восторженных поклонников в Де-Мойне, в которой «среди наиболее важных сил, подталкивающих страну к войне», была упомянута и группа населения, насчитывающая менее трех процентов от общего числа, которую он называл попеременно то «лицами еврейской национальности», то «еврейской расой».
Каждый, кто не лишен ума и чести, — сказал Линдберг, — видит, что их нынешняя провоенная политика чревата серьезнейшими опасностями как для нас, так и для них самих. И затем — с примечательной откровенностью и решительностью — он добавил:
И среди лиц еврейской национальности есть крайне малочисленное меньшинство, осознающее эту опасность и противящееся нашему вмешательству. Однако подавляющее большинство думает иначе… Мы не вправе упрекать их в том, что они — в меру своего разумения и убеждения — преследуют собственные интересы, но и нам самим надлежит позаботиться об интересах Америки. Мы не можем позволить естественным чувствам и предубеждениям других народов направить на путь самоуничтожения нашу страну.
Уже на следующий день все обвинения, вызвавшие такой восторг у аудитории Линдберга в штате Айова, были методично и скрупулезно опровергнуты либеральными журналистами, пресс-секретарем Рузвельта, еврейскими агентствами и общественными организациями, даже кое-кем из видных республиканцев — таких как нью-йоркский окружной прокурор Дьюи и крупный юрисконсульт с Уолл-стрит Уэндел Уилки; оба последних, кстати, фигурировали в коротком списке кандидатов в президенты от Республиканской партии. А критика со стороны ряда членов демократического правительства, скажем, министра внутренних дел Гарольда Икеса, оказалась столь резкой, что Линдберг предпочел вновь подать в отставку из армии, лишь бы не находиться в прямом подчинении у президента страны. Но так называемый комитет «Америка прежде всего» — изоляционистская организация с широчайшей низовой базой — не отрекся от Линдберга, и тот так и остался самым популярным пропагандистом строжайшего нейтралитета США. Причем многие изоляционисты считали аксиомой (не могущей быть опровергнутой даже фактами) линию рассуждений Линдберга, согласно которой евреи представляют собой величайшую опасность для нашей страны в силу владения ими (и обусловленного владением влияния) нашим кинематографом, нашей прессой, нашим радио и нашим правительством. Когда Линдберг напыщенно писал о нашем кровном родстве с Европой, когда предостерегал против смешения с чуждыми расами и против проникновения низшей крови (и эти, и подобные им выражения уже не были в те дни ни для кого в диковинку), он выражал свое личное мнение, находящее отклик не только у постоянно множащихся изоляционистов, но и у того до поры до времени молчаливого большинства, подобные настроения которого евреи, вроде моего отца с его жестокой ненавистью к антисемитизму или вроде моей матери с ее глубоким недоверием к христианам, не могли предугадать даже в самых страшных снах.
В 1940 состоялся съезд Республиканской партии, посвященный выдвижению кандидата в президенты страны. Тою ночью — 27 июня, с четверга на пятницу, — нас с братом отправили спать, а взрослые — отец с матерью и наш старший двоюродный брат Элвин — уселись в гостиной у радиоприемника, слушая прямой репортаж из Филадельфии. Шесть туров голосования не привели к избранию кандидата. Имя Линдберга произнесено еще не было, а сам он, якобы занятый конструированием нового истребителя где-то на Среднем Западе, в зале отсутствовал, и его появление не ожидалось. К тому моменту, как нам с Сэнди велели укладываться, симпатии участников съезда разделились между Льюи, Уилки и двумя влиятельными сенаторами-республиканцами — Ванденбергом от штата Мичиган и Тафтом от штата Огайо, — и, судя по всему, закулисный торг между крупными шишками вроде бывшего президента Гувера, которого ФДР вышиб из Белого дома, оглушительно разгромив в 1932 году, или губернатора Алфа Лэндона, потерпевшего от Рузвельта еще более бесславное — и беспримерное в электоральной истории страны — поражение четырьмя годами позже, должен был завершиться еще не скоро.
Заканчивался первый по-настоящему теплый вечер лета, окна во всей квартире были распахнуты, и мы с Сэнди, уже в постели, поневоле продолжали слушать трансляцию — и по родительскому приемнику в гостиной, и по приемнику соседей с первого этажа, — и, поскольку дома на нашей улице стояли хоть и не впритык, но между каждыми двумя можно было запарковать разве что одну машину, — по приемникам соседей справа и слева, и через дорогу. А поскольку о кондиционерах тогда слыхом не слыхивали и в едва ли не тропической ночи ничто не заглушало шум, доносящийся из чужих окон, радиотрансляция со съезда в Филадельфии накрыла весь жилой массив от Кира до Ченселлора — массив, в котором на все тридцать-с-чем-то двухсемейных (с мансардой для холостяка) домика плюс только что построенный на углу Ченселлор-авеню небольшой многоквартирный дом наверняка не приходилось ни единого республиканца. На улицах вроде нашей евреи голосовали исключительно за демократов — во всяком случае, пока во главе этой партии оставался ФДР.
Но мы с братом были детьми и вопреки всему уснули — и, разумеется, не пробудились бы до утра, не появись нежданно-негаданно в 3:18 утра на съезде республиканцев, намертво застрявших в патовой ситуации после уже двенадцатого тура голосования, сам Линдберг. Высокий, стройный, красивый мужчина спортивного вида и с героической биографией, которому меж тем не исполнилось и сорока, он вошел в зал в летной форме, потому что прилетел в Филадельфию за штурвалом собственного самолета всего получасом ранее, — и его появление привело республиканскую аудиторию в такой восторг, что делегаты, повскакав на ноги, принялись скандировать: «Линди! Линди! Линди!» — и затянулось это на тридцать триумфальных минут без какого бы то ни было вмешательства со стороны президиума. Весь этот пародирующий религиозную мистерию политический спектакль подстроил и разыграл как по нотам сенатор Джералд П. Най из Северной Дакоты, отличающийся крайне правыми взглядами изоляционист. И в торжественный миг он, подсуетившись, предложил внести в список для голосования имя Чарлза Э. Линдберга из Литл-Фоллз, штат Миннесота, — в развитие чего два самых реакционных члена Конгресса США — Торкелсон из Монтаны и Мундт из Южной Дакоты — подтвердили номинацию, — и вот ровно в четыре утра в пятницу, 28 июня, Республиканская партия, ликуя, избрала своим кандидатом в президенты страны фанатика и изувера, который, обращаясь по радио к общенациональной аудитории, без зазрения совести называл евреев малым народом, использующим свое огромное влияние… на горе и во погибель Америке вместо того, чтобы, смиренно признав себя незначительным и пренебрежимым меньшинством, многократно уступающим по численности христианскому населению страны, воздержаться, хотя бы в силу собственных религиозных предрассудков, от дальнейших посягательств на власть и влияние в США. Фанатика и изувера, хранящего верность идеалам американской демократии и беззаветно преданного Адольфу Гитлеру.
«Нет!» — этот возглас разбудил нас с братом. «Нет!» — во весь голос кричали мужчины во всем квартале. Такого не может быть. Нет. Только не в президенты США.
Через несколько минут мы с братом присоединились к отцу с матерью возле радиоприемника, и, конечно же, никто не прогнал нас в детскую. Стояла жара; моя мать накинула халат на тонкую ночную рубашку — она уже тоже успела поспать и была разбужена тем же шумом, что и мы двое. Сейчас она сидела на диване бок о бок с отцом, поднеся руку ко рту, словно боялась, будто ее вот-вот стошнит. А вот мой старший кузен Элвин не усидел на месте: вскочив на ноги, он принялся мерить быстрыми шагами комнату (восемнадцать футов на двенадцать), — и чувствовалось, что ему не терпится броситься в драку с кем-нибудь из незримых врагов.
Гнев этой ночью неистовствовал, как пламя в кузнице, он швырял каждого на наковальню и расплющивал, как металл. И никак не хотел улечься — ни пока Линдберг, стоя, выдерживал новый шквал обрушившихся на него приветствий, а на сей раз его величали уже как спасителя отечества, ни когда он произнес речь, в которой принял возложенное на него товарищами по партии бремя и взял на себя тем самым мандат предотвратить втягивание США в европейскую войну. Мы все с ужасом ждали, что он не удержится от повторения своих антисемитских наветов, — и тот факт, что этого не произошло, не больно-то улучшил настроение населению нашего квартала, до последнего человека высыпавшему на улицу в пять утра. Целые семьи, членов которых я до сих пор видел исключительно в одетом виде, выскочили из дому в халатах поверх пижам и ночных рубашек, а на ногах у всех были шлепанцы. Так люди могут реагировать разве что на землетрясение. Но больше всего меня, мальчика, потряс гнев этих людей, знакомых мне прежде как балагуры и шутники или, напротив, молчаливые добытчики, весь день чинящие сантехнику, выпекающие хлеб или торгующие яблоками вразвес по фунту, с тем чтобы вечером почитать газету, послушать радио и прямо в кресле заснуть; простые люди, которым довелось оказаться евреями, неистовствовали сейчас на улице и сыпали беспочвенными и безадресными проклятиями, внезапно ввергнутые все в тот же ад, из которого, как им до сих пор казалось, их семьям удалось, эмигрировав в США, судьбоносно вырваться несколько поколений назад.
Я бы подумал, что неупоминание Линдбергом евреев представляет собой добрый знак — то ли потому, что его прошлая антисемитская выходка натолкнулась на столь ожесточенный отпор, что ему пришлось покинуть ряды действующей армии, то ли потому, что со времен речи в Де-Мойне он переменил мнение или просто-напросто забыл о нас, то ли потому, что в глубине души он прекрасно понимал: мы преданы Америке безраздельно и необратимо; в отличие от каких-нибудь ирландцев, поневоле вспоминающих об Ирландии, или поляков, тревожащихся за Польшу, или итальянцев, сопереживающих делам в Италии, мы не испытываем ни ностальгической привязанности, ни неразрывного единства ни с одной из стран Старого Света: мы не были там — никогда — желанными гостями и не имеем намерения когда-нибудь туда возвратиться. Умей я облечь свои мысли и ощущения в столь изощренную форму, я бы наверняка так и подумал. Но люди, выскочившие на улицу, думали по-другому. На их взгляд, неупоминание Линдбергом евреев было не более чем хитростью, не более чем уловкой в самом начале длительной кампании лжи и обмана, и преследовала эта уловка двойную цель: заставить нас и заткнуться, и внутренне разоружиться. «Гитлер в Америке! — кричали соседи. — Фашизм в Америке! Военно-воздушный десант наци в Америке!» Немолодые люди, проведшие долгую ночь без сна, они напридумывали себе всякого и ничуть не стеснялись в выражениях — и наговорились всласть, прежде чем разойтись по домам (где по-прежнему во всю мочь орало радио), — мужчины побрились, оделись и перехватили по чашке кофе перед работой, а женщины одели и накормили детей и приготовились провести день во всегдашних хлопотах.
Общее настроение поднял Рузвельт своей решительной реакцией на известие о том, что его соперником по президентской гонке стал Линдберг, а не какой-нибудь сенатор формата Тафта, энергичный и агрессивный прокурор вроде Дьюи или гладкий и обходительный адвокат типа Уилки. Разбуженный в четыре утра ошеломляющей новостью, ФДР, по слухам, даже не поднявшись с постели, отчеканил: К тому времени, когда все это закончится, молодой человек раскается не только в том, что ввязался в большую политику, но и в том, что когда-то обучился летному делу. После чего президент вновь погрузился в сон — во всяком случае, именно такая история служила нам утешением весь следующий день. Высыпав ранним утром на улицу и вообразив себя плачущими на реках вавилонских, люди попросту забыли на какой-то момент о том, какая глыба Рузвельт и как трудно сдвинуть ее с места. Ужасный сюрприз, каким стало для нас выдвижение Линдберга, разбудил атавистическое чувство собственной беззащитности и беспомощности, имеющее большее отношение к кишиневскому и прочим погромам 1903 года, нежели к ситуации в штате Нью-Джерси тридцать семь лет спустя, и, как следствие, эти люди забыли о том, что Рузвельт продвинул в Верховный суд Феликса Фрэнкфуртера, назначил министром финансов Генри Моргентау и ввел в число советников президента финансиста Бернарда Баруха, и о госпоже Рузвельт, об Икесе и о министре сельского хозяйства Уоллесе они забыли тоже, а ведь все трое, как и сам президент, считались друзьями американского еврейства. На нашей стороне были Рузвельт, Конституция США, «Билль о правах» и наконец газеты — вольнолюбивая американская пресса. Даже республиканская «Ньюарк ивнинг ньюс» напечатала редакционную колонку, в которой напомнила читателю об антисемитской речи в Де-Мойне и в открытую усомнилась в мудрости решения по выдвижению Линдберга в кандидаты от партии, а «Пи-эм» — новый нью-йоркский таблоид крайне левого толка, стоящий всего никель, — отец неизменно приносил его домой по вечерам, наряду с «Ньюарк ньюс», — таблоид, слоган которого гласил: «„Пи-эм“ враг тех, кто враг другим», развернул полномасштабное наступление на республиканцев, начиная с редакционной колонки, продолжая в отделе новостей и в выступлениях штатных колумнистов, буквально на каждой из тридцати двух страниц номера. Антилиндберговские заметки Тома Мини и Джое Каммиски появились даже в разделе «Спорт». На первой полосе было размещено крупномасштабное фото нацистского ордена, которым в Германии наградили Линдберга, а в иллюстрированном приложении, рекламируемом как место, где печатаются снимки, которых не рискнул бы опубликовать никто другой (вроде охваченной настроениями в духе судьи Линча толпы или нечеловеческих условий в американских тюрьмах), теперь, страница за страницей, шел фоторепортаж о поездке Линдберга в 1938 году по нацистской Германии, — и увенчивалось это снимком на всю полосу: Линдберг с пресловутым орденом на шее обменивается рукопожатием с Германом Герингом, вторым человеком в рейхе после самого Гитлера.
В воскресенье вечером мы слушали череду радиоскетчей, дожидаясь девятичасового выступления Уолтера Уинчелла. И когда он наконец подсел к микрофону и сказал именно то, что, как мы заранее надеялись, он и должен был сказать, окажись он, допустим, на нашем месте, — по всей улице прокатилась волна аплодисментов, как будто знаменитый радиокомментатор вещает не откуда-то издалека, из-за не форсируемого нашим воображением Хадсона, а находится рядом с нами, в соседней комнате, и, развязав галстук, расстегнув ворот и стиснув кулаки, рвется в бой; его серая федора в пылу схватки съехала на затылок, а голос гремит в микрофон над покрытым клеенкой кухонным столом — точь-в-точь таким, как наш.
Стоял последний июньский вечер 1940 года. День выдался жаркий, но ближе к ночи стало достаточно прохладно, чтобы хотя бы не обливаться потом в душном помещении. И все же, когда ровно в четверть десятого Уинчелл закончил свой спич, родители решили, что нам всем вчетвером имеет смысл выйти подышать свежим воздухом. Мы собирались прогуляться лишь до угла и обратно — а потом нам с братом надо было в постель, — но легли мы в конце концов чуть ли не в полночь, и сна не было ни в одном глазу — слишком уж заразительным оказалось возбуждение, охватившее наших родителей. Из-за того, что бесстрашные нападки Уинчелла не оставили равнодушными никого и наши соседи выскочили на улицу вместе с нами, мероприятие, запланированное как краткая семейная прогулка, обернулось карнавалом на весь квартал. Мужчины извлекли из гаражей шезлонги и пляжные стулья и расставили их возле крылец, женщины вышли на улицу с кувшинами лимонада, самые младшие из детей бегали от одного подъезда к другому, как очумелые, а дети постарше, стоя в сторонке, хохотали во все горло — и все потому, что войну Линдбергу объявил самый известный после Альберта Эйнштейна еврей во всей Америке.
В конце концов, именно Уинчелл, — колонка которого, появляясь в трех независимых друг от друга таблоидах сразу, чем только усиливалось ее гипнотическое воздействие, разбирала по косточкам каждую горячую новость, — в каком-то смысле изобрел и в определяющей мере ввел в практику нахальную манеру обстреливать доверчивую публику грязью слухов, губя тем самым репутации и карьеры, портя жизнь знаменитостям, «сдувая» славу, зажигая и гася звезды шоу-бизнеса. Но, наряду с колонкой, перепечатываемой сотнями газет по всей стране, Уинчелл вел и четвертьчасовую радиопередачу по воскресеньям вечером — и эти политические комментарии опять-таки пользовались бешеным успехом: сочетание тяжелого прицельного огня с воистину непревзойденным цинизмом придавало каждой уинчелловской канонаде сенсационный характер публично приводимой в исполнение смертной казни. Мы восхищались им как бесстрашным аутсайдером и проникновенным инсайдером, обладающим информацией из первых рук, благодаря личной дружбе с директором ФБР Дж. Эдгаром Гувером, проживанию в соседних домах с могущественным «крестным отцом» Франком Костелло и вхожести в ближний круг советников ФДР; иногда Уинчелла даже приглашали в Белый дом поразвлечь президента за коктейлем. Уинчелл был задирой и забиякой, он был крутым парнем, перед которым трепетали недруги, — и он был на нашей стороне! Уинчелл, а вернее Виншел (а еще раньше — Вайншель) родился на Манхетгене и в юности танцевал в мюзиклах, начав карьеру на журналистском поприще сотрудничеством с высокооплачиваемой, но призванной потакать самым низменным инстинктам толпы бродвейской прессы. Однако едва в Германии началось восхождение Гитлера к власти — и задолго до того, как какое-нибудь другое из «золотых перьев» Америки сообразило, чем это пахнет, фашисты и антисемиты превратились для уинчелловских нападок в мишень номер 1. Он уже успел окрестить членов Общества немецко-американской дружбы «крысистами» и принялся на радио и в печати разоблачать их лидера Фрица Куна как тайного иностранного агента, а теперь — после утренней шутки Рузвельта, редакционной колонки в «Ньюарк ньюс» и основательной проработки темы, предпринятой на страницах «Пи-эм», — Уолтеру Уинчеллу оставалось лишь донести до тридцати миллионов вечерних радиослушателей пронацистскую суть жизненной философии Линдберга и назвать его выдвижение величайшим вызовом американской демократии, чтобы все евреи, проживающие на маленькой Саммит-авеню, вновь почувствовали себя истинными американцами, полноправными членами динамично развивающегося гражданского общества, в котором свобода и безопасность, а если понадобится, то и защита, гарантированы государством, и перестали казаться толпой пациентов психлечебницы, затеявших на рассвете групповой побег в шлепанцах и в халатах.
Мой брат слыл в округе непревзойденным рисовальщиком, способным изобразить что угодно — велосипед, дерево, собаку, стул, какой-нибудь персонаж из комикса, — хотя в последнее время его интересовали главным образом лица реальных людей. Стоило ему после уроков, присев куда-нибудь, развернув крупноформатный блокнот на спиральке и достав механический карандаш, начать зарисовывать прохожих, как вокруг него собиралась малышня. И рано или поздно его принимались подначивать: «Нарисуй вон того! Нет, вон ту!» — и Сэнди уступал хотя бы затем, чтобы ему прекратили визжать в самые уши. Не переставая вести карандашом по листу, он переводил взгляд на объект изображения, потом вновь на бумагу, — и вот оно, готово! В чем тут фокус, спрашивали у него дети, как тебе это удается, — как будто в его умении добиваться портретного сходства и впрямь заключалось какое-то волшебство. Сэнди в ответ лишь пожимал плечами да улыбался; фокус состоял в том, чтобы быть спокойным, серьезным, ничем не выделяющимся из толпы мальчиком, а он таким и был. Всеобщее внимание к процессу, в ходе которого ему удавалось достичь столь поразительного сходства рисунка с оригиналом, не мешало ему рисовать словно бы машинально, врожденная скромность была его добродетелью, хотя позднее он и счел ее своим пороком.
Дома он больше не перерисовывал фотографии из глянцевых журналов вроде «Лука», а изучал строение человеческого тела по самоучителю для начинающего художника. Эту книгу он получил за победу в юношеском конкурсе на лучший плакат в честь Дня древонасаждения, проведенном в рамках общегородской программы празднования: одни высаживали деревья, другие рисовали плакаты, а департамент садово-паркового хозяйства подводил итоги. Награду ему вручили в торжественной обстановке, он даже обменялся рукопожатием с мистером Бануэртом, заведующим Бюро лесопосадок. Идея плаката, принесшего ему победу, оказалась, мягко говоря, позаимствована у красной почтовой марки ценой в два цента из моего филателистического альбома, а выпуск самой марки был приурочен к шестнадцатой годовщине учреждения Дня древонасаждения. Марка эта казалась мне исключительно изысканной, потому что на каждом из ее вертикальных узких белых полей было изображено по дереву, которые, сплетаясь ветвями на центральном поле, образовывали новое дерево — уже не дерево, а самое настоящее древо, — и до тех пор, пока мне не подарили эту марку и я не получил возможность как следует изучить ее сквозь увеличительное стекло, значение слова «древо» оставалось для меня загадочным, ассоциируясь лишь с популярным общегородским праздником. (Маленькое увеличительное стекло вместе с альбомом на две тысячи пятьсот марок, штампиком для гашения, перфоратором, клеем и так называемой «водяной маркой» я получил в подарок от родителей на семь лет. Раскошелившись еще на десять центов, они купили мне книжицу страниц этак на девяносто под названием «Карманный справочник филателиста», в которой под рубрикой «Как начать собирать собственную коллекцию» я с восторгом прочитал нижеследующий пассаж: На старой деловой или личной корреспонденции часто оказываются марки серий выпуск которых уже прерван, и они представляют собой большую ценность; так что если у вас есть друзья, живущие в старых домах, на чердаках которых могут храниться материалы такого сорта, попробуйте получить доступ к конвертам и обертке бандеролей. Чердака у нас не было, да и никто из наших друзей и знакомых не жил в меблированных комнатах или квартирах с чердаками, но вот в Юнионе, в тамошних домах на одну семью, чердаки имелись, и я отлично видел это с заднего сиденья машины — маленькое чердачное окно спереди и маленькое чердачное окно сзади в каждом домике — в ту чертову субботнюю поездку год назад, — и вот, когда мы вернулись из Юниона, я только и думал о том, что все марки со старых писем и бандеролей, без толку валяющихся на тамошних чердаках, были бы мои, но мне не получить доступа, потому что я еврей.)
Красота марки, выпущенной ко Дню древонасаждения, резко возрастала благодаря вовлечению человеческого фактора — подобно тому, как картина может оказаться портретом какой-нибудь знаменитости или изображением не менее знаменитых развалин. Человеческий фактор, дополнительно усиленный тем, что речь шла о детях: в центре марки мальчик и девочка лет десяти-одиннадцати высаживали молодое деревцо, причем мальчик орудовал лопатой, тогда как девочка, обняв ствол одной рукой, удерживала саженец аккурат в центре вырытой мальчиком ямки. Сэнди на своем плакате поменял мальчика и девочку местами (исправив ошибку автора марки, сделавшего мальчика левшой), одел его в длинные брюки вместо бриджей и водрузил его ногу на заступ лопаты, вонзающейся в землю. Сэнди пририсовал и третьего ребенка — мальчика примерно моего возраста, и вот его как раз одел в бриджи. Мальчик застыл на плакате чуть сзади и сбоку от деревца, держа наготове садовую лейку. Именно так я и стоял, позируя брату, — в моих лучших школьных бриджах и гетрах. Стоит добавить, что идея пририсовать ребенка принадлежала моей матери — для того, чтобы придать рисунку Сэнди оригинальность и избавить от обвинений в плагиате, но вместе с тем и чтобы придать рисунку социальную значимость, выведя плакат на уровень обобщения, в 1940 году далеко не тривиального — ни в области плаката, ни где бы то ни было еще, — и, пожалуй, способного, разумеется, исключительно из эстетических соображений, показаться членам жюри неприемлемым.
Потому что третий ребенок на рисунке был негром — и своим появлением он был обязан (помимо желания матери воспитать в своих сыновьях расовую терпимость) еще одной марке из моей коллекции — совершенно новой марке за десять центов из так называемой «учебной серии» в пять марок разного достоинства, которая досталась мне на почте по оптовой цене в двадцать один цент, — и эту сумму мне пришлось на протяжении всего марта выплачивать из карманных денег, а давали мне родители по четвертаку в неделю. В центре каждой марки этой серии располагался портрет, а над ним была помещена лампа, которую Почтовая служба США назвала «Светочем знаний» и которую я про себя считал волшебной лампой Аладдина из-за иллюстрации к «Тысяче и одной ночи», на которой был изображен мальчик с означенной лампой, с кольцом и с двумя джиннами, которые давали ему все, о чем он просил. Я бы, конечно, попросил у джиннов самые редкие почтовые марки США: во-первых, приуроченную к победе в 1918 году авиамарку за двадцать четыре цента (теперешняя цена ее составляла три тысячи четыреста долларов), на которой боевой истребитель ВВС США летит задом наперед; а уж во вторую очередь — три знаменитые марки из серии, посвященной панамериканской выставке 1901 года, также напечатанные вверх тормашками и стоящие по тысяче долларов каждая.
На зеленой марке номинальным достоинством в один цент прямо над «Светочем знаний» красовался Хорас Манн, на красной, номинальным достоинством в два цента, — Марк Хопкинс, на пурпурной, в три цента, — Чарлз У. Элиот, на синей, в четыре цента, — Фрэнсис Э. Уиллард и наконец на коричневой — Букер Т. Вашингтон, первый негр, портрет которого был помещен на почтовую марку США. Я припоминаю, что, отправив Букера Т. Вашингтона в альбом и показав матери всю серию в пять марок, я спросил у нее: «А как ты думаешь, еврей когда-нибудь появится на почтовой марке?» — и она ответила: «Думаю, что да, когда-нибудь. По меньшей мере, я на это надеюсь». Однако прождать понадобилось еще двадцать шесть лет — и этим евреем оказался не кто-нибудь, а Эйнштейн.
Сэнди сумел сэкономить из еженедельных двадцати пяти центов на карманные расходы и добавил из нерегулярных заработков за уборку снега и осенних листьев и мытье семейного автомобиля — и скопил за несколько месяцев достаточно, чтобы, отправившись на велосипеде в художественный магазин на Клинтон-авеню, накупить сперва угольных карандашей, потом наждачной бумаги для заточки их грифелей, потом ватмана, потом особого пылевидного металлического состава, который наносят на ватман, чтобы рисунок углем не смазывался. Он обзавелся большими скрепками, грифельной доской, желтыми карандашами «Тикондерога», старательными резинками, блокнотами для набросков и просто белой бумагой — и хранил все это хозяйство в картонке из-под овощей, держа ее на дне платяного шкафа в нашей комнате, причем мать, прибираясь, не имела права туда лазить. Его неистощимый энтузиазм (унаследованный от матери) и феноменальное упорство (перешедшее, в свою очередь, от отца) лишь заставляли меня все сильнее восхищаться старшим братом, которому — и на этом сходились все — предстояли великие дела, тогда как большинство парней его возраста — сущие дикари, которым только бы пожрать, да и то — так, чтобы ни с кем не делиться. Я и сам был хорошим мальчиком, слушался старших и дома, и в школе — мое своеволие еще не проснулось, агрессивный потенциал не проявился и в малой мере, одним словом, по малолетству я еще не был самим собой. Ну, а уж с братом я и вовсе был сама кротость.
На двенадцатилетие Сэнди получил большой черный плоский альбом ватмана с механизмом, позволяющим разъединять и вновь скреплять листы, и на двух шнурках, которые он тут же завязал бантиком, чтобы ватман оставался как можно более гладким. Габариты альбома были примерно два фута на полтора — то есть он оказался слишком велик, чтобы поставить его на книжную полку или прислонить к стене в платяном шкафу нашей общей комнаты. Поэтому Сэнди решил держать альбом — вместе со своими блокнотами на спиралях — прямо под кроватью, где хранил рисунки, которые считал наиболее удачными, начиная с шедевра композиции, датируемого 1936 годом и представляющего собой портрет матери в толпе, с перстом, воздетым в небо и указующим на устремившийся в Париж «Дух Сент-Луиса». Сэнди сделал несколько крупных портретов героя-летчика и карандашом, и углем — и держал их все в том же альбоме. Эти портреты входили в задуманную им серию «Великие американцы», в которую поначалу оказались включены здравствующие и главным образом глубоко чтимые нашими родителями особы — такие как господин и госпожа Рузвельт, мэр Нью-Йорка Фьорелло Лагуардиа, председатель объединенного профсоюза шахтеров Джон Л. Льюис и романистка Перл Бак, получившая Нобелевскую премию по литературе в 1938 году, — ее портрет Сэнди срисовал с обложки одного из ее бестселлеров. В альбоме было немало портретов членов нашей семьи, причем не меньше половины из общего числа приходилось на нашу единственную остающуюся в живых, так сказать, прародительницу — то есть бабушку по отцовской линии, которая порой соглашалась попозировать Сэнди по воскресеньям, когда мой дядя Монти привозил ее к нам в гости. Благоговейно одержимый словосочетанием «преклонный возраст», брат тщательно прорисовывал каждую морщинку на лице и каждую опухлость на пораженных артритом пальцах, пока сама прародительница, сидя за кухонным столом, «позировала» ему с той же невозмутимостью, с какой на протяжении всей жизни готовила у очага на семью из девяти человек или, стоя на коленях, мыла полы.
Через пару дней после выступления Уинчелла мы с братом оставались дома одни. И вдруг Сэнди извлек альбом из-под кровати и вынес его в столовую. Открыл на столе, за который мы усаживались лишь принимая Босса или в других торжественных случаях, извлек один за другим из-под папиросной бумаги, защищающей их от порчи, портреты Линдберга и разложил их на столе в определенном порядке. На первом рисунке Линдберг был изображен в летном шлеме с натянутыми на уши наушниками, на втором — шлем был едва заметен из-за больших защитных очков, надетых на глаза и практически закрывающих лоб, на третьем — он стоял с непокрытой головой, и ничто, кроме взгляда, устремленного в туманную даль, не выдавало в нем летчика. Не трудно было понять, как именно Сэнди относится к персонажу своих рисунков. Как к живому воплощению мужества. Как к отважному искателю приключений. Как к человеку, самой природой наделенному титанической силой и удалью. А вовсе не как к внушающему страх извергу рода человеческого.
— Он будет президентом, — сказал мне Сэнди. — Элвин сказал, что он выиграет.
Это так смутило и напугало меня, что я, притворившись, будто брат пошутил, громко рассмеялся.
— Элвин собрался в Канаду, чтобы поступить на службу в тамошнюю армию, — продолжил Сэнди. — Он хочет вместе с англичанами воевать против Гитлера.
— Но никому не выиграть у Рузвельта, — возразил я.
— Линдберг выиграет. Америка станет фашистской.
Мы стояли у стола, вдыхая жуткую ауру, источаемую разложенными на нем портретами. Никогда еще собственная малость не была для меня так обидна.
— Никому не говори про эти портреты, — сказал мне Сэнди.
— Но мама с папой их уже видели. Они все твои рисунки видели. Да и другие люди тоже видели.
— Я сказал, что порвал их.
Не было человека более надежного, чем мой старший брат. Он держался несколько неприметно, но не потому, что секретничал или обманывал, а потому, что просто-напросто никогда не делал ничего плохого, а значит, и скрывать ему было нечего. Но сейчас, когда привходящие обстоятельства изменили смысл его рисунков, превратив их в то, чем они на самом деле не были, он сказал родителям, будто порвал их, в свою очередь, превратившись в то, чем на самом деле не был.
— А если они найдут? — спросил я.
— Как это — найдут?
— Ну, не знаю.
— Именно что не знаешь. Главное, сам помалкивай — и никто ничего не найдет.
Я послушался его по целому ряду причин, одна из которых заключалась вот в чем: третьей по старшинству маркой в моей коллекции — которую я, разумеется, ни за что бы не порвал и не выбросил, — была десятицентовая авиамарка, выпущенная в 1927 году в честь трансатлантического перелета Линдберга. Голубая марка — по горизонтали в два раза длинней, чем по вертикали, — на которой «Дух Сент-Луиса» перелетает океан с запада на восток, послужила Сэнди моделью для изображения самолета на его рисунке, посвященном материнской беременности. Ближе к левому полю марки шла береговая линия Северной Америки с пометкой «Нью-Йорк», тогда как по правому полю располагались контуры Ирландии и Великобритании и береговая линия Франции с пометкой «Париж», причем «Нью-Йорк» и «Париж» были соединены аркой, обозначающей беспосадочный перелет между двумя городами. На самом верху марки под крупной надписью «ПОЧТА США» было выведено «ЛИНДБЕРГ — АВИАПОЧТА» — пусть и шрифтом самую малость помельче, но достаточно крупно, чтобы эти слова мог разобрать семилетний мальчик, не страдающий ни близорукостью, ни дальнозоркостью. Уже тогда каталог оценивал эту марку в двадцать центов — и, как я моментально сообразил, ее стоимость будет только возрастать (причем так стремительно, что она станет главным моим сокровищем), если Элвин окажется прав и случится самое худшее.
В долгие месяцы летних каникул мы играли на тротуаре в новую игру «Объявление войны», для которой всего-то и нужны были дешевый резиновый мяч и кусок мела. Мелом мы чертили на асфальте круг пяти-шести футов в диаметре и разбивали его на сектора по числу игроков. В каждый сектор вписывалось название той или иной страны, мелькавших в новостях на протяжении всего года. Затем каждый выбирал «свою» страну и становился в круг одной ногой, держа другую на отлете, чтобы успеть, когда придет пора, сорваться с места. Меж тем водящий, подняв мяч в воздух, медленно, с растяжкой, произносил: «Я… объявляю… войну…» — и тут наступала томительная пауза, пока он не бросит мяч оземь и не выкрикнет: «Германии!» или «Японии!», или «Голландии!», или «Италии!», или «Бельгии!», или «Англии!», или «Китаю», а порой и «Америке!», после чего все, кроме того, кому только что объявили войну, бросались врассыпную. А вот он должен был сперва поймать мяч, причем как можно быстрее, а потом крикнуть: «Стоп!». По этому сигналу каждый из остальных замирал на месте, а общий «враг» переходил в контрнаступление, метя мячом в соперников и начиная, естественно, с того, который оказался ближе всех, и после каждого меткого «выстрела» переходя на захваченную позицию.
Мы предавались этой забаве чуть ли не сутками напролет. И если не шел дождь, смывая с тротуара названия стран, то прохожим приходилось или перешагивать через них, или на них наступать. Никаких других граффити в те дни в нашей округе не было — лишь эти полустершиеся каракули бесхитростной уличной игры. Игры достаточно безобидной, и все же какая-нибудь из матерей, на протяжении многих часов слушая доносящиеся из окна выклики, начинала сердиться. «Неужели вам, дети, больше нечем заняться? Неужели вы не можете придумать другой игры?» Но мы не могли: «Объявление войны» — только о нем мы и думали.
18 июля 1940 на съезде Демократической партии в Чикаго ФДР был триумфально выдвинут кандидатом в президенты на третий срок, что произошло уже в первом туре голосований. Мы слушали по радио речь, в которой он согласился на выдвижение, — все тем же внушающим доверие голосом представителя высшего класса, который вот уже на протяжении почти восьми лет, вопреки всем трудностям, не позволял впасть в отчаяние миллионам обыкновенных американских семей вроде нашей. Сама по себе радиотрансляция, пусть еще не вполне привычная, не только умеряла нашу тревогу, но и приобретала для всей семьи в некотором смысле историческое значение, властно сплавляя наши судьбы с судьбой президента, да и народа в целом, ведь, обращаясь к семейству Ротов, усевшемуся у себя в гостиной, он называл нас согражданами. То, что Америка может проголосовать за Линдберга… то, что она может проголосовать за кого угодно другого, а не за пошедшего на третий срок президента, сам голос которого, казалось, обладает способностью вносить здравый смысл в человеческую сумятицу… Нет, такое просто не укладывалось в голову — во всяком случае, в голову столь юного американца, каким был я и который просто-напросто никогда не слышал другого президентского голоса, кроме этого.
Где-то через шесть недель, в субботу перед Днем труда, Линдберг удивил страну, не показавшись на торжественном параде в Детройте, откуда он, как предполагалось заранее, должен был отправиться в предвыборный автопробег по изоляционистской американской промышленной глубинке (и цитадели антисемитизма под знаменем преподобного Кофлина и Генри Форда), а без лишнего шума прибыв вместо этого в аэропорт на Лонг-Айленде, откуда он тринадцать лет назад стартовал, отправившись в беспримерный трансатлантический перелет. Сюда же тайком отбуксировали «Дух Сент-Луиса» и продержали целую ночь в ангаре на задворках, хотя на следующее утро, когда Линдберг вывел самолет на взлетную полосу, каждое телеграфное агентство по всей Америке, каждая радиостанция или газета во всем Нью-Йорке уже успели прислать репортера, которому (а вернее, которым) и надлежало теперь засвидетельствовать знаменательное событие: новый выдающийся перелет, но уже на Запад, через весь континент, в Калифорнию, а не на Восток, в Европу, через Атлантический океан. Конечно же, к 1940 году коммерческая авиация перевозила грузы, пассажиров и почту через континент уже более чем десятилетие, причем произошло это во многом благодаря личным усилиям самого Линдберга в должности консультанта вновь организованных авиалиний на миллионном (в год) окладе. Однако Линдберг начал свою избирательную кампанию трансконтинентальным перелетом отнюдь не в роли высокооплачиваемого лоббиста коммерческой авиации, да и не тот это был Линдберг, которого чествовали и наградили орденом берлинские нацисты, да и не тот, что в радиоречи, транслируемой по всей стране, обвинил якобы чрезвычайно могущественное еврейство в том, что оно втягивает Америку в войну, и даже не тот муж славы и страдалец, сына которого похитил и убил Бруно Гауптман в 1932 году. Скорее он предстал в качестве словно бы никому еще не известного авиатора, осмелившегося сделать то, на что до него не решался ни один летчик; в качестве героя-одиночки, молодого (по меньшей мере, моложавого) и не испорченного даже годами феноменальной славы. В последний уик-энд на исходе лета Линдберг чуть было не побил собственный рекорд беспосадочного трансконтинентального перелета, поставленный им десятью годами ранее, на самолете куда более совершенном, чем старенький «Дух Сент-Луиса». Но пусть и не побил — восторженная толпа встречающих в лос-анджелесском аэропорту, состоящая главным образом из тружеников авиапрома и насчитывающая десятки тысяч людей (в Лос-Анджелесе и вокруг него дела шли круто в гору), приветствовала его с тем же энтузиазмом, который поджидал его повсюду.
Демократы, разумеется, назвали этот перелет рекламным трюком, разработанным в предвыборном штабе Линдберга, хотя на самом деле решение было принято всего за несколько часов до старта — и принято самим Линдбергом, а вовсе не профессиональными политтехнологами, нанятыми Республиканской партией, чтобы благополучно провести дебютанта сквозь рифы его первой в жизни политической кампании. Политтехнологи, как и вся партия, ждали его на парад в Детройте.
Речь его была безыскусна и ясна, голос — высок, не слишком хорошо модулирован, выговор — средне-западный, — и все это вместе взятое лишний раз противопоставляло его Рузвельту. В полет он обулся в сапоги, надел брюки для верховой езды, белую рубашку с галстуком и легкий пуловер — точь-в-точь так же выглядел он и в день исторического перелета через Атлантику, — и говорил, не сняв ни шлема, ни защитных очков, — именно таким изобразил его Сэнди на рисунке, который сейчас лежал под кроватью.
— Я решил вступить в президентскую гонку, — заявил он толпе после того, как она прекратила наконец скандировать его имя, — чтобы спасти американскую демократию, а сделать это можно, лишь удержав Америку от вступления в новую мировую войну. Итак, вам предстоит предельно простой выбор. Выбор не между Чарлзом Э. Линдбергом и Франклином Делано Рузвельтом, а между Линдбергом и войной.
Такова была его речь — длиной в сорок четыре слова, включая и инициал «Э» при произнесении собственного имени.
Приняв душ, перекусив и часок поспав прямо в аэропорту, кандидат в президенты вновь поднялся на борт «Духа Сент-Луиса» и полетел в Сан-Франциско. К вечеру он очутился уже в Сакраменто. И где бы он в этот день ни приземлялся на калифорнийской территории, все тут же забывали о том, что в стране имели место знаменитая паника на Уолл-стрит и Великая депрессия (да, кстати говоря, и триумфы ФДР), забывали даже о том, что за войну он, собственно говоря, собирается предотвратить. Линди слетал с небес на своем знаменитом аэроплане — и переносил действие в 1927 год. И это был и впрямь Линди — простой парень, вовсе не старающийся подчеркнуть собственное превосходство и все равно превосходящий всех и вся, — бесстрашный Линди, все такой же юный и вместе с тем решительно возмужавший, ершистый индивидуалист, любимец и эталон всей Америки, умеющий добиваться невозможного, целиком и полностью полагаясь лишь на самого себя.
За следующие полтора месяца он облетел все сорок восемь штатов, проведя ровно по одному дню в каждом, и наконец в третьей декаде октября, вернулся на Лонг-Айленд, откуда стартовал накануне Дня труда. В дневные часы, пока позволяла видимость, он перелетал из города в город, не брезгуя и поселками, приземлялся прямо на шоссе, если в округе не было аэропорта, а то и на лугу — когда залетал в самую глушь поговорить с фермерами и кто там еще оказывался на месте. Его короткие спичи, произносимые прямо на летном поле, тут же транслировались местными и региональными радиостанциями, а несколько раз в неделю, когда ему случалось заночевать в столице какого-нибудь штата, он обращался по радио ко всей нации. Речи его неизменно отличались краткостью и звучали примерно так: Предотвратите войну в Европе уже слишком поздно. Но еще не поздно удержать Америку от вступления в эту войну. ФАР ведет страну в ложном направлении. Он обещает мир, а на самом деле готовится к войне. Твой выбор прост. Голосуй за Линдберга или голосуй за войну.
Будучи молодым летчиком еще в те дни, когда авиация была в диковинку, Линдберг на пару с опытным штурманом потешал толпы на Среднем Западе прыжками с парашютом и балансированием на крыле самолета без подстраховки, — и сейчас демократы поспешили сопоставить его нынешнее предвыборное турне на борту «Духа Сент-Луиса» с тогдашней летной клоунадой. На пресс-конференциях действующего президента и кандидата в президенты Рузвельт просто-напросто пропускал мимо ушей вопросы о Линдберге и о его нетрадиционной предвыборной кампании, невозмутимо продолжая обсуждать страх Черчилля перед германским вторжением в Великобританию, необходимость первого «мирного» займа компании, о которой он вот-вот заявит Конгрессу, или решимость предостеречь Гитлера против создания каких бы то ни было препятствий торговому флоту США, даже если речь идет об оказании прямой военной помощи англичанам. С самого начала было ясно, что предвыборная кампания самого Рузвельта пройдет исключительно в стенах Белого дома, где президент, пренебрегая карнавальными ужимками Линдберга (по слову госсекретаря Икеса), употребив всю имеющуюся в его распоряжении власть и работая, если это потребуется, круглыми сутками, сумеет найти адекватный ответ на все вызовы в стране и в мире.
Дважды за время предвыборного авиатурне Линдберг «пропадал» в условиях непогоды — и оба раза проходило по несколько часов, прежде чем с ним удавалось наладить радиоконтакт и он оказывался в состоянии сообщить стране, что с ним все в порядке. Но вот в октябре, в тот самый день, когда американцы, внутренне обмерев, узнали, что в ходе последнего ночного авианалета на Лондон немцам удалось разбомбить собор Св. Павла, ближе к. обеду передали, что «Дух Сент-Луиса» загорелся в небе над Аллеганами и в пламени рухнул наземь. На этот раз прошло шесть долгих часов, прежде чем ужасную новость подкорректировали: оказывается, имели место неполадки с мотором, а вовсе не взрыв в воздухе, и, соответственно, не падение, а аварийная посадка в совершенно не приспособленной для этого холмистой местности в западной Пенсильвании. Однако прежде чем подоспела «благая весть», телефон в нашей квартире буквально обрывался — друзья и родственники спешили обсудить с моими родителями возможные последствия рокового, как тогда думалось, инцидента. В моем с братом присутствии родители, разумеется, не позволяли себе проявить радость в связи с предполагаемой гибелью Линдберга, но и сильного огорчения не выказывали, — и, уж понятно, их не было на улице в ликующей толпе в одиннадцать вечера, когда передали, что Одинокий Орел вовсе не погиб в огне, а благополучно приземлился, и самолет его тоже не пострадал серьезно, — и Линдберг ждет единственно того, чтобы ему подвезли запчасти, чтобы, подремонтировав «Дух…», взмыть в небо и продолжить турне.
Тем октябрьским утром, когда Линдберг приземлился в аэропорту Ньюарка, в восторженной толпе встречающих находился и рабби Лайонел Бенгельсдорф из синагоги «Бней Моше» — первом из ортодоксально-иудейских храмов, открытых в городе прибывшими из Польши евреями. «Бней Моше» находилась всего в паре кварталов от старого «биндюжного гетто», все еще остающегося беднейшим районом города, хотя прихожан синагоги уже вытеснили оттуда постоянно прибывающие с юга работящие и на своем уровне преуспевающие негры. Да и сама синагога с годами постепенно приходила в упадок, прежде всего в плане собственной респектабельности; к 1940 году ее более или менее обеспеченные прихожане или отказались от ортодоксального иудаизма в пользу хасидизма — и, соответственно, начали посещать синагоги «Бней Ешурун» или «Охев Шалом», — или, оставаясь ортодоксами, предпочли ей синагогу «Бней Авраам», первоначально расположенную несколькими милями западнее в помещении бывшей баптистской церкви, а в самое последнее время перенесенную во вновь отстроенное здание практически по соседству с домами еврейских врачей и адвокатов на Клинтон-хилл. Новая «Бней Авраам» стала самым роскошным храмом во всем городе: это было круглое здание, выстроенное в так называемом античном стиле, и в священную субботу синагога могла принять до тысячи человек одновременно. Иоахим Принц, чудом вырвавшийся из лап у гестапо в гитлеровском Берлине, год назад стал тамошним раввином, сменив на этом посту удалившегося на покой Юлиуса Зильберфельда, и уже успел зарекомендовать себя энергичным человеком с широкими общественными интересами; причем о многовековой страдальческой истории еврейского народа он рассказывал своим преуспевающим прихожанам главным образом на собственном кровавом примере.
Что же касается рабби Бенгельсдорфа, то его проповеди еженедельно транслировались по еврейскому радио для тех, кого он именовал своей радиопаствой, к тому же он был автором нескольких сборничков проникновенной лирики, которые у нас было принято дарить мальчикам на бар-мицву и молодоженам на свадьбу. Он родился в 1879 году в Южной Каролине, в семье торговца сухофруктами, приехавшего из Европы, — и когда он обращался к своей аудитории — очной или заочной, — его певучий голос в сочетании с сочным южным выговором (включая певучесть и сочность его собственного имени) производил впечатление не выставляющего себя напоказ, но и ни в коей мере не скромничающего достоинства. Например, рассуждая однажды по радио о своей дружбе с рабби Зильберфельдом из синагоги «Бней Авраам» и рабби Фостером из «Ешурун», он изрек: Такова воля судьбы: в Древней Греции их было трое — Coкpaт, Платон и Аристотель, и в нынешней религиозной жизни нас тоже трое. Без ложной скромности объяснил он радиослушателям и обстоятельства, по которым раввин его уровня не оставляет службу в синагоге с практически исчезнувшей паствой: Может быть, вас заинтересует и мой ответ на вопрос, постоянно задаваемый мне буквально тысячами единоверцев. «Почему вы пренебрегаете коммерческими преимуществами разъездного — в высоком аристотелевском смысле — священничества? Почему остаетесь в Ньюарке, в синагоге „Бней Моше“, даже не совмещая тамошнюю службу ни с какой другой, если ежедневно, чтобы не сказать ежечасно вам поступает по полдюжине предложений занять место более видное и, соответственно, более завидное?» Рабби получил превосходное образование как в Европе, так и в США и, по слухам, говорил на десяти языках; ему приписывали также обширные познания в области классической философии, богословия, искусствоведения, античной, новой и новейшей истории; слыл он также человеком исключительно принципиальным и принципиально не пользующимся записями и заметками в ходе публичных выступлений, однако никогда не появляющимся перед аудиторией без постоянно и повседневно пополняемой картотеки крылатых слов, из которой он по необходимости и выхватывал каталожную карточку с тем или иным изречением. Был он также превосходным наездником, умеющим сдержать коня на скаку столь же стремительно, как и бьющую через край мысль, и держащимся в седле с той же уверенностью, что и за письменным столом. Каждое утро на рассвете он гарцевал по аллеям Виквахик-парка об руку с женой — дочерью и наследницей богатейшего ювелира во всем Ньюарке, пока та не умерла от рака в 1936 году. В ее фамильном особняке на Элизабет-авеню, в котором пара поселилась в 1907 году сразу же после свадьбы, хранилось собрание иудаики, считавшееся одной из самых богатых коллекций такого рода во всем мире.
К 1940 году Лайонел Бенгельсдорф утверждал, будто является всеамериканским рекордсменом по службе на протяжении многих лет в одной-единственной синагоге. В газетах его называли духовным лидером ньюаркского еврейства и, откликаясь на его бесчисленные появления на публике, неизменно отмечали ораторский дар; ну, и о десяти языках тоже не забывали. В 1915 году на праздновании 250-летия Ньюарка его усадили за один стол с мэром города и предоставили ему право обратиться к собравшимся — точь-в-точь так же, как он привык ежегодно обращаться к собравшимся на шествиях в День поминовения или на Четвертое июля: РАВВИН ПРИВЕТСТВУЕТ ДЕКЛАРАЦИЮ О НЕЗАВИСИМОСТИ — 5 июля каждого года «Стар-Леджер» выходила именно под такой «шапкой». Призывая в своих проповедях и лекциях к развитию американских идеалов как к первоочередной цели американского еврейства и к дальнейшей американизации американцев как к лучшему противоядию демократии против большевизма, радикализма и анархизма, он частенько цитировал последнее обращение к нации Теодора Рузвельта, в котором покойный президент, наряду с прочим, сказал: У нас не может быть и речи о двойной лояльности. Каждый, кто утверждает, что он и американец, и еще кто-то, американцем не является. У нас есть место лишь для одного флага, и это государственный флаг США. Рабби Бенгельсдорф говорил о дальнейшей американизации американцев в каждой церкви Ньюарка и в каждой школе, говорил, обращаясь к каждой этнической, религиозной и историко-культурной группе населения, а разделы новостей в ньюаркских газетах, в которых помещались краткие отчеты о его выступлениях, пестрели названиями десятков городов по всей стране, в которых (и которые) рабби Бенгельсдорф призывал провести конференции и съезды по заданной им теме, равно как и по множеству других, им затронутых, — от природы преступления и необходимости проведения реформы исправительных учреждений — Движение в пользу реформы исправительных учреждений проникнуто высокими моральными принципами и религиозными идеалами — до причин мировой войны — Война стала результатом столкновения всемирных амбиций европейских держав в их стремлении к военной мощи, власти и обогащению, — до значения детских садов и в особенности яслей — Ясли и детские сады — это и впрямь сады жизни, засеянные человеческими ростками, в которых каждой малютке дают возможность вырасти в атмосфере счастья и радости, — до пороков индустриальной эры — Мы убеждены в том, что достоинство трудящегося человека не может быть измерено суммарной стоимостью производимой им продукции, — до суфражистского движения, одно из главных требований которого — предоставить женщинам избирательные права, — вызывало у нашего славного рабби самые серьезные возражения, потому что: Если уж мужчины не в состоянии разумно управлять государством, почему бы не помочь им в этом?
Почему не избыть зло вместо того, чтобы удваивать его, позволяя голосовать и женщинам? Мой дядя Монти, ненавидевший всех раввинов и питавший отдельную ни с чем не сравнимую злобу к Бенгельсдорфу (восходящую к годам отрочества и учения в еврейской школе при синагоге «Бней Моше»), частенько говорил о нем: Этот важный индюк знает все на свете. Какая жалость, что он не знает ни хрена другого.
Появление Рабби Бенгельсдорфа в аэропорту, — где, согласно подписи под фотографией на первой полосе «Ньюарк ньюс», он встал первым в очередь пожать руку Линдбергу, едва тот покинет борт «Духа Сент-Луиса», — изрядно озадачило городских евреев (и моих родителей в том числе), удивило их и интервью, данное раввином газете в ходе краткосрочного визита Линдберга в Ньюарк. Я пришел сюда, — заявил Бенгельсдорф репортеру «Ньюс», — чтобы разрушить до основания стену сомнения в лояльности американских евреев Соединенным Штатам Америки. Я поддерживаю кандидатуру полковника Линдберга и готов оказывать этому кандидату всяческое содействие, потому что политические представления моего народа совпадают со взглядами полковника. Америка — наше возлюбленное отечество. Наша религия не связана ни с какой землей, кроме этой великой страны, быть гражданами которой мы гордимся и благоговейную верность интересам которой храним ныне и намереваемся сохранить во веки веков. Я хочу, чтобы Чарлз Линдберг стал моим президентом, не вопреки тому, что я еврей, но благодаря тому, что я еврей — американский еврей!
Тремя днями позже Бенгельсдорф принял участие в большом митинге на Мэдисон-сквер-гарден, приуроченном к завершению авиатурне Линдберга. До выборов оставались еще две недели, и хотя вспышки популярности кандидата от республиканцев отмечались кое-где на традиционно демократическом Юге и жестокая борьба на равных ожидалась в наиболее консервативных штатах Среднего Запада, общенациональные опросы показывали уверенное лидерство Рузвельта — как по общему числу избирателей, так и с оглядкой на расклад голосов выборщиков по штатам, причем во втором случае отрыв лидера от преследователя был еще существеннее, чем в первом. Поговаривали о том, что вожди республиканцев пребывают в отчаянии из-за ослиного упрямства своего кандидата, который, ведя кампанию, не прислушивается ни к чьим советам, — и сам митинг на Мэдисон-сквер-гарден был назначен на второй понедельник октября и транслировался по всей стране главным образом затем, чтобы вытащить летчика из грозовых для него и для партии туч политической самодеятельности и окунуть в куда более благотворную атмосферу в духе памятного филадельфийского съезда.
Пятнадцать ораторов, выступившие в поддержку Линдберга в тот вечер, были представлены публике как выдающиеся каждый в своей области деятельности американцы. Среди них был знатный фермер, рассуждающий о страшном уроне, который война неизбежно нанесет сельскому хозяйству США, и без того разоренному годами первой мировой войны и Великой депрессии; профсоюзный лидер, глаголящий о катастрофе, какою война неминуемо обернется для американских рабочих, не только трудовая деятельность, но и жизнь которых будет протекать по предписаниям правительства и законам военного времени; фабрикант, запугивающий полным коллапсом американской промышленности в длительной перспективе, обусловленным работой на износ в удовлетворение нужд воюющей армии и дополнительными налогами на войну; протестантский священник, вздыхающий о неизбежной порче нравов — особенно среди мобилизованной на войну молодежи — под воздействием современных методов ведения войны; католический священник, опасающийся того же, но с особым упором на духовную жизнь нашего миролюбивого народа, на угрозу нашей природной доброте и порядочности со стороны разбуженной войной ненависти. Наконец слово предоставили и раввину — Лайонелу Бенгельсдорфу, штат Нью-Джерси, которого толпа приверженцев Линдберга встретила особенно дружными и горячими аплодисментами и который участвовал в митинге, наряду с прочим, в доказательство того, что пресловутая связь Линдберга с нацистами — не что иное как грязный навет.
— Ммда, — сказал Элвин, — они его купили. Вот в чем дело. Продели в носяру золотое кольцо и водят за собой куда угодно.
— Не скажи, — возразил отец, но вовсе не потому, что сам не был возмущен поведением Бенгельсдорфа. — Давай послушаем. Человека нужно сначала выслушать до конца…
Обращался он к Элвину, но говорил скорее для Сэнди и для меня, чтобы не напугать нас чудовищным поворотом событий в той мере, в которой им были напуганы сами взрослые. Накануне ночью во сне я свалился с кровати, чего не случалось с тех пор, как я перебрался из младенческой кроватки, которую отец с матерью подпирали кухонными стульями, чтобы я из нее не выпадал. А когда было высказано предположение, переходящее в уверенность, что мое падение после столь долгого перерыва не могло быть обусловлено ничем иным, кроме предстоящего прилета Линдберга в Ньюарк, я принялся категорически отрицать тот факт, что прошлой ночью мне приснился Линдберг, утверждая, будто помню лишь, как проснулся на полу между двумя кроватями, собственной и брата, тогда как на самом деле знал, что с некоторых пор просто-напросто не могу уснуть, не вообразив предварительно Линдберга таким, каким он запечатлен на рисунках Сэнди, таящихся у него под кроватью. Мне постоянно хотелось попросить брата перепрятать эти рисунки куда-нибудь в кладовку, но поскольку я поклялся не говорить о них никому — и поскольку сам не мог расстаться с маркой, выпущенной в честь Линдберга, — мне было страшно поднять этот вопрос, не говоря уж о том, чтобы упрекнуть брата, в поддержке которого я сейчас нуждался как никогда раньше.
Вечер выдался холодный. У нас было включено отопление и закрыты окна, но, даже не слыша соседей, мы понимали, что радио орет по всему кварталу, и семьи, ни в коем случае не ставшие бы в иных обстоятельствах слушать трансляцию митинга в поддержку Линдберга, дожидались объявленного заранее выступления рабби Бенгельсдорфа. Кое-кто из его прихожан, обладающих определенным влиянием, уже потребовал его добровольной, а, если рабби заупрямится, то и принудительной отставки, однако большинство продолжало поддерживать его, веря, что их духовный наставник всего-навсего реализует личное право на свободу слова, и, хотя публичное объяснение раввина в любви к Линдбергу ужаснуло их, они чувствовали себя не вправе затыкать ему рот, на протяжении долгих десятилетий столь медоточивый.
Этим вечером рабби Бенгельсдорф раскрыл глаза Америке на то, что, по его мнению, было подлинной причиной регулярных визитов Линдберга в Германию в тридцатые годы. Вопреки наветам, распространяемым его противниками, — сообщил раввин, — Линдберг бывал в Германии не как сочувствующий и тем более не как прямой приверженец Гитлера, но, напротив, как тайный советник администрации США. Бесконечно далекий от того, чтобы предать Америку, что бы ни утверждали злобные клеветники, полковник Линдберг, действуя практически в одиночку, крепил боевую мощь ВС США, делясь с ними почерпнутыми в Германии впечатлениями и делая все, что было в его силах, чтобы развить американскую авиацию и противовоздушную оборону…
— Господи, — вырвалось у моего отца. — Да ведь всем известно…
— Тсс, — зашипел Элвин. — Пусть великий оратор выскажется.
Да, конечно, в 1936 году, задолго до обострения взаимоотношений между европейскими странами, нацисты наградили полковника Линдберга орденом, и — еще раз да — полковник принял эту награду, — продолжил меж тем Бенгельсдорф. — Но при всем при том, мои дорогие друзья, он всего лишь воспользовался их невольным восхищением для того, чтобы сберечь и защитить нашу демократию методом сохранения нейтралитета — вооруженного нейтралитета!
— Не могу поверить… — начал было отец.
— Попытайся, — сердито буркнул Элвин.
Это не американская война, — торжественно провозгласил Бенгельсдорф, и толпа на Мэдисон-сквер-гарден ответила ему растянувшейся на целую минуту овацией. — Это европейская война! — И вновь грянули продолжительные аплодисменты. — Это всего лишь эпизод в Тысячелетней европейской войне, не утихающей со времен Карла Великого. И это уже вторая европейская война с катастрофическими последствиями за менее чем полвека. А разве можно забыть о трагической цене, которую заплатила Америка за участие в предыдущей европейской войне? Сорок тысяч американцев пали на поле брани. Сто девяносто две тысячи были ранены. Семьдесят шесть тысяч наших сограждан умерли от эпидемий. Триста пятьдесят тысяч американцев стали нетрудоспособными инвалидами. А о каких астрономических числах речь пойдет на этот раз? Наши потери, подскажите мне, президент Рузвельт, — они всего-навсего удвоятся или все-таки утроятся, а может быть, даже учетверятся? Объясните мне, президент Рузвельт, что за Америку мы обрящем, послав на массовое заклание наших невинных мальчиков?.. Разумеется, проводимые нацистами преследования и расправы над немецкими евреями вызывают у меня, как у любого другого еврея, глубокое возмущение. Изучая на протяжении долгих лет богословие в великих немецких университетах — в Гейдельберге и в Бонне, — я свел близкое знакомство с многими выдающимися людьми и замечательными учеными, которые сейчас — только из-за того, что они являются немцами еврейского происхождения, — просто-напросто вышвырнуты с кафедр и подвергаются безжалостной травле со стороны нацистских ублюдков, захвативших безраздельную власть в их родной стране. Всеми фибрами души я протестую против этого, и вместе со мной протестует полковник Линдберг. Но чем поможем мы этим несчастным, терпящим такие лишения у себя на родине, если наша великая страна ввяжется в войну с их мучителями? Если что-то для них и изменится, то только в худшую сторону, — причем, увы, скорее всего, в трагически худшую. Да, я еврей, и как еврей я принимаю их страдания близко к сердцу — по-родственному близко. Но я, друзья мои, американский гражданин… — Новые аплодисменты. — …я родился и вырос американцем, и как американец я спрашиваю: чем уменьшит мою скорбь вступление США в войну, в результате и вследствие которого, наряду с мальчиками из протестантских семей и мальчиками из католических семей, в бой — а значит, и на смерть — пойдут мальчики из еврейских семей — и усеют десятками тысяч трупов и без того напоенное кровью европейское поле брани? Чем уменьшит мою скорбь необходимость утешать уже и собственных прихожан в их неизбежном горе…
И тут моя мать, вообще-то самая кроткая из нас и привыкшая всех, кто разволновался, успокаивать, внезапно сочла южный выговор Бенгельсдорфа настолько невыносимым, что, не произнеся ни слова, выбежала из комнаты. Но пока раввин не закончил свою речь и не снискал новую овацию на Мэдисон-сквер-гарден, больше никто из нас не покинул помещения, причем прослушали мы всё молча. Я бы и не осмелился, а мой брат по своему обыкновению сосредоточился на карандашных набросках с натуры — на сей раз, как мы все сидим, слушая радио. Молчание Элвина было убийственно тяжело, а отец — может быть, впервые в жизни человека никогда не унывающего из принципа, — был слишком смущен и растерян, чтобы сказать хоть что-нибудь.
Беснование. Достигшее апогея. Слово предоставляется самому Линдбергу. И, словно бы внезапно превратившись в полупаралитика, отец с трудом протягивает руку к приемнику и выключает радио как раз в тот миг, когда мать, преодолев себя, возвращается в гостиную.
— Кто-нибудь чего-нибудь хочет? — спрашивает она, и в глазах у нее стоят слезы. — Элвин, может быть, чаю?
Она удерживала наш мир, не давая ему распасться, удерживала спокойно и вместе с тем деликатно; это придавало ее существованию смысл и бытию — полноту, и, строго говоря, ей не нужно было ничего другого, — и все же никто из нас еще не видел ее — за всегдашними материнскими хлопотами — столь жалкой и в чем-то даже смешной.
— Что происходит? — взорвался отец. — Какого черта он это делает? Что за идиотство? Неужели он думает, будто найдется хоть один еврей, который, выслушав дурацкую речь, проголосует за этого антисемита? Он вообще знает, что делает?
— Кошерного Линдберга, — ответил Элвин. — Делает его кошерным для гоев.
— Кошерным, кого? — Мрачная острота Элвина взбесила отца или, по меньшей мере, показалась ему неуместной. — Кого делает?
— Его притащили на трибуну не для того, чтобы он убедил евреев. Это им ни к чему. Неужели тебе не ясно? — Элвин и сам разозлился, преисполнившись решимости вскрыть подноготную происходящего. — Он обращается к гоям. Он дает гоям свое личное раввинское благословение в день выборов проголосовать за Линди. Неужели ты не понимаешь, дядя Герман, зачем им понадобился Бенгельсдорф. Он только что обеспечил поражение Рузвельта!
Той ночью, около двух часов, я опять во сне свалился с кровати, но на этот раз запомнил, что снилось мне перед тем, как я очутился на полу. Это был кошмар, вертящийся вокруг моей коллекции марок. Что-то с нею стряслось. Рисунок двух серий изменился самым чудовищным образом, причем я не понимал, когда это произошло и почему. Во сне я снял альбом с полки и отправился с ним домой к своему другу Эрлу, что и наяву случалось чуть ли не каждый день. Эрлу Аксману было десять лет, он учился в пятом классе и жил вдвоем с матерью в четырехэтажном многоквартирном кирпичном доме, построенном всего три года назад на большом пустыре неподалеку от скрещения Ченселлор и Саммит, наискосок от начальной школы. Перед тем как переехать сюда, он жил в Нью-Йорке. Его отец был саксофонистом и играл в оркестре Каза Лома у Глена Грея. Си Аксман играл на теноре, а Глен Грей — на альте. Родители Эрла были разведены. Его мать, похожая на артистку ослепительная блондинка, и впрямь какое-то недолгое время — перед тем как Эрл появился на свет, — пела с тем же оркестром и, как утверждали мои родители, была родом из Ньюарка — натуральная брюнетка, евреечка по имени Луиза Свиг, отправившаяся завоевывать Саут-сайд и стяжавшая небольшую славу на подмостках YMHA. Изо всех мальчиков, кого я знал, только у Эрла родители были в разводе, и только его мать сильно красилась, носила открытые блузки и пышные гофрированные юбки. Еще с оркестром Грея она записала песню «Будь такой или сякой» — и Эрл часто наигрывал мне эту мелодию. Матерей, похожих на нее, я просто-напросто не встречал. Эрл никогда не называл ее мамой или мамочкой, а совершенно непристойно — Луизой. У нее в спальне был полный комод нижнего белья, и когда мы с Эрлом оставались у него дома одни, он мне все показывал. Даже подбивал потрогать, видя мою нерешительность, «все, что хочется». Это были нижние юбки, но из другого ящика он извлек и лифчики и протянул их мне пощупать, но я отказался. Я был еще настолько мал, что мог восхищаться лифчиками на расстоянии. Отец с матерью каждую неделю давали Эрлу доллар на марки, а когда оркестр Каза Лома отправлялся на гастроли, мистер Аксман слал сыну письма с гашеными авиамарками буквально отовсюду. Одна из них была даже из Гонолулу, где мистера Аксмана, как утверждал Эрл, который был не прочь прихвастнуть подвигами постоянно находящегося в отсутствии отца (как будто сама по себе судьба сына страхового агента, ставшего саксофонистом в знаменитом оркестре и взявшего в жены крашеную блондинку-певицу, была для этого недостаточным поводом), пригласили в частный дом полюбоваться так и не пущенной в обращение «миссионерской» гавайской маркой 1851 года достоинством в два цента, которая была отпечатана за сорок семь лет до того, как Соединенные Штаты аннексировали Гавайи, и являлась баснословным сокровищем — 100 000 долларов! — хотя внешне и не представляла собой ничего особенного: незамысловатое изображение цифры 2 — и не более того.
У Эрла была лучшая коллекция марок в округе. Все практические навыки и определенные эзотерические познания о марках, приобретенные мною в детские годы, почерпнуты у него: сведения по истории, коллекционирование вышедших из употребления матриц, чисто технические вопросы бумаги, печати, цвета, клея, гашения и спецгашения, искусство фальсификации, нечаянные изъяны. Причем Эрл, будучи по натуре педантом, начал мое обучение с рассказа о французском филателисте мсье Эрпене, который придумал и ввел в обиход сам термин «филателия», образовав его из двух древнегреческих слов, второе из которых — ateleia — означает освобождение от налогов, — тонкость, которой я так толком и не понял. Но каждый раз, когда мы, сидя у него на кухне, заканчивали возиться с марками, он тут же отбрасывал напускную важность и, захихикав, предлагал: «А теперь давай устроим что-нибудь гадкое!» Именно под предлогом этих «гадостей» меня и ознакомили с нижним бельем его матери.
Во сне я отправился к Эрлу, прижимая альбом к груди, и тут кто-то выкрикнул мое имя и пустился за мной в погоню. Я свернул на дорожку, ведущую к гаражам, чтобы спрятаться и проверить, не выпали ли из альбома какие-нибудь марки, пока я бежал от преследователя, спотыкаясь и даже однажды выронив альбом, — причем как раз в том месте на тротуаре, где мы регулярно играли в «Объявление войны». Дойдя до серии «Джордж Вашингтон» 1932 года выпуска — двенадцать марок с номинацией по возрастающей от темно-коричневой марки за полцента до ярко-желтой за десять, — я просто обомлел. Неизменной осталась надпись вверху каждой марки (я уже знал, как называется шрифт, которым она была набрана) — «Почтовая служба США», напечатанная попеременно то в одну строчку, то в две. Не изменился и цвет марок: двуцентовая осталась красной, пятицентовая — синей, восьмицентовая — оливково-зеленой, и так далее. Все марки остались прежних размеров, и рамки, каждый раз разные, в которые были вставлены портреты, были теми же самыми. Но вместо двенадцати разных портретов Джорджа Вашингтона, как это было в оригинальной версии, со всех двенадцати марок на меня смотрел один и тот же портрет — причем не Вашингтона, а Гитлера. Да и подпись на орденской ленточке под каждым портретом гласила вовсе не «Джордж Вашингтон». Одни ленточки загибались концами книзу — как на полуцентовой марке и на шестицентовой, другие — кверху, как на четырех-, пяти-, семи- и десятицентовой, третьи представляли собой прямую линию: центовая, полуторацентовая, двух-, трех- восьми- и девятицентовая, — но на каждой из них было написано «Гитлер».
Но когда я взглянул на первую страницу альбома, где у меня была серия из десяти марок 1934 года «Национальные парки», чтобы посмотреть, не случилось ли что-нибудь и там, я закричал, свалился с кровати на пол и проснулся. «Иосемит» в Калифорнии, «Гранд-каньон» в Аризоне, «Меса-Верде» в Колорадо, «Крейтер-Аейк» в Орегоне, «Акадия» в Мэне, «Маунт-Рейнир» в Вашингтоне, Иеллоустонский национальный парк в Вайоминге, «Зайон» в Юте, «Глейшер» в Монтане, «Грейт-Смоки-Маунтинс» в Теннесси — и на каждой марке прямо поверх гор, лесов, рек, горных пиков, гейзеров, кратеров, скалистых берегов, темно-синих вод и пенистых водопадов, поверх всего, что считалось в Америке самым синим, самым зеленым, самым белым, а потому нуждалось в неусыпной защите, теперь была напечатана черная свастика.