Юрек Бекер
Яков-лжец
Я слышу, как все говорят: подумаешь, дерево, что особенного, ствол, листья, корни, жучки в коре и раскидистая крона, что такого во всем этом? Я слышу, как они говорят: неужели не найдется ничего поинтереснее, о чем ты мог бы подумать? Нет, когда ты смотришь на обыкновенное дерево, во взоре у тебя этакая просветленность, как у голодной козы, которой показали пучок свежей травы. Может быть, ты думаешь о каком-то особом дереве, чьим именем названо историческое сражение? Или о том, на котором повесили какую-нибудь знаменитость? Может быть, тебя растрогал легкий шум, который люди называют шелестом, когда ветер, найдя твое дерево, как говорят музыканты, с листа играет на листьях? Или тебя интересует, сколько деловой древесины в одном таком стволе? Быть может, тебя умиляет тень, которую оно отбрасывает? Потому что, как только разговор заходит о тени, каждый — по странности — думает о деревьях, хотя от домов и домен тень получается куда больше. Так, значит, ты имеешь в виду тень?
Все не так, говорю я тогда, нечего гадать, все равно не догадаетесь. Ничего этого я в виду не имею, хотя и очень ценю уютное тепло от горящих поленьев. Я думаю просто о дереве. И на то у меня есть свои причины. Во-первых, деревья сыграли известную роль в моей жизни, возможно, я придаю ей слишком большое значение, но так уж я считаю. В девять лет я упал с дерева, между прочим с яблони, и сломал левую руку. И с тех пор есть несколько мелких движений, которых пальцы мои делать не могут. Я упоминаю об этом потому, что в семье считалось решенным — когда-нибудь я буду скрипачом. Сначала так хотела моя мама, потом и отец, и в конце концов все мы трое. Что ж делать, раз так случилось, со скрипачом покончено. Прошло несколько лет, мне было уже семнадцать, я впервые в жизни обнимал девушку — под деревом. Под буком, метров в пятнадцать высотой, девушку звали Эстер, нет, ее звали, кажется, Мойра, но дерево было точно бук. Кабан нам помешал; может быть, их набежало много, у нас не было времени оборачиваться. И еще через несколько лет мою жену Хану расстреляли возле дерева. Не могу сказать, какой породы, я при этом не присутствовал, мне рассказывали, и про дерево я спросить забыл.
А теперь вторая причина, почему в глазах у меня печаль и растроганность, когда я думаю о дереве, более важная. Дело в том, что в этом гетто деревья запрещены. (Распоряжение № 31: «Строжайше запрещается разводить на территории гетто какие бы то ни было растения, декоративные или полезные. То же относится и к деревьям. Если при организации гетто на его территории по недосмотру остались какие-либо дикорастущие растения, они подлежат немедленному уничтожению. Действия, совершаемые в нарушение данного распоряжения…»)
Это придумал Хартлофф, кто его знает почему, вероятно, из-за птиц. При этом были запрещены тысячи других вещей, кольца и всякие ценные предметы, запрещено держать животных, находиться на улице после восьми вечера, просто невозможно перечислить все запрещения. Представляю себе, что случится с человеком, которого встретят на улице после восьми с собакой, а на пальце у него кольцо. Нет, такого я даже представить себе не могу, я вообще не думаю о кольцах и собаках и вечерних прогулках. Я думаю только об этом дереве, и в глазах у меня печаль и растроганность. Я все могу понять, то есть теоретически всему нахожу объяснение, вы евреи, вы ничтожнее, чем грязь под ногами, к чему вам кольца и зачем вам после восьми болтаться по улицам? У нас насчет вас такие-то и такие-то планы, и мы поступим с вами так-то и так-то. Это я понимаю. Я бы их всех поубивал, если б мог, я бы свернул шею Хартлоффу своей левой рукой, на которой пальцы не могут делать мелких движений, но этому я нахожу объяснение. А вот почему они запрещают нам деревья?
Тысячу раз я пытался избавиться от этой проклятой истории, и всегда безуспешно. То ли не те были люди, которым я хотел ее рассказать, то ли я делал что-то неправильно, путался, перевирал имена, или же, как было сказано, люди оказывались неподходящие. Каждый раз, когда я выпью, она является мне, и я не в силах от нее защититься. Мне нельзя так много пить; каждый раз я думаю, найдутся же подходящие люди, и думаю, что в голове у меня сложилось все очень хорошо по порядку, теперь, когда я начну рассказывать, я ничего не перепутаю.
А ведь когда посмотришь на Якова, он ничем не напоминает дерево. Есть такие люди, о которых говорят: здоровый, как дуб, крупный, сильный, не дает ни себя, ни других в обиду, к таким хочется хоть на минуточку прислониться, каждый день хоть на минуточку. Яков гораздо ниже ростом, парню, что выглядит, как дерево, он самое большее до плеча. Его, как и всех нас, терзает страх, собственно, он ничем не отличается от Киршбаума или Франкфуртера, от меня или от Ковальского. Единственная разница в том, что без него не могла бы разыграться эта злосчастная история. Но даже на этот счет мнения могут разделиться.
Начнем с того, что был вечер. Не спрашивайте, который час, это знают только немцы, у нас часов нет. Уже довольно давно стемнело, кое-где в окнах зажегся свет, значит, время позднее. Яков спешит, у него остались считанные минуты, ведь уже порядочно, как вокруг все темно. Но вдруг оказывается, что у него нет ни минуты, ни секунды, ни полсекунды. Почему? Потому что он попал в луч яркого света. Это происходит на мостовой посреди Курляндской, совсем близко от границы гетто, там, где раньше дамские портные держали свои салоны. Теперь там стоит постовой, в пяти метрах над Яковом на деревянной вышке за проволокой, которая протянута поперек улицы. Сначала постовой ничего не говорит, только держит Якова в свете своего прожектора, останавливает его прямо на мостовой и ждет. Слева на углу бывший магазин Мариутана из Румынии, которому пришлось снова туда вернуться, чтобы грудью защищать интересы своей страны на фронтах. А справа мастерская Тинтенфаса, местного еврея, который теперь сидит в Бруклине, Нью-Йорк, и продолжает шить дамские костюмы, новейшие модели по доступным ценам. Яков Гейм стоит один на один со своим страхом, по правде говоря, слишком старый для таких испытаний на крепость нервов, срывает с головы шапку, моргает, ослепленный светом, и знает только, что есть где-то в этом белом блеске два солдатских глаза, которые его нашли. Яков проверяет себя — не совершил ли он невольно какого-нибудь проступка, нет, как будто его не в чем обвинить. Удостоверение при нем, работу он не пропускал, шестиконечная звезда на груди пришита точно на предписанном месте, он еще раз посмотрел, а ту, что на спине, он только два дня назад закрепил толстыми нитками. Если постовой сейчас не выстрелит, Яков с готовностью ответит на все вопросы, пусть только сразу не стреляет.
— Я ошибаюсь или запрещено находиться на улице после восьми часов? — произносит наконец солдат. Он из тех, кто играет в добродушных, и голос у него совсем не злой, даже скорее мягкий, с таким может прийти в голову и поболтать немножко…
— Запрещено, — говорит Яков.
— А сейчас который час?
— Не знаю.
— А должен знать, — говорит солдат.
Яков мог бы сказать: это правда. Он мог бы сказать также: откуда мне знать? Или спросить в ответ: а который теперь час? Или же молчать и ждать, и именно это он и делает, это кажется ему самым разумным.
— Ты, по крайней мере, знаешь, что там за дом? — спрашивает солдат после того, как ему стало ясно, что его собеседник не из тех, кто способен поддерживать обстоятельный разговор.
Яков знает это. Он не видел, куда показал солдат головой или пальцем, он видит только ослепительный прожектор, за ним стоит много домов, но при положении дел на настоящий момент речь может идти только об одном определенном доме.
— Участок, — говорит Яков.
— Туда ты сейчас и пойдешь. Ты доложишь дежурному, скажешь, что был на улице после восьми, и попросишь наказать тебя, как положено.
Участок. Якову не очень много известно об этом доме, он знает, что там сидит какое-то немецкое управление. Чем там управляют — об этом не говорят. Он знает, что раньше в этом здании был финансовый отдел, что там есть два выхода, один в эту сторону, другой за границу гетто. Но главное — он знает, что, будучи евреем, очень мало шансов выйти живым из этого дома. До сегодняшнего дня такие случаи известны не были.
— У тебя есть возражения?
— Нет.
Яков поворачивается и идет. Прожектор провожает его, указывает на неровности мостовой, все удлиняет и удлиняет его тень, пока она не дотягивается до железной двери с круглым глазком, когда Якову остается пройти до нее еще много шагов.
— И о чем ты попросишь? — спрашивает солдат. Яков останавливается, терпеливо оборачивается и отвечает:
— О положенном мне наказании.
Он не кричит, кричат только несдержанные или невоспитанные люди, но он произносит эти слова и не слишком тихо, так, чтобы человек в свете прожектора мог его расслышать на расстоянии, он старается найти самый правильный тон. Пусть убедится, что он знает, о чем должен попросить, он готов ответить на этот вопрос.
Яков открывает дверь, быстро ее захлопывает, отгородив себя от прожектора, и смотрит на длинный пустой коридор. Раньше он часто бывал здесь, раньше налево, рядом с дверью стоял маленький стол, за ним сидел маленький служащий, сколько Яков себя помнит, всегда господин Каминек, и спрашивал каждого: «Чем можем служить?» — «Я хочу уплатить налоги за полгода, господин Каминек», — говорил Яков. Но Каминек вел себя так, будто никогда раньше не видел Якова, хотя с октября и до конца апреля почти каждую неделю бывал у него в кафе и ел картофельные оладьи. «По какому отделению?» — спрашивал Каминек. «Мелкая торговля и ремесло», — говорил Яков. Он не показывал виду, что вопрос его раздражал. Каминек каждый раз заказывал не меньше четырех оладий, а иногда приводил с собой жену. «Имя?» — спрашивал затем Каминек. «Гейм, Яков Гейм». — «Фамилии от „Г“ до „К“ — комната шестнадцать». Когда же Каминек приходил к нему в кафе, он не говорил, что хочет заказать именно картофельные оладьи, а просто: «Как всегда». Потому что он был постоянный клиент.
На том месте, где раньше стоял стол, еще видны четыре вмятины в полу от ножек. А стул следов не оставил, наверно, потому, что он не стоял так упорно на одном и том же месте, как стол. Яков прислоняется к двери и дает себе ненадолго отдых, последние минуты были нелегкими, но какое это теперь имеет значение. Запах в этом доме установился другой, какой-то более приятный, аммиачная вонь, которая стояла раньше в коридоре, исчезла, теперь здесь пахнет иначе, непонятно почему, но по-домашнему, кожей, женским потом, кофе и едва различимо духами. В дальнем конце коридора открывается дверь, выходит женщина в зеленом платье, у нее красивые стройные ноги, она вошла в другую комнату неподалеку, обе двери открытых, слышно, как она смеется, потом возвращается к себе, двери снова закрыты, коридор снова пуст. Яков все еще стоит, прислонившись к железной двери. Ему хочется выйти отсюда, может быть, прожектор уже не ждет его, может быть, он нашел себе что-нибудь новое, а может быть, он все еще его ждет. Маловероятно, что он больше не ждет, не таким тоном задал вопрос этот солдат, чтобы можно было надеяться.
Яков идет по коридору. На дверях не написано, кто за ними сидит, на них только номера. Возможно, что дежурный занимает комнату, где сидел раньше начальник отдела, но уверенным быть нельзя и не в ту дверь стучаться не рекомендуется. Что тебе нужно? Хочешь, чтобы тебе объяснили, куда обратиться? Вы слышали, он хочет, чтобы ему здесь давали справки! Мы тут собираемся кое-что с ним сделать, у нас есть насчет него точный план, а он как ни в чем не бывало входит и хочет, чтобы ему объяснили, куда обратиться!
За дверью номер пятнадцать, когда-то «Мелкая торговля и ремесло» от «А» до «В», Яков слышит какие-то звуки. Он прикладывает ухо к двери, прислушивается, но ничего не разбирает, только отдельные слова, в которых нет никакого смысла. Если б дверь была потоньше, это все равно не помогло бы, потому что вряд ли в этой комнате один человек обращается к другому «господин дежурный по караулу». Вдруг дверь распахивается, как раз эта, с номером пятнадцать, к счастью, они здесь открываются наружу, так, что выходящий не может видеть Якова. Опять же счастье, человек оставляет дверь открытой, ведь он сразу же вернется, а когда считают, что находятся среди своих, оставляют двери открытыми, и потому Якова не заметили. В комнате работает радио, звук не очень чистый, приемник, видно, неважный, но это не музыка. С тех пор как Яков в этом гетто, он не слышал музыки, мы никто ее не слышали, только если кто-то пел. Диктор рассказывает неинтересные вещи, сообщения из ставки о присвоении посмертно звания подполковника, потом о полной обеспеченности населения продуктами питания, а потом уже до диктора дошла вот эта новость: в ходе тяжелых оборонительных боев нашим героически сражавшимся войскам удалось приостановить большевистское наступление в двадцати километрах от города Безаники. Во время боевых действий с нашей стороны… Человек вернулся в комнату, он закрывает за собой дверь, а дверь плотная, не пропускает звуков. Яков стоит не шелохнувшись, он услышал много, Безаника не очень далеко, не рядом, конечно, но и не за тысячу верст. Ему еще не приходилось бывать там, но что-то о ней он слышал, маленький городок, если едешь поездом через Милеворно на юго-восток через уездный город Прыя, где его дед по материнской линии держал аптеку, там пересаживаешься в направлении Коставки, то по дороге должна быть Безаника. Добрых четыреста километров, может быть, даже пятьсот, будем надеяться, что не больше, и туда они теперь дошли. Покойник услышал добрую весть и радуется, он хотел бы подольше порадоваться, но положение не позволяет, его ждет дежурный, и Яков должен идти. Следующий шаг самый трудный; Яков пытается сделать его, но ничего не выходит. Рукав защемило, человек, вернувшийся в комнату, приковал его к двери без малейшего злого умысла, он просто закрыл за собой дверь и поймал Якова в плен. Яков тянет рукав со всей осторожностью, но дверь сработана хорошо, сидит плотно, никаких зазоров, даже лист бумаги и тот не проскользнет, Яков отрезал бы кусок рукава, но нож дома, а зубами, половины которых не хватает, пробовать бесполезно. Тогда он решает снять куртку, просто снять, и пусть остается в двери, зачем она ему теперь. Он уже высвободил один рукав, но вдруг вспоминает, что куртка ему еще все-таки нужна. Не для будущей зимы — когда находишься в этом здании, что бояться будущих холодов, куртка нужна для дежурного, если он его еще найдет, для дежурного, который может, конечно, перенести вид еврея без куртки, рубашка у Якова чистая и всего с одной заплатой, но он вряд ли перенесет вид еврея без звезды на груди и спине (приказ № 1). Прошлым летом звезды были пришиты на рубашке, еще видны следы, теперь же — на куртке. И он снова надевает ее, остается при своих звездах, тянет сильнее, ему удается выхватить несколько миллиметров, но недостаточно. Положение, что называется, отчаянное, он тащит куртку изо всех сил, что-то с треском рвется, и дверь открывается. Яков падает, над ним стоит человек в штатском, на лице удивление — забавная неожиданность, он смеется, потом лицо его принимает серьезное выражение. Что Яков здесь делает? Яков встает и очень старательно выбирает слова: он не находился после восьми часов на улице, этого не было, постовой, который его задержал, сказал, что уже восемь и он должен явиться сюда к господину дежурному.
— И ты здесь подслушиваешь?
— Я не подслушивал. Я здесь никогда не был и не знал, в какую мне комнату. Поэтому я хотел постучать в эту дверь.
Человек больше не спрашивает, он кивком показывает в глубину коридора. Яков идет впереди, тот за ним. «Здесь». Это не комната начальника отдела. Яков смотрит на человека, потом стучит, но никто не отвечает. «Входи», — говорит человек и скрывается за своей дверью, когда Яков нажимает на ручку.
Яков в комнате дежурного, он останавливается на пороге, шапку он так и не надевал с тех пор, как попал под свет прожектора. Дежурный — человек молодой, лет тридцати, не больше, у него темные, почти черные волнистые волосы. Чин его узнать нельзя, он в рубашке, китель висит на вешалке, но так, что погон не видно. Поверх кителя кожаная портупея с револьвером. Если разобраться, это нелогично, портупея должна висеть под кителем, ведь сначала снимают портупею, а потом китель, однако она висит поверх. Дежурный лежит на черной кушетке и спит. Яков почти уверен, что дежурный спит крепко, Яков много раз слышал, как спят люди — у него на это слух тонкий. Дежурный не храпит, он дышит глубоко и ровно, Яков должен как-то обратить на себя его внимание. Обычно в таких случаях покашливают, но для данного случая это не подходит, так поступают, когда приходят к хорошим знакомым. Собственно, когда приходят к очень хорошим знакомым, тогда просто говорят: «Вставай, Соломон, я пришел», — или трясут его легонько за плечо. Но все равно покашливание здесь неуместно, слишком фамильярно, где-то на полдороге между «я здесь» и «проснись, Соломон». Яков собрался постучать в дверь, но опускает руку, он видит, что на письменном столе стоят часы, циферблатом к стене. Он должен знать, который час, нет ничего на свете, что в эту минуту ему более необходимо знать. На часах тридцать шесть минут восьмого. Яков тихонько возвращается к двери. Они подшутили над тобой, не они, только один, тот — с прожектором, он над тобой подшутил, и ты попался.
У Якова еще двадцать четыре минуты, если по-честному, то двадцать четыре плюс время, которое он теряет здесь. Он все еще не стучит, он узнал черную кушетку, на которой лежит дежурный. Он сам сидел когда-то на этой кушетке в конторе у Реттига, маклера Реттига, одного из самых богатых людей в городе. Яков одалживал у него осенью тридцать пятого деньги под двадцать процентов. В тот год лето было такое холодное, что почти никто не покупал мороженого, доходы мизерные, хуже не бывало, даже на его знаменитое мороженое с малиновым сиропом и на то не находилось любителей. Якову пришлось уже с августа взяться за картофельные оладьи, но к августу он еще не собрал всех денег на картофель, надо было одалживать. А на кушетке он сидел в феврале тридцать шестого, когда принес Реттигу долг. Кушетка стояла у него в передней, Яков сидел на ней целый час и ждал Реттига. Он еще удивлялся такой расточительности, из кожи прекрасно вышли бы два пальто или три куртки, а она к тому же стоит еще в передней.
Дежурный поворачивается на бок, вздыхает, причмокивает, из кармана брюк выскальзывает зажигалка. Теперь Яков во что бы то ни стало должен разбудить его, нехорошо, если он проснется сам и увидит Якова. Яков стучит в дверь с внутренней стороны, дежурный говорит «Кто?», вытягивает ноги, продолжает спать. Яков стучит еще раз, ну разве можно так крепко спать, он стучит громко, дежурный садится, еще не проснувшись как следует, трет глаза и спрашивает: «Который теперь час?»
— Немножко больше половины восьмого, — говорит Яков.
Дежурный перестает тереть глаза и видит Якова. Он опять трет глаза, не знает, рассердиться или рассмеяться, такого вообще еще не случалось, ему никто не поверит. Он встает, снимает с вешалки портупею и китель, надевает его, подпоясывается, пристегивает кобуру. Садится за письменный стол, откидывается на спинку стула, протягивает перед собой руки.
— Чему я обязан честью?
Яков хочет что-то ответить, но не может, во рту пересохло, вот как, значит, выглядит дежурный.
— Только без стеснений, — говорит дежурный, — давай, выкладывай, что там случилось?
Во рту собралось немного слюны, он приятный человек, может быть, он новенький, может быть, вовсе не знает, какая у этого дома дурная слава. Якову приходит в голову — на короткое мгновенье, — вдруг он ошибся в расстоянии и Безаника находится совсем не так далеко, не в трехстах километрах в лучшем случае, а гораздо, гораздо ближе, и может быть, человек перед ним боится, умный человек предусматривает все заранее, ведь должно же быть всему естественное объяснение. Но потом он вспоминает: диктор получил это сообщение сию минуту, дежурный в это время спал, он не успел его услышать. С другой стороны, может быть, и хорошо, что он его не слышал, в передаче шла речь о том, что русских удалось остановить. Кое-что вам удалось, думает Яков, а дежурный, может быть, считает, что русские продвинулись еще дальше. Яков слишком долго занимается теоретическими расчетами, дежурному начинает надоедать, а это уже неумно со стороны Якова.
— Ты что, не разговариваешь с немцами?
Само собой, Яков разговаривает с немцами, как можно не разговаривать с немцами, не дай Бог, чтобы у дежурного создалось такое впечатление, мы ведь разумные люди, мы ведь можем поговорить друг с другом.
— Господин постовой на вышке на Курляндской улице сказал, что я должен явиться к вам. Он сказал, что я был на улице после восьми.
Дежурный смотрит на часы, стоящие перед ним, потом подтягивает наверх рукав и смотрит на ручные часы.
— И больше он ничего не сказал?
— Он сказал, что я должен просить о положенном мне наказании.
Такой ответ повредить не может, думает Яков, он звучит покорно, трогательно, честно, и тот, кто до такой степени прямодушен, может претендовать на справедливое отношение; прежде всего потому, что поступок, в котором его обвиняют, вообще не был совершен, пусть проверят по любым часам.
— Как тебя зовут?
— Гейм, Яков Гейм.
Дежурный берет бумагу и карандаш, что-то записывает, не только имя, он пишет довольно долго, снова смотрит на часы, время идет, он продолжает писать, почти целых полстраницы, потом откладывает бумагу в сторону, открывает деревянный ящичек, достает оттуда сигарету и опускает руку в карман брюк. Яков подходит к черной кожаной кушетке, нагибается, поднимает зажигалку и кладет ее на стол перед дежурным.
— Спасибо.
Яков опять становится у двери, он увидел, что часы на столе показывают уже больше чем без четверти. Дежурный закуривает, затягивается, палец его рассеянно крутит колесико зажигалки, пламя снова вспыхивает, потом он защелкивает игрушку.
— Ты живешь далеко отсюда? — спрашивает он.
— Меньше десяти минут ходу.
— Иди домой.
Действительно: иди домой? Скольким он уже говорил это и они отсюда не вышли? Что он будет делать со своим пистолетом, когда Яков повернется к нему спиной? Что случится в коридоре? Как поведет себя постовой, когда увидит, что Яков избежал положенного ему наказания? Почему именно Яков Гейм, этот маленький, невзрачный, дрожащий Яков с глазами полными слез, должен быть первым евреем, который сможет рассказать, как выглядит участок изнутри? Для этого, как говорится, нужны новые шесть дней творения, потому что хаос в голове у него еще больший, чем царил тогда.
— Что же ты стоишь, отправляйся.
Коридор снова пуст, на коридор можно надеяться, его можно посчитать не самой большой опасностью. Но вот дверь на улицу. Когда он ее открывал, слышался шум? Она открылась беззвучно или заскрипела? Запищала? Задела за пол? Пойди и все заметь! Но это просто невозможно, если хотя бы раньше знать, что это будет иметь значение. А вообще, что значит иметь значение, если рассуждать трезво, абсолютно не важно, открывается она беззвучно или нет. Если она не пищит, ее надо открыть, а если она пищит — так что? Яков останется здесь в восемь без десяти?
Ручку двери он нажимает со всей осторожностью. Жаль, что нет другого слова, кроме «осторожность». Очень осторожно или бесконечно осторожно — все это даже отдаленно не напоминает того, что я имею в виду. Пожалуй, следует сказать: постарайся открыть дверь тихо, если он тебя услышит, это может стоить тебе жизни, жизни, которая вдруг получила смысл. Именно так он открывает дверь.
И вот Яков уже на улице, как, оказывается, холодно снаружи. Перед тобой широкая площадь, одно удовольствие шагать по такому простору. Прожектору надоело поджидать его, он развлекается где-то в другом месте или, пока не ищет никого, собирается с силами для новых приключений. Держись как можно ближе к стене, Яков, это всего лучше, пока не дойдешь до угла дома, а тогда стиснуть зубы и стремглав двадцать метров через площадь. Если он что-нибудь заметит, то сначала посветит туда-сюда, луч будет качаться в разные стороны, искать тебя, а за это время ты уже и проскочишь несчастные двадцать метров.
Действительно, площадь эта шириной почти в двадцать метров, я измерил расстояние, девятнадцать метров шестьдесят семь сантиметров, я потом туда приезжал, дом еще стоит, нисколько не поврежден, только вышки с постовым больше нет, я попросил показать мне то место в середине мостовой на Курляндской улице и оттуда измерил расстояние шагами, я хорошо определяю расстояние по шагам. Но и это мне показалось недостаточно точным, я купил рулетку, снова пришел туда и еще раз промерил. Дети смотрели на меня и решили, не иначе как я важная персона, а взрослые с удивлением оглядывались и посчитали меня сумасшедшим. Появился даже полицейский, попросил показать документы и осведомился, с какой целью я произвожу здесь замеры; во всяком случае, там точно девятнадцать метров и шестьдесят семь сантиметров, это я установил.
Яков прошел до угла дома, теперь он готовится к перебежке, за несколько минут, оставшихся до восьми, надо преодолеть двадцать метров, дело, можно сказать, верное, но все-таки. Если бы он мог превратиться в мышь, мышь такая незаметная, маленькая и тихая. А ты кто? Судя по гестаповским приказам, ты вошь, ты клоп, все мы клопы. Создатель из каприза сделал нас клопами, только огромными, зрелище странное и смешное, — а где это видано, чтобы клоп захотел поменяться ролями с мышью? Яков решает, что бежать рискованно, лучше он постарается незаметно проскользнуть через площадь, так легче распознать звук, которого ты боишься. На половине пути он слышит голос постового, только не бояться, постовой обращается не к нему, постовой говорит: «Слушаюсь!» — потом еще раз: «Слушаюсь! Так точно!» — единственное объяснение — он разговаривает по телефону. Может быть, ему позвонил другой постовой, так, скуки ради. Но постовой не говорит другому постовому «слушаюсь!», это исключено. Представим себе самый благоприятный случай, на проводе дежурный. Что это взбрело вам в голову, вы что, с ума сошли, нагнать такого страху на бедного ни в чем не повинного еврея (так точно!). Разве вы не видели, что человек совсем растерялся, у него ноги тряслись! Чтобы больше этого не повторялось, поняли? (Слушаюсь!) На четвертом «слушаюсь!» Яков добрался до угла, теперь пусть говорит сколько душе угодно, до посинения, а потом не прошло и десяти минут, как Яков дома.
Вместе с Яковом живут Иосиф Пивова и Натан Розенблат. Они познакомились только здесь, в этой комнате, они недолюбливают друг друга, теснота и голод приводят к ссорам, но справедливости ради следует сказать, что уже первая встреча прошла натянуто.
Розенблат умер за год, даже больше, до счастливого возвращения Якова, он съел кошку, которая была так неосторожна, что, изголодавшись, презрела табличку возле колючей проволоки с предупреждением о смертельной опасности, и в один прекрасный день Розенблат первым обнаружил ее и съел, как уже было сказано, и от этого умер. Пивова распрощался с этим миром недавно, три месяца назад. Его уход сопровождался загадочными обстоятельствами, не подлежит сомнению только тот факт, что его застрелил надзиратель на обувной фабрике, где Пивова работал. Говорят, он вел себя нагло, выкрикнул в лицо надзирателю слова, какие и в нормальные времена лучше держать при себе, и, естественно, надзиратель застрелил его в справедливом гневе. По одной теории, Пивова не умел усмирять свой необузданный темперамент, он никогда не отличался сдержанностью, и когда-нибудь это должно было так кончиться. Другие же, напротив, утверждают, что темперамент и эмоции в данном случае ни при чем, они считают, что это было самое обыкновенное самоубийство, хотя и очень ловко подготовленное. Так или иначе, Пивова уже три месяца, как не живет на свете, а Розенблат вот уже год, в последнюю зиму его кровать окончила свои дни в печке, а кровать Пивовы ожидает своей участи, распиленная на чурбашки, она пока что, до холодов, лежит в подвале. Свежее пополнение до сих пор не поступало, все запасы кончились, пусть будут прокляты все кошки и надзиратели, во всяком случае, они друг друга недолюбливают.
Розенблат, когда и бывает дома, молчит, он сидит с закрытыми глазами на кровати и молится, он последним укладывается спать и первым встает, потому что его препирательства с Богом отнимают массу времени. От этой привычки он не отказался даже после смерти, но он хотя бы молчит, сидит и молчит с закрытыми глазами, самое большее, решается оглянуться по сторонам.
Пивова скандалист. Его вселили последним, а ведет он себя так, словно был здесь с самого начала. Все переставляет по-своему, желает спать ногами к окну, от него надо прятать пайку. Не будем стесняться, скажем откровенно, Пивова раньше работал в лесу, браконьером. Еще отец его был браконьер, а сам он еще похлеще, детей у него нет.
Итак, Яков пришел домой. День оказался изнурительным, полным тревог и страха. Много пережито, много услышано. Радуйтесь, братья, с ума можно сойти от радости, русские в двадцати километрах от Безаники, если вам это что-то говорит! Открой глаза, Натан Розенблат, брось пререкаться, Пивова, русские на пути к нам, вы понимаете, они уже по дороге, они в двадцати километрах от Безаники! Но Розенблат продолжает молиться, Пивова лежит ногами к окну, пусть себе лежат, и спорят, и молятся, и остаются мертвыми, Яков дома, а русские пусть поторопятся.
* * *
Теперь поболтаем немного.
Поболтаем немного, как это полагается во всякой порядочной истории, доставьте мне эту маленькую радость, без воспоминаний все вокруг так бесконечно грустно. Всего несколько слов о воспоминаниях, не знаю, происходило ли все так на самом деле, несколько слов о быстротекущей жизни, спечем быстрый пирог, положим в него всего по-скромному, съедим только один кусочек, а тарелку отставим в сторону раньше, чем расхотелось съесть его весь.
Я живу, в этом нет сомнений. Я живу, и никто не может заставить меня пить и вспоминать о деревьях, и о Якове, и обо всем, что с этим связано. Напротив, мне предлагают немного рассеяться, устроить себе маленький праздник, живем один раз, мой дорогой. Куда ни посмотри — перемены, новые веселые заботы вперемежку с небольшими неудачами, женщины — они еще не перестали существовать для меня, — молодые леса, ухоженные могилы, к каждой годовщине туда наносят столько цветов, что это выглядит почти как расточительство. А я человек скромный. Пивова, которого я никогда не видел, тот не отличался скромностью, от него надо было прятать дичь в лесу и хлебную пайку, но я не Пивова.
Хана, моя жена — она всегда находила повод возразить мне, — сказала однажды: «Ты ошибаешься, — так начиналась почти каждая фраза, обращенная ко мне, — человек может считать себя скромным, когда он довольствуется тем, на что имеет право. Не меньшим!»
Если смотреть на дело так, то я должен быть совершенно доволен, иногда мне кажется, что ко мне не по заслугам внимательны, люди со мной приветливы, предупредительны, изо всех сил стараются выглядеть терпеливыми, не могу пожаловаться.
Иногда я говорю: вот и вся история, спасибо, что выслушал, не надо мне ничего доказывать.
— Я и не собираюсь, я хочу только сказать, что теперь мне двадцать девять…
— И не надо мне вообще ничего доказывать, — повторяю я.
— Нет, все-таки. Когда кончилась война, мне было только…
— Пошел ты в задницу, — говорю я, встаю и ухожу. Через пять шагов я начинаю на себя злиться, что был так груб с ним, без всякой видимой причины на него напал, а ведь он не имел в виду ничего плохого. Но я не оборачиваюсь, иду дальше. Я плачу по счету и, выходя из пивной, смотрю через плечо назад, на стол и вижу, что он сидит ошарашенный, не понимая, что это вдруг на меня наехало, я закрываю за собой дверь и не хочу ему ничего объяснять.
Или другой случай: я лежу с Эльвирой в постели. Чтобы все стало на свои места: мне сорок шесть, двадцать первого года рождения. Я лежу с Эльвирой в постели, мы работаем на одной фабрике, у нее самая белая кожа, какую я в своей жизни видел. Я думаю, мы в конце концов поженимся. Мы еще никогда об этом не говорили, и вдруг она меня спрашивает: «Скажи, это правда, что ты…» Понятия не имею, кто ей рассказал. Я услышал в ее голосе жалость, и меня всего затрясло. Я иду в ванную комнату, сажусь на край ванны и начинаю петь, чтобы не сделать того, о чем я точно знаю, что пожалею, стоит мне пройти пять шагов. Когда я через полчаса возвращаюсь, она спрашивает удивленно, что это вдруг на меня нашло, я говорю, ничего не случилось, с чего ты взяла, целую ее и тушу свет и пытаюсь заснуть.
Весь город в зелени, окрестности — лучше вообразить себе нельзя, парки расчищены, каждое дерево приглашает меня повспоминать, и я не отказываюсь. Но когда оно заглядывает мне в глаза, это дерево, появились ли во взгляде моем печаль и просветленность, мне приходится, увы, его огорчить — нет. Потому что это не то дерево.
* * *
Яков рассказывает это Мише. Когда он пришел на товарную станцию, у него не было твердого намерения рассказать это кому-нибудь, но не принимал он и решения держать это в секрете, короче, он пришел на товарную станцию без определенного плана. Он знал, что трудно будет удержаться и не поделиться новостью, вряд ли ему это удастся, ведь это самая лучшая из лучших новостей, а хорошие новости для того и существуют, чтобы их передавали друг другу. С другой стороны, известно, как это бывает — тот, кто сообщил, оказывается ответственным за последствия, известие превращается в обещание, и ты уже бессилен перед этим. На другом конце города начнут говорить, что видели первых русских, старухи будут божиться: трое молодых, один по виду татарин, обеспокоенные отцы подтвердят. Будут говорить, что узнали это от такого-то, а тот от такого-то, и кто-нибудь в этой цепочке знает, что новость исходит от Якова. От Якова Гейма? Начнут наводить справки, нужно аккуратнейшим образом проверить все, что имеет отношение к этому жизненно важному вопросу, — достойный, надежный человек этот Яков, производит солидное впечатление, раньше у него где-то поблизости был скромный ресторан. Похоже на то, что можно позволить себе радоваться.
Пройдут дни, если Бог сочтет нужным, недели, триста или пятьсот километров — немалое расстояние, и в выразительных взглядах, которыми станут встречать Якова, будет все меньше симпатии, с каждым днем все меньше. На другой стороне улицы начнут при виде его перешептываться, старухи возьмут грех на душу и будут желать ему неприятностей, мороженое, которое он продавал, оказывается, было самое скверное в городе, это давно всем известно, даже его знаменитое мороженое с малиновым сиропом, а картофельные оладьи никогда не были вполне кошерными — вот что может с ним случиться.
Яков вместе с Мишей тащит ящик к вагону.
Или представим себе другую возможность: говорят, что Гейм слышал, будто русские перешли в наступление, они уже в четырехстах километрах от города. Где он это слышал? В том-то и дело, что в участке. В участке? Ужас будет написан во взгляде, которым обменяются при этом сообщении. Медленный горестный кивок будет, скорей всего, ответом, кивок, подтверждающий подозрение. Этого от него не ожидали, как раз от Гейма нет, никогда; вот так можно ошибиться в человеке. И в гетто станет одним мнимым шпионом больше.
Во всяком случае, Яков пришел на товарную станцию без каких бы то ни было твердых намерений. Хорошо, если бы они узнали это помимо него, чтобы сами встретили его такой новостью, это было бы самое лучшее. Он бы обрадовался вместе с ними, не проговорился, что три человека уже в курсе дела, Розенблат, он и Пивова, он держал бы язык за зубами, радовался бы с ними и разве что спросил бы через несколько часов, кто принес это известие. Но как только Яков появился на разгрузочной площадке, он увидел, что они еще не знают, по их спинам он сразу это понял. Не случилось такого счастья, и нечего было на него рассчитывать, два счастливых случая за такое короткое время выпадают разве что Рокфеллеру в воскресенье.
Они подносят ящик к вагону. Никто не рвется заполучить Якова в напарники, мудрено вырасти силачом, когда печешь оладьи, а ящики тяжелые. Таких, как Яков, на станции много, а силачей и великанов увидишь разве что через лупу. За силачами и великанами гоняются, но они не идут на сделки, они лучше таскают вместе. Не начинай говорить мне про товарищество и все такое прочее, кто говорит об этом, не имеет никакого, ни малейшего понятия о том, что здесь происходит. Я сам не принадлежу к силачам, я их проклинал и ненавидел, когда должен был таскать ящики с таким парнем, как я. Но если бы я был силачом, я поступил бы так же, как они, точно так же и не иначе.
Яков и Миша тащат ящики к вагону.
Миша — длинный парень двадцати пяти лет со светло-голубыми глазами, у нас это редкость. Когда-то он был боксером в обществе «Ха-коах», выступил только в трех боях, из которых два проиграл, а в одном его противник был дисквалифицирован за удар ниже пояса. Он был спортсменом среднего веса, по правде, ближе к полутяжелому, но тренер посоветовал ему сбросить несколько килограммов, потому что в полутяжелом весе конкуренция слишком большая. Миша последовал его совету, но это не помогло, в среднем весе он тоже не много преуспел, что доказывают три его боя. Он уже подумывал, не наесть ли ему тяжелый вес, может быть, там пошло бы лучше, но, когда он приблизился к восьмидесяти пяти кило, все планы перепутало гетто, и с тех пор он только постепенно теряет вес. Несмотря на это, сила у него пока еще есть, и он заслуживает лучшего напарника, чем Яков, многие того мнения, что его доброта когда-нибудь будет стоить ему головы. Но никто ему этого не говорит, может быть, он сам со временем придет к такому выводу.
— Не глазей по сторонам, смотри под ноги, не хватает нам еще грохнуться, — говорит Яков.
Он злится потому, что ящик тяжелый, несмотря на Мишу, а больше всего потому, что знает: Миша будет первым, кому он расскажет, он не знает только, какими словами надо начать.
Они ставят ящик на край вагона, Миша действительно рассеян, мысли его где-то далеко, они возвращаются к складу за новым ящиком. Яков пытается следить за Мишиным взглядом, из себя может вывести, когда человек все время смотрит в сторону, а что там интересного, станция выглядит как всегда, ничего нового.
— Вон тот вагон, — говорит Миша.
— Какой вагон?
— На предпоследнем пути. Без крыши.
Миша произносит эти слова шепотом, хотя ближайший постовой в двадцати метрах и не обращает на них внимания.
— Ну и что?
— В вагоне картошка.
Все время, пока они несут следующий ящик, Яков ворчит: ну и что, картошка, какой от нее прок, картошка интересна, когда она у тебя есть, когда ее можно сварить или съесть сырую или сделать из нее оладьи, а не тогда, когда она лежит в каком-то вагоне на такой станции, как эта. Картошка в вагоне — самая скучная вещь на свете. И если бы там лежали маринованные селедки, или жареные гуси, или миллионы горшочков с золотом, Яков говорит и говорит, Мишу надо отвлечь и завести разговор на другую тему. А Миша все равно не слушает, постовые должны скоро смениться, они всегда делают из смены караула целый спектакль по стойке «смирно» и с рапортом и винтовкой через плечо, и это единственный момент, когда можно попробовать. Возражения Якова нечего принимать всерьез. Конечно, это риск, правильно, даже очень большой риск, ну и что? Никто не утверждает, что картошка уже у тебя в кармане. Всякий шанс — это риск, но разве коммерсанту нужно долго объяснять, что если нет риска, то нет и шансов? Иначе это было бы верное дело, а в жизни верное дело — редкость, риск и надежда на успех — две стороны одной медали.
Яков знает, что времени в обрез, парень в таком состоянии, что с ним нельзя разговаривать нормально. Он видит, как строем приближаются солдаты, сейчас будет смена караула, сейчас он должен ему это сказать.
— Ты знаешь, где находится Безаника?
— Подожди, — в волнении говорит Миша.
— Я спрашиваю, ты знаешь, где находится Безаника?
— Нет, — отвечает Миша, и глаза его провожают строй солдат, осталось всего несколько метров.
— Безаника находится в четырехстах километрах от нас.
— Ладно.
— Русские в двадцати километрах от Безаники! На несколько секунд Мише удается оторвать взгляд от приближающихся строем солдат, его удивительные голубые глаза улыбаются Якову, в сущности, это очень порядочно со стороны Гейма, и он говорит:
— Спасибо, Яков, ты славный человек.
Якова чуть не хватил удар. Преодолеваешь страх, не считаешься ни с какими правилами и запретами, отбрасываешь осторожность, а для нее есть основания, да еще какие, доверяешься молодому голубоглазому идиоту, а что делает этот сопляк? Он ему не верит. И ты не можешь просто повернуться и уйти, не можешь оставить его с его дуростью, сказать, иди к черту, взять и уйти. Ты должен остаться возле него, спрятать свой гнев до более подходящего случая, сейчас ты не можешь разрешить себе даже помечтать, как ты его отделаешь. Ты должен вымаливать его доверие, будто от этого зависит твоя собственная жизнь, ты должен доказать правдивость своих слов, хотя не тебе это нужно, только ему это нужно. И все это ты должен проделать страшно быстро, еще до того, как они станут друг перед другом, с лязгом вскинут на плечо винтовки и доложат, что чрезвычайных происшествий не произошло.
— Ты не рад? — спрашивает Яков.
Миша дружески улыбается. «Конечно, конечно», — говорит он голосом, который звучит немного грустно, но Якову следует расслышать в нем и известную признательность за свои трогательные усилия. А теперь ему надо наблюдать за более важным. Строй солдат приближается, каменный дом — помещение для железнодорожника и охранников — они уже прошли. Миша весь дрожит от волнения, и Яков старается говорить еще быстрее, чтобы слова его сбегали с губ быстро-быстро, чтобы они бежали быстрее, чем могут бегать солдаты. Он рассказывает свою историю в самой краткой редакции, только главное — Господи, почему только он не начал говорить раньше! О человеке с прожектором, о коридоре в участке, о двери, которая открылась наружу и спрятала его. Последние известия, которые он услышал из приемника, он передал слово в слово, потому что тысячу раз повторял их ночью, ничего не добавив и ничего не скрыв. Краткое пребывание в плену у двери он выпускает, это несущественно, о человеке, который показал ему, где сидит дежурный, тоже, он роли не играет, статист в этой истории, рассказывает только о дежурном, который, как по всему видно, оказался человеком и потому слабым звеном во вполне логической цепи доказательств. Он посмотрел на часы как человек и как человек сказал Якову, пусть идет домой.
И вдруг Яков с ужасом видит, что Мишу ничего не остановит, только уверенность в правдивости его слов, а солдаты уже стоят друг против друга, врагу нужно нанести удар, когда он его менее всего ожидает, когда его внимание отвлечено. Миша пригнулся и приготовился к прыжку, ему не до уверенности и не до русских, последнее, что Яков может сделать, — схватить Мишу за ногу. Они оба падают, Яков видит в Мишиных глазах ненависть, он лишил его счастливого шанса, по крайней мере попытался лишить. Миша вырывается, теперь ничего не может остановить его, он отталкивает Якова.
— У меня есть радио, — говорит Яков.
Стреляли не постовые. Пока постовые ничего не видели, они заняты своим спектаклем, сменой караула. Это Яков выстрелил и попал в сердце. Удачный выстрел, с бедра и без точного прицела, и все-таки попал. Миша так и остается сидеть, русские от нас в четырехстах километрах, возле какой-то Безаники, и у Якова есть радио. Они сидят на земле и смотрят друг на друга — не было вагона с картошкой, никто не ждал смены караула, — вдруг оказалось, что у них еще есть завтра. Правда, все так же верно, что шансы на успех и риск — это две стороны одной и той же медали, но нужно быть сумасшедшим, чтобы не понимать, что между этими двумя сторонами должно существовать нормальное соотношение.
Они сидят еще некоторое время. Мишины нееврейские глаза смеются счастливым смехом, здорово Яков его отделал. Яков встает, ведь нельзя же сидеть вечно, он весь кипит от злости. Его вынудили сделать безответственное заявление, сболтнуть сгоряча заведомую ложь, и все этот наивный идиот, что сидит на земле со своим дурацким недоверием, — потому что вдруг у него разыгрался аппетит на картошку. Он еще скажет ему всю правду, не сейчас, но обязательно сегодня, все равно, будет ли завтра стоять этот вагон или нет. Уже через час, самое позднее через час, а может быть, даже раньше он скажет ему правду, эти несколько минут радости он не хочет ему портить, хотя тот их не заслужил. Скоро он не сможет жить без этой радости, тогда Яков скажет ему правду, и тогда он поверит, что так все и случилось вчера в участке. В конце концов, в продвижении русских это ничего не меняет, он должен будет поверить его рассказу.
— Приди в себя и поднимись. И прежде всего держи язык за зубами. Ты знаешь, чем это пахнет, радио в гетто. Чтобы ни одна душа об этом не знала.
Мише все равно, чем это пахнет, радио в гетто. Пусть тысячи приказов под страхом смертной казни запрещают иметь радио, разве это важно теперь, когда вдруг оказалось, что еще будет на свете завтра?
— Ах, Яков…
Разводящий видит длинного парня, который просто так, без всякого дела, даже не избитый, сидит на земле, подпирает голову руками и глазеет на небо. Разводящий расправил складки на кителе, вскинулся всей своей маленькой фигуркой и зашагал к нему.
— Осторожно, — кричит Яков и показывает головой туда, откуда в сознании своего достоинства приближается опасность.
Миша приходит в себя, вернулся к окружающим, он знает, что его ждет, но ничего не может с собой поделать, лицо его продолжает радоваться. Он берется за ящик, хочет поставить его на ребро, в это время солдат бьет его по щеке. Миша поворачивается к нему, солдат ниже его на целую голову, и ему стоит некоторого труда дотянуться до Мишиного лица. Комическая сцена, не для немецкой кинохроники, скорее для немого фильма, в котором маленький полицейский Чарли пытается уложить великана с мохнатыми бровями, изо всех сил старается, а большой человек даже не замечает его усилий. Все знают, что Миша может поднять его на воздух и сделать из него котлету, — если только захочет. Начальник караула бьет его еще немножко. У немца уже, наверно, заболели руки, он кричит какие-то слова, какие — никого не интересует, и успокаивается только тогда, когда у Миши изо рта потянулась тоненькая струйка крови. Затем немец снова расправляет складки на кителе, оказывается, он в волнении уронил фуражку, он ее поднимает, насаживает на голову, возвращается к своим солдатам и приказывает сменившимся с караула следовать за ним. Миша вытирает кровь рукавом, подмигивает Якову и берется за ящик.
— Давай, — говорит он.
Яков и Миша поднимают ящик, и, пока они несут его, Якова просто распирает досада, он стискивает зубы, чтобы она не выплеснулась наружу. Он не суеверен, и не существует Высшей силы, но необъяснимым образом, может быть, потому, что все было немножко смешно, он считает, что Миша заслужил побои.
— Ах, Яков…
* * *
Мы знаем, что произойдет дальше. У нас есть наш скромный опыт насчет того, как порой кончаются такие истории, у нас есть немножко воображения, и потому мы знаем, что случится. Миша не сможет сохранить тайну. Конечно, он дал слово, конечно, радио иметь запрещено, но не по злой воле он нарушил молчание и совсем не по злобе, не для того, чтобы доставить Якову неприятности, а только от радости, от одной только радости. Перестаньте искать смерти, скоро вам снова понадобится жизнь. Перестаньте отчаиваться, дни наших страданий сочтены. Соберитесь с силами, чтобы пережить это время, у вас ведь есть опыт, вы же знаете тысячи уловок, как заставить смерть промахнуться, до сегодняшнего дня вам это удавалось. Постарайтесь остаться в живых — только эти последние четыреста километров, — потом кончится время, которое надо пережить, начнется просто жизнь.
* * *
Вот в чем причина: Миша не выдержит и поделится своей тайной, его спросят, откуда он знает, и он назовет источник, ничего в этом нет такого. Скоро даже детям в гетто будет известен великий секрет, конечно, после клятвенного обещания никому ни слова, Боже сохрани. Они узнают о нем потому, что родители в радости своей забудут, что о таких вещах следует говорить шепотом. К Якову, владельцу радио Гейму, начнут ходить люди и спрашивать, что нового слышно сегодня, а глаза у них будут такие — Яков никогда не видел таких глаз. Что же он, ради всего святого, будет говорить этим людям?
Прошла половина дня, большие ящики погружены в вагоны, пришла очередь ящиков поменьше, таких, которые может нести один человек, и Яков потерял Мишу из виду. Конечно, не вовсе потерял из виду, они встречаются каждые несколько минут, но всегда на расстоянии, проходя мимо друг друга с грузом на спине или по дороге за новой ношей. Возможности разъяснить ему истинное положение еще не представилось, нельзя же просто отвести его в сторону и сказать, дело было так и так. Каждый раз, когда Миша его видит издали, он подмигивает или улыбается, корчит рожу или незаметно подает знак, каждый раз доверительно, мы, мол, двое кое-что знаем. Случилось, что Яков забылся и подмигнул в ответ, но сразу же одернул себя — он заходит слишком далеко, закрывает путь для возможности поставить вещи на свои места. Но это выше его сил, с каждым разом досада его улетучивается, пусть парень порадуется, это его право, как же можно не радоваться после того, что случилось.
День весь голубой, будто специально для праздника. Постовой возле деревянного барака сидит на сложенных кирпичах, он снял винтовку, положил ее рядом с собой, закрыл глаза, греется на солнышке. Он улыбается так безмятежно, что его даже захотелось пожалеть.
Яков проходит мимо и внимательно на него смотрит, он идет совсем медленно, вглядывается в лицо с закрытыми глазами, запоминает улыбку, большой кадык, массивный золотой перстень на мизинце постового. Как рассказывал мне Яков, он открывает в себе нечто новое, теперь он другой человек, его чувства стали вдруг зорче, ото дня ко дню он воспринимает все острее, начинает наблюдать. Безучастное отчаянье не устояло, отступило перед волнениями последней ночи, ничего не осталось от тупого безразличия, теперь его долг — все удержать в памяти, чтобы потом суметь об этом рассказать. Потом.
Яков придумал себе маленькую игру: по дороге к вагону и обратно к ящикам он проходит совсем близко от дремлющего охранника, почти переступает через его протянутые ноги и на секунду застит ему солнце. Охранник этого, конечно, не замечает, даже не открывает глаз, он лишь чуть подвинул голову и скривил губы, как кажется Якову. Но все же каждый раз ему достается немножко меньше солнца. Яков играет в эту игру до тех пор, пока не наступает очередь ящиков из другого ряда и охранник уже не на его пути; теперь, чтобы пройти мимо, нужно сделать крюк, развлечение того не стоит, да и риск слишком велик. Однако Якову приятно, что набежавшие облачка продолжают вместо него портить немцу удовольствие от солнечной ванны.
Затем наступает время обеда.
Из каменного дома выходит человек в форме железнодорожника, с тех пор, как мы здесь работаем, все тот же самый. У него негнущаяся нога, при каждом шаге раздается звук, будто маленький камешек скатывается в воду, ясно, что нога деревянная. Мы называем его Свисток, в этой кличке нет ничего презрительного, потому что о его человеческих и деловых качествах нам ничего не известно. Единственное, что мы имеем против него, так это то, что он немец; при трезвом рассмотрении это обстоятельство само по себе не должно быть причиной плохого отношения, но такими несправедливыми делает нас порой беда. Как только человек выходит из дома, он вытаскивает из нагрудного кармана свисток, висящий на черном шнурке, и свистит изо всех сил, что означает наступление обеденного перерыва. Это единственный звук, который мы за все время от него слышали, не считая шуршания деревянной ноги, поэтому мы называем его Свисток. Очень может быть, что он немой.
Мы становимся в очередь друг за другом, очень организованно, без спешки и толкотни. Так они нас приучили под угрозой лишения еды. Это должно выглядеть, словно нам совсем не хочется есть, опять эта еда, только войдешь во вкус, как тебя уже отрывают от работы, то и дело отрывают от работы для еды. Итак, мы становимся в очередь. Не спеша оглядываешься и выравниваешь воображаемую прямую, проверяешь, вытянув вперед руку, расстояние до стоящего перед тобой, продвигаешься на несколько сантиметров, чтобы это выглядело, будто ты находишься среди благовоспитанных людей. Из кармана брюк вынимаешь ложку, берешь ее в левую руку, опускаешь вдоль шва на левой штанине, потом из-за угла барака появляется тележка, на ней стопка алюминиевых мисок и два дымящихся зеленых котла. Тележка останавливается у головы прожорливой змеи, первый в очереди выходит вперед, открывает крышку котла, при этом он всегда обжигает себе пальцы, — и начинает раздачу. Свисток молча стоит рядом и быстрыми глазками следит, чтобы порядок соблюдался неукоснительно.
В этот голубой день дежурный я. Я не знаю ничего, ни о чем, я всегда все узнаю последним, я зол ужасно, потому что солнце печет немилосердно, а мне приходится делать дополнительную работу, болят обожженные пальцы, и еду я получу последним. Я шлепаю каждому в миску половник супа, они отходят в сторону, я не замечаю ничего особенного на их лицах, да я и не обращаю на них внимания. Я не вижу даже, кому я наливаю, я смотрю только на миски.
Яков получил свою порцию, как рассказывают, он оглядывается, ища глазами Мишу, который стоял далеко впереди него в очереди. Обед — удобная возможность обменяться парой слов, внести небольшую поправочку, которая, по существу, ничего не меняет в положении дел. Миши нигде не видно, площадь большая, каждый ищет укромное местечко, чтобы спокойно поесть. Искать по всем углам — перерыва не хватит, Яков присаживается на ящик и ест горячий суп. Он тоже только человек и в мыслях своих далеко от миски с едой, что будет, и как долго еще терпеть, и что потом, а солнце светит, и свет его не заслоняет ничья тень. В это время подходит Ковальский. Ковальский подходит.
— Есть здесь свободное местечко? — спрашивает Ковальский.
Он садится рядом с Яковом и принимается за еду. Ковальский бесподобен. Он считает себя хитрецом, ему, так он думает, палец в рот не клади, а при этом лицо его просто не в состоянии что-нибудь скрыть, у него болтливое лицо. Люди, которые его хоть немного знают, безошибочно угадывают, что с ним случилось, еще до того, как он откроет рот. Его слова только подтверждают предположения, если его хоть немножко знать. На товарной станции все немножко знают Ковальского, и Яков знает его с тех пор, как они вместе бегали в школу. Здесь они потеряли друг друга из виду, в эти плохие времена, нетрудно отгадать почему. Оба они не силачи, а ящик не становится легче от того, что с другого конца его тащит старый друг, что поделаешь, обстоятельства сильнее нас. А другой возможности встретиться, можно сказать, нет. С Ковальским Яков почти никогда не работает вместе, а теперь вот он приходит со своей миской, говорит «есть здесь свободное местечко», садится рядом и принимается за еду.
Ковальский был самым частым гостем в кафе у Якова. Не самым лучшим, но самым частым. Каждый день около семи звонил колокольчик у входной двери, пришел Ковальский, кто же еще. Ковальский садился на свое место и ел картофельные оладьи, он их столько уничтожал, что можно было просто с ума сойти, меньше четырех или пяти никогда, а потом еще и рюмочку, чтоб никто не видел, потому что у Якова не было лицензии на продажу водки. Любой хозяин пришел бы в восторг от такого клиента, но не Яков, потому что Ковальский никогда не платил, ни разу ни одного гроша. Причина щедрости Якова была вовсе не та, что они вместе бегали в школу, согласитесь, что это совсем не причина. Однажды вечером, когда оба выпили, они по глупости заключили соглашение. Парикмахерская Ковальского была на той же улице, они и так почти каждый день встречались, и соглашение показалось им обоим выгодным. Ты бесплатно у меня, я бесплатно у тебя. Потом оба жалели, но соглашение есть соглашение, и в конечном счете один человек разорить не может. Раньше оладьи были самым любимым блюдом Ковальского, потому он, наверно, и предложил, ты у меня даром, я у тебя даром, но со временем они ему опротивели, и он съедал четыре штуки просто потому, что Яков по старой привычке безмолвно ставил перед ним тарелку; гораздо важнее для него была рюмочка после еды. Поначалу в невыгодном положении оказывался Яков: вследствие той не поддающейся воздействию закономерности природы, что оладьи можно есть каждый день, а волосы каждый день подстригать нельзя. В результате долгих размышлений Яков пришел к решению начать бриться у Ковальского. Он пожертвовал даже своей реденькой бородкой, хотя не без угрызений совести. Зато летом он брал реванш — потому что, к его счастью, желудок Ковальского не переносил мороженого, и в это время он один пользовался выгодами их соглашения. Постепенно, однако, меркантильные расчеты перестали его волновать, другие заботы оказались важнее, он снова отпустил бородку, и вся история тихо кончилась сама собой.
Но все это дела давние, теперь Ковальский сидит рядом с ним, хлебает свой суп, неизвестно, сколько он еще выдержит молчание, на его костлявых щеках красными точками написан один-единственный вопрос, как он ни старается его скрыть. Яков не поднимает глаз, упорно смотрит в свою миску, уговаривает себя, что это случайно, бывают же странные совпадения. Спросить, как дела, — глупо, думает он. Он старательно облизывает ложку, сует ее в карман, подниматься с места еще не время, перерыв не кончился. Последние в очереди еще получают свою порцию. Яков отставляет миску, откидывается назад, закрывает глаза, хоть на несколько минут почувствовать себя как тот охранник, понежиться на солнце.
Ковальский перестает работать ложкой, но Яков знает, хоть глаза у него и закрыты, что миска Ковальского еще не пуста, — он еще не скребет по дну, скажем, так: Яков слышит, что Ковальский на него смотрит. Теперь молчание уже не может длиться долго, нужно только найти подходящее начало для разговора.
— Что нового? — спрашивает Ковальский будто между прочим.
Когда Яков поднимает на него глаза, он уже опять прилежно ест, на щеках еще написаны его тайные мысли, но невинные глаза не отрываются от супа. Словно ты пришел в его парикмахерскую, садишься на единственный стул перед единственным зеркалом, он стряхивает с полотенца черные волосы предыдущего клиента и подвязывает его Якову, как всегда, слишком туго.
Что нового? Сын Мунцека выиграл свой первый процесс, похоже, что он сделает себе карьеру, но это давно известно, еще вчера Хюбнер рассказывал. А вот что ты, наверно, еще не знаешь, так это то, что у Кварта сбежала жена, никто не знает, где она. И правду сказать, Кварта ни один нормальный человек не в состоянии выдержать. Такими знакомыми, привычными, из того, другого времени прозвучали в душе Якова эти слова, что ему захотелось сказать: не снимай сзади так много, как в прошлый раз.
— Ну что? — спрашивает Ковальский, и глаза его еще немножко и утонут в супе.
— Что может быть нового? — говорит Яков. — Почему ты вдруг спрашиваешь именно меня?
Ковальский вскидывает к Якову свое лицо прожженного хитреца, лицо, которое ничего не умеет скрывать, оно обращено к Якову с мягким укором, я-де понимаю твою осторожность, однако в этом особенном случае она, право же, неуместна.
— Яков! Разве мы не старые друзья?
— При чем тут старые друзья, — говорит Яков. Он не уверен, что ему удается правдоподобно играть непонимающего. Что ни говори, Ковальский с ним не вчера познакомился. В конце концов, не так уж важно, удается ему или нет, если Ковальский что-то знает, он не отцепится, он выпьет из него всю кровь, как пиявка, пока не допытается.
Ковальский придвигается чуть ближе, оставляет ложку плавать в супе, хватает Якова свободной рукой за локоть, теперь ему не отвертеться.
— Ну ладно, давай откровенно. — Он понижает голос до громкого шепота, которым говорят о секретах. — Это правда насчет русских?
Якова испугал его тон. Не шепот, шепотом обсуждают самые разные дела, шепота бояться нечего. Якова испугала серьезность, с какой были произнесены эти слова, он понимает, что здесь так легко не отделаешься: эта дрожь в голосе Ковальского. В ней ожидание, которое не потерпит, чтобы с ним шутили, здесь требуют уверенности, тебя спрашивает человек, который хочет получить ответ только на этот, самый важный вопрос, и нет ничего важнее — на всю жизнь, во все времена. И все-таки Яков делает последнюю бесполезную попытку:
— Каких русских?
— Каких русских? Зачем ты меня обижаешь, Яков? Разве я сделал тебе что-нибудь плохое? Подумай, Яков, кто сидит рядом с тобой! Все кругом знают, что у него есть радио, а мне, своему единственному и лучшему другу, он не хочет говорить!
— Все кругом знают? Ковальский идет на попятный:
— Не сказать, что все, но кое-кто знает. Ведь мне же рассказали, или я, по-твоему, ясновидящий?!
Еще того не легче. Сплошные неприятности для Якова. Теперь досаду на Ковальского вытеснила злость на Мишу. Этот болтун поставил Якова в ужасное положение, бесполезно отводить Мишу в сторонку и разъяснять, как все произошло на самом деле, теперь это совершенно лишнее, огонь уже перебросился на новое место, теперь неизвестно, кого отводить в сторонку. И даже если взять на себя такой труд и подойти к каждому, если даже попытаться, набравшись ангельского терпения, объяснить им всем, одному за другим, благодаря какому идиотскому, ни с чем не сообразному стечению обстоятельств это великолепное известие долетело до гетто и донеслось до их ушей, — что им остается, как не поверить ему? При всем том, что они считают его порядочным человеком и согласятся, что он попал в незавидное положение. Смешно думать, что Ковальский позволит себе успокоиться, когда в этой истории, куда ни кинь, концы не сходятся с концами.
— Ну, что ты скажешь?
— Это правда насчет русских, — говорит Яков. — А теперь оставь меня в покое.
— Они в двадцати километрах от Безаники?
Яков закрывает глаза и говорит: «Да». Он поднимается, так можно испортить человеку радость, а между тем он имеет право так же радоваться, как и другие. Готов отдать состояние за то, чтобы вчера постовой на Курляндской задержал Ковальского или кого-нибудь другого. И что он потерял на этой Курляндской? Все порядочные граждане лежат в своих постелях, ему же понадобилось в поздний час слоняться по темным улицам — потому что в комнате его душат стены, потому что Пивова и Розенблат его вконец замучили, потому что прогулка после рабочего дня дарит ему иллюзию свободы, воспоминания о том, нормальном времени. Прогулка по городу, который знаешь с тех пор, как тебя катали по нему в коляске, с подушкой за спиной. Дома рассказывают про уже почти забытые маленькие происшествия: в этом месте ты однажды упал и вывихнул левую лодыжку, на том углу ты наконец сказал Гидеону в лицо, что ты о нем думаешь, а в этом дворе среди зимы случился пожар. Желанный аромат нормальной жизни, вот что он жаждал вдохнуть. Недолгая радость была ему подарена, и вот в каком он очутился положении.
— Ты хоть будешь держать язык за зубами?
— Ты ж меня знаешь, — говорит Ковальский. Он хочет, чтобы сейчас его не трогали, хотя бы несколько минут; перерыв короткий, и нужно сначала разобраться в себе и в том, что вдруг на тебя навалилось.
Яков подбирает с земли свою миску и уходит. Он берет с собой еще и лицо Ковальского, склоненное на плечо, никакой войны на сто верст кругом нет и в помине, глаза устремлены куда-то далеко, в точку, которую никому другому не дано видеть. Он слышит, как губы Ковальского влюбленно шепчут: «Русские…» И вот Яков уже возле тележки, ставит свою миску к остальным, составленным горкой, смотрит в сторону Ковальского, который тем временем вылавливает ложку из супа. Раздается свисток. Якову кажется, что на него как-то странно смотрят, иначе, чем вчера, словно говорят взглядом, что знают его тайну. Может быть, ему так только показалось, ведь все уже знать не могут, но один-другой — вполне возможно.
Мне хотелось бы, пока не поздно, сказать несколько слов о том, откуда у меня все эти сведения, дабы не возникло никаких подозрений на этот счет. Мой главный поручитель — Яков, большинство из того, что я от него услышал, в том или ином виде оказалось в моей истории, за это я ручаюсь. Я говорю большинство, но не все, на этот раз виной тому не моя плохая память.
Ведь все-таки историю рассказываю я, а не он, Якова нет в живых, и, кроме того, я рассказываю не его историю, а историю вообще, просто одну историю.
Он говорил со мной, а я обращаюсь к вам, в этом разница, и большая, потому что я тоже был там. Он пытался объяснить мне, как все случилось, как цеплялось одно за другое и что он никак не мог поступить иначе, но я хочу сказать вам, что он был герой. Он очень много говорил о своем страхе, что ни фраза, то про страх, я же хочу рассказать о его мужестве. Эти деревья, например, деревья, которых нет и которые я ищу, о которых не хочу и не должен думать, но всегда думаю, и глаза мои при этом наполняются слезами, — о них он не имел ни малейшего понятия, это касается меня и только меня. Сейчас я не могу всего вспомнить, но есть еще кое-какие вещи, о которых он не знал, и все же, я считаю, они имеют прямое отношение к его истории. Я бы охотно рассказал ему, почему так считаю, перед ним я обязан отчитаться, я думаю, он бы со мной согласился.
Кое-что я узнал от Миши, но все равно в этой истории много пробелов, а найти свидетелей уже нет возможности. Я говорю себе: это должно было произойти примерно так, или я говорю себе: лучше, если б это произошло так, вплетаю свой додуманный рассказ в истинную историю, и согласитесь, она звучит убедительно. Не моя вина, что найти свидетелей, которые могли бы это подтвердить, нет возможности.
Правдоподобность для меня не главное, неправдоподобно, что именно я остался в живых. Гораздо важнее другое — моя уверенность, что именно так могло или должно было случиться, и это не имеет ничего общего с правдоподобностью, за это я тоже ручаюсь.
* * *
Мишина идея заговорить с Розой во время выдачи продуктовых карточек была не самой неудачной из его идей, можно сказать, это была прекрасная идея, собрать все свое мужество и спросить ее, не пройтись ли вместе, ведь часть дороги им по пути, и, к счастью, она согласилась. Он решился заикнуться о прогулке только из-за ее хорошенького личика, со сколькими девушками уже заговаривали ради их красивых глаз, но потом, одно к одному, она стала ему нравиться все больше, и сегодня, через год после того разговора, ему все в ней нравится, он любит ее такой, как она есть. Первые шаги они прошли в мучительном молчании, ему ничего, хоть убей, не приходило в голову, ни одной путной мысли. С ее стороны — ни малейшей поддержки, ни даже ободряющего взгляда, ни крошечного интереса, она стыдливо смотрела прямо перед собой и, вероятно, ждала, что произойдет что-то важное. Но ничего не произошло, до самой ее двери, обеспокоенная мать уже стояла у окна — почему единственная дочь так долго не возвращается? Роза попрощалась поспешно, опустив глаза, но успела все-таки услышать, где и на каком месте он будет ее ждать завтра.
Что бы там ни было, на свидание она пришла. У Миши отлегло от сердца, он сунул руку в карман и преподнес ей свой первый подарок. Маленькую книжку со стихами и песнями, он знал их уже наизусть, это была единственная случайно оказавшаяся у него книга. По правде говоря, он хотел подарить ей луковицу, лучше всего с нежной голубоватой кожурой, он с самого начала смотрел на дело с Розой серьезно, но это была слишком уж дрзкая мечта, за такое короткое время он при всем желании не смог бы раздобыть луковицу. Сначала она немножко пожеманилась, следует ли вообще принимать подарок, так часто поступают неопытные девушки, но потом, конечно, взяла книжку и сказала, что очень рада. Только тогда Миша представился, вчера от волнения он не сообразил, и в первый раз услышал ее имя: Роза Франкфуртер.
— Франкфуртер? — переспросил он. — Вы не родственница знаменитого артиста Франкфуртера?
Это было, как легко потом установили по программам городского театра, некоторым преувеличением, актер Франкфуртер никогда не поднимался выше средних ролей, но Миша сказал это без всякой иронии, он не видел Франкфуртера на сцене, он всего один раз был в театре и слышал его фамилию. И Роза не приняла его слова за насмешку, она призналась, покраснев, что это действительно так и артист Франкфуртер ее отец. Потом они немного поболтали о театре, о котором он, по правде говоря, никакого представления не имел, но вскоре ему удалось перевести разговор на бокс, в котором опять же она ровно ничего не понимала. Так они превосходно побеседовали, и в тот же вечер Мише разрешено было запечатлеть первый поцелуй на ее шелковых волосах.
Когда Миша вошел, Феликс Франкфуртер сидел за столом и играл с дочерью в шашки. Крупный мужчина, высокий и худой, Миша подробно и любовно описывал мне его внешность. Когда-то он был очень полным, теперь лишняя кожа сложилась в складки, и это особенно бросается в глаза, потому что вещи, которые он носит, были сшиты на того, толстого Франкфуртера. Фотографии показывают, что несколько лет назад человек и его кожа составляли гармоническое единство, пухлый альбом, набитый карточками, был продемонстрирован Мише сразу же, во время первого визита. Потому что он ни в коем случае не мог допустить, чтобы гость унес с собой невыгодное о нем впечатление, а насчет него Франкфуртер не заблуждался. Вокруг шеи у Франкфуртера повязан шарф — искусно, с щегольской небрежностью, один конец спущен на грудь, другой свободно висит на спине, во рту трубка, так, украшение, морская пена, она давно забыла вкус табака.
Феликс Франкфуртер сидит с дочерью за столом, партия в безнадежном для Розы положении. Фрау Франкфуртер рядом на стуле, она не следит за игрой, она ушивает рубашку мужа и, наверно, мечтает про себя о тихом счастье. Роза сердится — с отцом играть скучно, потому что он бесконечно думает над каждым ходом, а он пытается объяснить ей, что выгоднее за два часа выиграть две партии, чем проиграть пять.
— Ну а сейчас тебе зачем так долго думать? — спрашивает она. — У тебя и так лучшее положение.
— У меня лучшее положение не «и так», а именно потому, что я долго думаю.
Роза недовольно отмахнулась, никакого удовольствия от игры; она передвигала шашки только потому, что была послушной дочерью, а Миша все равно еще не пришел.
Но тут раздается стук, она летит к двери, открывает, входит Миша. Франкфуртер придвигает ему стул. Роза быстро убирает шашки и доску, пока Миша не кинулся спасать ее пропащую партию. Он уже часто садился на ее место, пытался найти выход, в конце концов сдавался и требовал реванша. Франкфуртер соглашался, и тогда они сидели и бесконечно думали, и вдруг оказывалось, что Мише уже нужно уходить, а Роза так и не успела перекинуться с ним словечком.
— Вы играли? — спрашивает Миша. — Кто же сегодня выиграл?
— Известно кто, — говорит Роза, и это звучит, как упрек.
Франкфуртер, довольный, насколько можно быть довольным в такие времена, потягивает свою трубку, в которой, как мы знаем, давно нет табака, так, воздух, морская пена, и подмигивает Мише.
— Она играет быстрее, чем думает. Держу пари, ты сам уже заметил это — при других обстоятельствах… Верно я говорю?
Миша оставляет шуточку без внимания, сегодня он пришел не с пустыми руками, он прикидывает, как преподнести новость поэффектнее, Франкфуртер обожает истории с эффектным концом. Как он, например, рассказывает о театре, где, если ему верить, случались самые невероятные вещи. Буквально что ни шаг, что ни взгляд — забавная история: один провалился под сцену, другой перепутал реплику или не понял, что в таком-то месте следует засмеяться. Если нет эффектного конца, то нечего и рассказывать, считает Франкфуртер.
— Что можно в такое время предложить гостю? — говорит Франкфуртер, обращаясь к своей тихой жене. И потом Мише: — Что в такое время можно предложить гостю, кроме своей дочери?
Он улыбается: удачно сказано — и снова берется за трубку. Пустую трубку может потягивать каждый, ничего нет проще, детские игрушки, но не так, как делает это Франкфуртер. Он разыгрывает целую сцену — удовольствие от курения, спокойное наслаждение ароматным табаком — если не присматриваться, то невольно начнешь отмахиваться рукой от дыма.
Немножко помолчали, подумали каждый о своем. Сейчас Франкфуртер начнет рассказывать одну из своих историй, которые ему самому так нравятся, что он от радости хлопает себя по колену, о том, например, как у актера Стрелецкого, который вообще-то был божественный Отелло, выпала вставная челюсть как раз в тот момент, когда он, нагнувшись над Дездемоной, собрался ее душить. Роза кладет пальцы на Мишину руку, ее мать перешивает рубашку мужа, чтобы была поуже, Франкфуртер трет колено, может быть, у него сегодня плохое настроение, а Миша пришел с такой хорошей новостью, он еще только не решил, как лучше преподнести ее.
— Ты уже слышал последние новости? — вдруг спрашивает его Роза.
Миша растерянно переводит взгляд с одного на другого, потом перестает искать разгадку на их лицах и удивляется, что фрау Франкфуртер даже не поднимает глаз от шитья. Они уже знают, а он до сих пор не заметил, что они знают, невероятно, что в комнате все выглядит точно так же, как тогда, когда он был здесь в последний раз. Он удивляется, как быстро новость распространилась, ведь только сегодня утром он услышал ее от Якова, а теперь она дошла до Франкфуртеров, через столько ушей, — но самое странное, что Роза только теперь заговорила об этом. Она не могла ее забыть и только сейчас вспомнить, здесь что-то не то, наверно, у них есть причина не верить этой истории.
— Вы уже знаете?
— Они мне сказали сегодня на работе, — говорит Роза.
— И вы не рады?
— Радоваться? — говорит Франкфуртер, он произносит «р» раскатисто, как на сцене. — Мы должны радоваться? Чему радоваться, молодой человек? Раньше они могли этому радоваться, созвать всю родню, пить и пировать, но сегодня кое-какие обстоятельства немножко изменили дело. Я считаю всю эту историю просто плачевной, мой мальчик, почти несчастьем для этих людей, а ты спрашиваешь, почему я не радуюсь.
Мише ясно, что речь идет о чем-то другом, это единственное объяснение для такого настроения, а если он ошибается, то, значит, Франкфуртер лишился рассудка и не понимает, что говорит.
— Трудно будет вырастить ребенка, — произносит фрау Франкфуртер между двумя стежками.
Что-то начинает проясняться, в глазах у Миши удивление, говорят о каком-то ребенке, значит, известия все-таки не передаются с такой быстротой. Видимо, двое безумцев произвели на свет дитя, не зная о новости, поселили его в этот мир, в нормальные для гетто времена это тема, которую обсуждать естественно. Но со вчерашнего дня подул другой ветер, мы расскажем тебе такое, что ты забудешь детей и жену, и мужа, и еду, и питье, со вчерашнего дня у нас есть завтра.
Теперь очередь Розы удивляться, сначала она удивляется, потом улыбается, глядя на Мишино лицо.
— Ведь ты же еще не знаешь, — говорит она. — Он всегда такой. Не может перенести, если другие знают больше, чем он. Считает себя самым умным, а ни о чем не имеет понятия. Во втором районе родился ребенок, на Витебской улице. Близнецы, но один сразу умер. Этой ночью. Когда все кончится, они хотят записать мальчика Абрахамом.
— Когда все кончится, — говорит Франкфуртер. Он кладет трубку на стол, встает, расхаживает по комнате с поникшей головой, заложив руки за спину. Его укоризненный взгляд направлен на Мишу, хотя тот не улыбается. Они так легко ко всему относятся, Миша и Роза, слишком молоды, чтобы понимать такие вещи, говорят о будущем, как о воскресном дне, который обязательно наступит, и тогда поедут за город, со всей семьей и полной корзиной еды, все равно, будет дождь или нет. — Когда все кончится, ребенка уже не будет в живых и родителей тоже. Никого из нас не будет в живых, когда все кончится.
Прогулка окончена, Франкфуртер снова садится.
— Я нахожу, что Давид красивее, — говорит фрау Франкфуртер тихим голосом. — Довидл… Помните, так звали сына Анетт. Абрахам — это имя для взрослого, как-то странно, ребенок — и Абрахам. А как раз для детей имеет значение, как их называют. Потом, когда они вырастают, это уже не так важно.
Розе больше нравится Ян или Роман, она считает, что пора наконец отказаться от традиционных имен, раз не нужно будет носить звезду, тогда пусть будут и другие имена. Франкфуртер горестно качает головой, глупая женская болтовня. А Миша вдруг подумал, хорошо бы, он пришел сюда только сию минуту и сразу выложил свою новость. Потому что, если он начнет рассказывать сейчас, они ему не поверят, ведь не мог же он о ней забыть. Он сидит и сидит, а они все говорят о печальном… Остается ждать до завтра и сделать вид, будто узнал ее только что, или придумать историю, почему он не сообщил ее, как только открыл дверь. Он решается: сегодня. Будет очень эффектно, как раз для Франкфуртера. Он встает, откашливается, принимает официальный вид, он сам не знает, игра это или естественный порыв, он смущенно смотрит на Франкфуртера, тот уже выказывает признаки нетерпения — и просит по всей форме руки его дочери.
Роза вдруг заинтересовалась своими ногтями, они целиком поглощают ее внимание, лицо ее краснеет, начинает пылать, раньше речи об этом не было, ни словечка, собственно говоря, так и полагается, фрау Франкфуртер еще ниже склоняется над шитьем, рубашка все еще слишком широка для мужа, больше всего работы с воротничком, очень важно, чтобы он сидел безукоризненно. Миша в восторге от своей идеи, каков бы ни был результат, Франкфуртер застигнут врасплох и должен что-нибудь сказать. Теперь его очередь, вежливый вопрос заслуживает ответа, и если Миша решил выбрать окольный путь — на первый взгляд он кажется окольным, — то потому, что знает — он выведет его к великой новости и одновременно объяснит, почему Миша сообщает о ней только в эту минуту. Таков его план, составленный в страшной спешке, он не так уж плох, Феликс Франкфуртер сам найдет мостик, теперь его очередь, все ждут ответа.
Итак, Франкфуртер поражен, в глазах недоверие, только что он посасывал трубку, а теперь вдруг забыл выдохнуть дым колечками. Отец, который не стал бы отдавать свою единственную дочь никому, кроме Миши, он ведь уже любит его, как собственного сына, человек трезвых взглядов на жизнь, которого не так-то легко обвести вокруг пальца, он сражен.
— Он сошел с ума, — шепчет Франкфуртер, — что за проклятое Богом время, когда самые нормальные желания звучат как чудовищные. Скажи же что-нибудь ты!
Но фрау Франкфуртер ничего не говорит, и только несколько слезинок беззвучно скатываются на рубашку. Она не знает, что сказать, все важные вопросы всегда решал муж.
Франкфуртер снова вымеривает шагами комнату, он взволнован и растроган, а на Мишином лице такая откровенная надежда, будто сейчас он не услышит ничего другого, как «бери ее, и будьте счастливы».
— Мы в гетто, Миша, ты не забыл? Мы не можем поступать так, как нам хочется, потому что они поступают с нами так, как им хочется. Что ж, полагается спросить тебя, как ты собираешься ее обеспечить, потому что она моя единственная дочь. Спросить тебя, где вы собираетесь снять себе квартиру. Сказать тебе, какое приданое Роза от меня получит. Это ведь должно тебя интересовать! Или я должен дать тебе несколько добрых советов, как ведут счастливую семейную жизнь, а потом пойти к раввину и спросить, когда ему удобнее сыграть свадьбу?.. Поразмысли лучше, куда ты спрячешься, когда они за тобой придут.
Миша молчит, не теряя надежды, в конце концов, ведь это не ответ.
— Подумать только! Его корабль потерпел крушение, он один в открытом море, кругом ни души, помощи ждать не от кого, а он раздумывает, куда ему пойти сегодня вечером, на концерт или в оперу!
Франкфуртер беспомощно опустил руки, все, что следовало сказать, он сказал, закончил даже маленькой аллегорией, яснее уже выразиться невозможно.
Но на Мишу его слова не произвели впечатления. Наоборот, все идет как задумано. Кругом ни души. Ни с какой стороны нет помощи, именно такая фраза была Мише нужна, сейчас вы узнаете, как все выглядит на самом деле. Нет, есть все-таки резон говорить о будущем, Миша не какой-нибудь идиот, конечно, он знает, где мы находимся, что нельзя жениться, пока… в том-то и дело, пока не придут русские.
Миша рассказывал мне: тогда он им прямо сказал (он так и сказал «прямо»), что русские в двадцати километрах от Безаники. Понимаешь, это было не просто сообщение, это был аргумент. Я думал, вот они обрадуются, ведь такое узнаешь не каждый день. Но Роза не кинулась мне на шею, даже не подумала, она смотрела на старика, можно сказать, с испугом, и он на меня смотрел и долго не произносил ни слова, смотрел и ни слова не говорил, мне даже как-то неспокойно стало. В первый момент я подумал, наверно, требуется время, чтобы до них дошло, такой взгляд был у старика, но потом мне стало ясно, что им нужно не время, а подтверждение. Со мной точно так же было, я ведь тоже думал, что Яков просто хотел отвлечь меня от вагона с картошкой, я так думал до тех пор, пока он мне не сказал всей правды, откуда он это знает. Такое известие без указания источника ничего не стоит, просто слухи.
Я уже собирался открыть рот и избавить их от сомнений, но потом решил лучше подождать. Я подумал, пусть лучше спросят, когда вытягиваешь слова из другого, они крепче заходят тебе в голову, чем тогда, когда тебе рассказывают сами и все сразу. Так и вышло.
Они молчат, молчат бесконечно, иголка застряла между двумя стежками, Роза жарко дышит, неверящие глаза Франкфуртера, Миша стоит на сцене, публика ждет его реплики.
— Ты понимаешь, что значат твои слова? — говорит Франкфуртер. — Этим не шутят.
— Мне вы можете не говорить, — отвечает Миша, — мне сказал Гейм.
— Яков Гейм?
— Да.
— А он? Откуда он знает?
Миша слегка улыбается, ему неудобно, он для виду пожимает плечами, дескать, он дал обещание, но никто не собирается с этим считаться. То, что он его не сдержит, это другое дело, но обещание дано, и ему хочется, чтобы он был вынужден нарушить слово, он сделал все возможное, ты на моем месте не смог бы поступить иначе.
— Откуда он знает?
— Я обещал ему никому не рассказывать, — говорит Миша, по правде говоря, он уже готов рассказать, но недостаточно ясно дает понять, что готов, во всяком случае по мнению Франкфуртера. Сейчас не время прислушиваться к нюансам интонации, Франкфуртер делает несколько быстрых шагов и отвешивает Мише пощечину, что-то среднее между театральной и настоящей, скорее, пожалуй, настоящую, потому что он разозлился, мы не о пустяках говорим. Конечно, Миша немного испуган, рукоприкладство — это уже лишнее, но момент для обиды неподходящий, ведь принуждение должно же вылиться в какую-то форму. Он не может усесться с неподвижным лицом, скрестить руки на груди и ждать извинений, он их и не дождется. Он может отбросить все сомнения, он так и поступает, дело сделано, план удался, никто не будет спрашивать, почему он сказал это только сейчас.
— У Якова Гейма есть радио.
Молчание. Жена смотрит на мужа, муж на жену, рубашка, все еще слишком широкая, отброшена без всякого внимания и распласталась на полу, надо верить, если это говорит собственный зять. Наконец Роза кидается ему на шею, долго же он ждал этой минуты, через ее плечо он видит, как Франкфуртер в изнеможении садится и закрывает ладонями морщинистое лицо. Разговора не получится, говорить не о чем. Роза притягивает его ухо к своим губам и шепчет что-то, он не разбирает что, старик все еще прячет лицо в ладонях, и Миша смотрит на нее вопросительно.
— Пошли к тебе, — повторяет Роза шепотом.
Блестящая идея, именно это Миша хотел предложить, сегодня такой день, в голову приходят одни счастливые мысли. Они выходят тихо, хотя сейчас такие предосторожности излишни, дверь захлопывается, их не слышат, на улице темно, значит, время уже опасное.
Франкфуртер остается вдвоем с женой, без свидетелей. Я знаю только, чем это кончилось, предшествующие события я могу себе представить — все происходило так или примерно так.
Они долго сидят молча, наконец жена встает, она смахивает слезы, уже не те, что вызваны предложением руки и сердца, а может быть, она не смахивает их, и они текут по щеке, подходит к мужу, тихо, будто боится помешать. Она становится за его спиной, кладет ему руки на плечи, прижимается лицом к его все еще закрытому руками лицу и ждет. Он не произносит ни слова и тогда, когда руки его опускаются, только неотрывно смотрит на противоположную стену. Тогда она слегка подталкивает его. Она ищет что-то в его глазах и не может найти.
— Феликс, — наверно, она попыталась все-таки его окликнуть, — ты не рад? Безаника ведь не так уж далеко. Если они дошли до тех мест, они дойдут и до нас.
Или она могла сказать: «Представь себе, Феликс, вдруг это правда! У меня просто голова кружится, вообразить себе только! Скоро все будет, как прежде. Ты опять сможешь играть на настоящей сцене, наш театр наверняка отремонтируют, и я буду ждать тебя после каждого спектакля возле доски объявлений рядом со швейцарской. Только представь себе это, Феликс!»
Он не отвечает. Не снимая ее рук с плеч, он поднимается и идет к шкафу. Скорее всего, у него вид человека, принявшего важное решение и не желающего откладывать его выполнение.
Франкфуртер открывает шкаф, достает чашку или коробочку и берет оттуда ключ.
— Зачем тебе в подвал? — спрашивает она.
Он взвешивает ключ в руке, будто ему надо еще кое-что обдумать, например, когда удобнее выполнить свое намерение, но чем скорее, тем лучше, нет ничего важнее. Может быть, он уже сейчас говорит ей, что собирается сделать, может быть, посвящает ее в свое намерение еще в комнате, но это маловероятно, он и раньше не очень-то спрашивал ее мнения. Кроме того, совершенно не важно, когда он ей это говорит, это ничего не меняет, ключ уже у него в кармане.
Будем считать, что он молча закрывает шкаф, идет к двери, оборачивается к жене и говорит только: «Пойдем».
Они спускаются в подвал.
Дома для бедных людей, раньше им в голову не пришло бы заходить в такой дом, стертые деревянные ступеньки скрипят, как сумасшедшие, но он держится вплотную к стене и идет на цыпочках. Она следом за ним, обеспокоенная, тоже тихо, тоже на цыпочках, зачем — она не знает, но раз он идет крадучись… Она всегда его слушалась не спрашивая, она только угадывала, как надо поступить, и не всегда это оказывалось хорошо.
— А теперь ты мне скажешь, что мы здесь будем делать?
— Тссс!
Они идут по длинному коридору, здесь можно уже ступать на всю ногу, предпоследнее помещение справа — их кладовка. Франкфуртер отпирает висячий замок, открывает проволочную дверь с железной рамой, которую нельзя использовать на топливо, поэтому она сохранилась. Он входит, она, нерешительно, за ним следом, он закрывает дверь, через которую все видно, — и вот они на месте.
Франкфуртер — человек осторожный, он отыскал кусок брезента, или дырявый мешок или, если не нашлось мешка, снимает пиджак и вешает его на дверь, на всякий случай. Я думаю, он на минуту прикладывает палец к губам, закрывает глаза и прислушивается, но кругом все тихо. Тогда он принимается разбирать маленькую горку в углу, кучку ненужных вещей, холмик из воспоминаний.
Когда был объявлен приказ, они два дня сидели и решали, что с собой взять, кроме, конечно, запрещенных вещей. Положение было очень трудное, они, разумеется, не ждали, что там будет рай, но подробностей не знал никто. Фрау Франкфуртер рассуждала практически, слишком практически с его точки зрения, она думала только о постельном белье, посуде и одежде, он же не хотел расставаться со многим, что она считала ненужным. С барабаном — это была исключительно удачная постановка, особенно сцена, где Франкфуртер, выбивая дробь на этом барабане, возвещал о появлении наследника испанского престола, — и с балетными туфельками Розы, приобретенными, когда ей было пять лет, и с тех пор всего несколько раз надеванными, и с альбомом, в который были заботливо вклеены все рецензии, где упоминалось его имя, оно было подчеркнуто красным карандашом. Объясни мне, по какой причине я должен с этим расставаться, жизнь состоит не только в том, чтобы спать и набивать себе брюхо. Как все это перевезти? Он помчался покупать тачку, достал за бешеные деньги, тогда цены на тачки буквально за несколько дней выросли невероятно, и теперь горка вещей заполняет угол кладовки.
Он откладывает один предмет за другим, жена молча наблюдает за ним, дрожа от сдерживаемого любопытства: что он ищет? Вот он рассматривает портрет в рамке — вся труппа театра, он очень солидно выглядит в правом углу между Зальцером и Стрелецким, который тогда еще не был таким известным. Нет, это не то, что он ищет, потому что, посмотрев на фотографию, он откладывает ее и продолжает разбирать холмик, одну вещь за другой, горка становится все меньше.
— Этот Яков Гейм болван, — говорит он.
— Почему?
— Почему! Почему! Он услышал последние известия — прекрасно, но это его дело и только его. Хорошая новость, даже очень хорошая, вот пусть и радуется, а не сводит всех с ума своими рассказами.
— Я не понимаю тебя, Феликс, — говорит она. — Ты к нему несправедлив. Ведь хорошо, что мы об этом узнали. Все должны об этом узнать!
— Женская логика! — восклицает Франкфуртер в негодовании. — Сегодня это знаешь ты, завтра соседи, а на следующий день все гетто только об этом и говорит.
Она, наверно, согласно кивнула, удивляясь его раздражению, пока он ничего не объяснил, она не знает причины, по которой можно было хоть в чем-то упрекнуть Гейма.
— А в один прекрасный день об этом становится известно гестапо! — говорит он. — У них больше ушей, чем ты думаешь.
— Послушай, Феликс, — перебивает она его, — ты что, серьезно думаешь, что гестапо без нас не знает, где стоят русские?
— Кто об этом говорит! Я о том, что в один прекрасный день гестапо узнает, что в гетто есть радио. И что они делают? Сию же минуту переворачивают все вверх дном, обшаривают улицу за улицей, дом за домом, они не успокоятся, пока не найдут радио. А где они его найдут?
Горки вещей больше нет. Франкфуртер поднимает картонную коробку, белую или коричневую, во всяком случае, картонную коробку, в которой находится основание для справедливого и правомочного смертного приговора. Он снимает крышку и показывает своей жене радиоприемник.
Может быть, она тихо вскрикивает, а может быть, приходит в ужас, она смотрит то на радио, то на Франкфуртера и ничего не понимает.
— Ты взял радио, — произносит она шепотом и всплескивает руками, — ты взял наше радио, нас могли расстрелять за это, а я ничего не знала… ничего не знала…
— К чему? — говорит он. — К чему мне было говорить тебе? Достаточно, что я один дрожал от страха, а ты и без радио тряслась. Бывали дни, что я о нем забывал, иногда целыми неделями не вспоминал, лежит себе старый приемник в подвале, о нем и не думаешь. А как только я вспоминал, меня бросало в дрожь. Но так, как сегодня, мне еще никогда не приходилось о нем вспоминать. И самое обидное — я ни разу его не слушал, ни одного раза, в первое время тоже нет. Не потому, что не хотел, чтобы ты заметила, я просто не решался рисковать. Иногда мне так хотелось, так невозможно хотелось, я думал, умру от любопытства, я брал ключи, ты знаешь, что время от времени я ходил в подвал. Ты меня спрашивала, что мне там надо. Я говорил, что хочу посмотреть фотографии или перечитать старые рецензии. Но это была неправда, я хотел послушать радио. Я приходил в подвал, завешивал дверь, но никогда не решался. Я садился, смотрел на фотографии или читал рецензии — и не решался. Но теперь с этим покончено!
— А я ничего не знала, — шепчет она про себя.
— С этим раз и навсегда покончено! — говорит он. — Ничего не останется, ничего похожего на радио. Пусть тогда приходят и ищут.
Он разбирает приемник, тихо уничтожает деталь за деталью, наверно, единственное радио, которое есть у нас в гетто. Трубки превращаются под его каблуками в пыль, проволокой, которую нельзя растоптать, он как веревочкой обвязывает какую-то коробку, стенки корпуса складывает отдельно, им придется подождать несколько недель, пока они смогут пойти на растопку. Потому что в такое время года каждая дымящая труба вызывает подозрение. Но это уже не так страшно, в конце концов, доски — всего только доски.
— Ты тоже слышал, что русские почти уже дошли до Безаники? — тихо спрашивает фрау Франкфуртер.
Он смотрит на нее удивленно.
— Я ж тебе сказал, что ни разу не слушал, — наверно, он ответил ей именно так.
* * *
Миша приходит с Розой в свою комнату, и это уже отдельная история. Если считать историей рассказ о том, как приходится обманывать человека, чтобы сделать его хоть немножко счастливым, потому что это как раз и происходит с Розой. Если история — какие отчаянные хитрости приходится придумывать и, Боже сохрани, нельзя допустить ни одной ошибки, а лицо должно оставаться серьезным и безмятежным, несмотря на страх перед разоблачением, — и если все это вместе составляет историю, то рассказ о том, как Роза с Мишей приходят в его комнату, — это уже отдельная история.
Помещение перегорожено ширмой.
Человека, который спит на второй кровати, зовут Файнгольд. Исаак Файнгольд виной тому, что устраивается этот маленький спектакль, из-за него все предосторожности, хотя сам он находит их просто смешными, он и так каждый вечер падает с ног от усталости. Ему за шестьдесят, он давно поседел, у него хватает своих забот, так нет же, участвуй в этом представлении. Вначале комнату разделял только шкаф. Миша считал его достаточным, а Файнгольд и подавно, но Розу это не устраивало. Она сказала Мише, пускай Файнгольд глухонемой, но ведь он не слепой, а луна светит прямо в комнату, и, кроме того, шкаф слишком узкий. Миша с легким сердцем снял с окна одеяло и прикрепил его рядом со шкафом к потолку, теперь луна может светить сколько угодно, но не для Файнгольда, главное — Роза успокоилась.
Файнгольд такой же глухонемой, как я или Ковальский или любой другой, но для Розы он глух, как тетерев, и нем, как рыба. Мише с первой секунды было ясно, что Роза не сделает ни шага в направлении его кровати, раз в комнате стоит еще одна и на ней спит чужой мужчина, — а что делать, если понимающие хозяйки и укромные гостиницы с портье, которые привыкли деликатно смотреть в сторону и не задавать вопросов, — они находятся не здесь, они в другом городе. Он точно знал, что при этих условиях она может сказать только нет, она не такая девушка, об этом нечего и разговор заводить, и сам он не такой парень.
В тот благословенный вечер он лежал без сна в своей кровати и думал о Розе, Файнгольд уже почти заснул в своей, и тут Миша начал рассказывать ему о Розе. Кто она и как выглядит, и как он ее любит, и как она его любит, а Файнгольд только вздыхал. Тогда Миша признался ему в своем горячем желании оставить у себя Розу на ночь.
— Почему нет, пожалуйста, — ответил Файнгольд, не вникая во всю сложность проблемы, — я ничего не имею против. А теперь дай мне, наконец, спать.
Миша не дал ему спать, он разъяснил Файнгольду, что вопрос заключается совсем не в том, имеет ли что-нибудь против этого Файнгольд, вопрос заключается только и исключительно в том, согласна ли будет Роза. А также в том, что пока он вообще не говорил ей ни слова о нем, Файнгольде, он не решается сказать, и если они ничего не придумают, то из этого, можно считать, ничего не получится.
Файнгольд зажег свет и долго смотрел на него широко раскрытыми глазами.
— Это ты серьезно? — прошептал он испуганно. — Не можешь же ты от меня требовать, чтобы я все это время шатался по улице. Ты что, забыл про запрещение?
Но Миша этого не требовал, такая мысль никогда не приходила ему в голову, и про запрещение он не забыл. Он просто искал выход, а выхода пока ни с какой стороны не видно. Файнгольд снова погасил свет, скоро он заснул, не нам нужно что-то придумать, а Мише, ему одному.
Через час или два Миша разбудил Файнгольда, терпеливо выслушал его ругательства, а затем представил ему свой план. Как было сказано, Роза никогда не останется у него на ночь, если узнает, что в комнате есть еще один мужчина, не важно сколько ему лет, двадцать или сто. Если он ее не предупредит, она, возможно, согласится, но как только увидит Файнгольда, уйдет сразу же и никогда Мише этого не простит. Как ни крути, остается единственная возможность — Файнгольд находится в комнате, и в то же время его как будто здесь нет.
— Может быть, мне спрятаться? — устало сказал Файнгольд. — Может быть, мне всю ночь лежать под кроватью или в шкафу?
— Я ей скажу, что ты глухонемой, — объявил Миша.
Файнгольд не соглашался, он отмахивался руками и ногами, но в конце концов Мише удалось убедить его — это совершенно необходимо и не терпит отлагательства. Ночью все равно много не увидишь, а если к тому же она будет знать, что ты ничего не слышишь, тогда все должно устроиться. И вот Файнгольд хоть и без всякого удовольствия, но согласился, раз это для Миши так много значит, и с тех пор он для Розы глух, как тетерев, и нем, как рыба.
У Миши к тому же была и вторая забота: по некоторым намекам Файнгольда он понял, что однажды тот подслушивал. Роза, правда, ничего не заметила, а Файнгольд молчал, но, по-видимому, слышал кое-что из того, что не предназначалось для его ушей. Когда обнимаешь любимого человека, говоришь слова, которые другим слышать не полагается, и Мише было очень неприятно. С тех пор он начал изучать сон Файнгольда. Он нарочно подолгу лежал без сна и старательно запоминал, на какой ноте тот дышит и на какой храпит. Ни один человек не слышал, как он спит, он не может воспроизвести свой собственный сон, он может притвориться спящим, но как спит он сам, он не знает. А Миша знает сон Файнгольда на слух, он клянется, что знает его во всех тонкостях. И в те редкие ночи, когда Роза остается у него, Миша, прислушиваясь, лежит сначала совсем тихо рядом с ней, и, только когда он совершенно уверен, что Файнгольд за ширмой уже спит, он начинает ее гладить и целовать, и Роза забывает свою досаду на то, что он так долго заставляет ее ждать.
Однажды все чуть не погибло. Файнгольд, которого, вероятно, мучили кошмары, вдруг начал говорить во сне. Четко произносить отдельные слова, игнорируя то обстоятельство, что глухонемые должны оставаться глухонемыми и во время сна. Миша проснулся от его голоса, у него чуть не остановилось сердце, он со страхом посмотрел на Розу, спящую в лунном свете, она только повернула голову в другую сторону и продолжала спать. Он не мог закричать: Файнгольд, заткнись, наконец! — он мог только лежать неподвижно и надеяться. И к счастью, Файнгольд кончил со своими фантазиями раньше, чем случилось непоправимое; говорят, сны длятся мгновенья, и больше такого не повторялось.
Вот какая маленькая комедия, какой дерзкий и рискованный путь привел Розу в эту комнату, под это одеяло. Миша догадался, как это сделать, Файнгольд согласился на все условия, и Роза очень любит бывать здесь.
Я знаю, она лежит на спине, положив руки под голову, хотя с ее стороны это не очень деликатно, такой парень, как Миша, один еле умещается на кровати, теперь же ему приходится примащиваться с краю. Мысли ее где-то далеко, глаза открыты, вечер, прекраснее, чем все прежние вечера, уже пережит, все слова они уже сказали друг другу шепотом, когда двое лежат так, как Миша и Роза, они шепчутся даже на необитаемом острове, если им обязательно нужно сообщить что-то друг другу. Ночь, безмолвный Файнгольд давно спит за стеной из шкафа и одеяла, жаркий день и новость, должно быть, очень утомили его. Сегодня его присутствие было лишь недолгой помехой, уже через несколько минут Миша остался доволен звуком, который доносился до них, и мог все свое внимание посвятить Розе.
Роза осторожно толкает Мишу, ногой об его ногу, настойчиво и терпеливо, пока он не просыпается и не спрашивает, из-за чего понадобилось его будить.
— Мои родители будут жить с нами, правда? — говорит она.
Родители. Никогда еще ни в мыслях, ни в разговорах родители не появлялись в этой комнате. У Розы и Миши всегда была только одна эта ночь, когда они лежали рядом и любили друг друга, эта одна, а всех других надо было сначала дождаться, и не было смысла строить большие планы и много о них разговаривать. А теперь вот они здесь, так помечтаем немножко, как вдруг будет когда-нибудь, один только взгляд через дырочку в занавесе. Теперь родители пришли в эту комнату, и вместе с ними дуновение жизни, которая может быть потом, их уже не выгонишь, Роза такой мысли не допускает.
— Они не будут жить с нами, — говорит Миша в час, когда людям полагается спать.
— А почему нет? Ты что-то против них имеешь?
Роза говорит довольно громко, теперь речь идет о вещах, которые необязательно чуть слышно шептать друг другу на ухо, так настойчиво и громко, что Файнгольд, наверно, мог бы проснуться, только она не подозревает об этой опасности.
— Господи Боже мой, неужели это настолько важно, что нужно будить меня посреди ночи?
— Да, — говорит Роза.
— Ну хорошо, — он приподнимается на локте, — можешь радоваться, что не дала мне спать, — вздыхает, будто жизнь и без того недостаточно тяжела. — Так вот: я ничего против них не имею, ни малейших претензий. Они мне в высшей степени симпатичны, они не будут жить с нами вместе, а теперь я хочу спать.
Он шумно поворачивается на другой бок, маленькая демонстрация при свете луны, первое разногласие. Еще не настоящая ссора, только предвестник обычных житейских забот, несколько минут проходят в молчании, в течение которых Миша выясняет, что Файнгольд проснулся.
— Мама могла бы присматривать за детьми, — говорит Роза.
— Бабушки только балуют детей, — говорит Миша.
— И готовить я не умею.
— Есть поваренные книги.
Теперь вздыхает она. Ладно, ссориться будем потом, есть еще много времени. Роза должна чуть приподнять голову, потому что Миша просовывает ей руку под затылок в знак того, что забыл маленькие пререкания, последний поцелуй, а теперь наконец пора спать. Но она не может просто так закрыть глаза и прогнать мечты, будто не было этого разговора, так долго мы ждали возможности помечтать. Когда они постучат в дверь, когда русские будут стоять на пороге, здравствуйте, вот и мы, можно начинать, тогда будет поздно прикидывать и соображать, тогда уже надо знать, что делать в первую очередь и что потом. Но Миша хочет спать, а Роза не может уснуть, все дела в таком беспорядке, хоть кое-что надо наладить. Главные дела устроятся как-то без них, наверняка приедут влиятельные люди, они проследят, чтобы главные дела были устроены. Мы же начнем с наших маленьких личных дел, их за нас никто не сделает. Роза размышляет, рассчитывает, потом начинает думать вслух: первое — дом, в котором чувствуешь себя уютно. Если тебе придет в голову что-нибудь другое, ты заставишь ее подумать не о доме, но лучше начнем с дома: не очень маленький, но и не слишком большой, скажем, пять комнат, это не чересчур. Не начинай сразу кричать, что это много, мы достаточно долго себе во всем отказывали. Одна комната для тебя, одна для меня, две для родителей. И конечно, детская, в которой дети смогут делать что хотят, ходить на голове и разрисовывать стены. Спать мы будем в моей комнате, отдельная спальня не нужна, только пустая трата места, ведь днем ею не пользуются, надо быть немножко практичнее. Когда придут гости, мы сможем сидеть в твоей комнате, тахту поставим не вплотную к стене, это современно, перед ней длинный журнальный столик и три-четыре кресла. Но слишком много гостей я не хочу, знай это наперед. Не из-за беспорядка, который остается после гостей, это ерунда, мне просто приятнее побыть с тобой вдвоем. Может быть, потом, когда мы постареем. А насчет кухни я ничьих советов не слушаю. Кафельные стены, это чисто и красиво, лучше всего белый с голубым. У Клозенбергов была точно такая кухня, просто прелесть. Пол выложен светло-серыми плитками, на стенах полки для тарелок, кофейника, разливательных ложек и маленькая полочка для всяких пряностей. Никто даже не знает, как много этих пряностей, например шафран, ты знал разве, зачем кладут шафран?
Дальше я уже ничего рассказать не могу, как раз посреди рассуждений о пряностях мой поверенный Миша окончательно заснул. Может быть, Файнгольд мог бы рассказать больше, он ни на секунду не сомкнул глаз, но его я не спрашивал.
* * *
Потом настал другой день, наконец снова настал день, и мы бегаем по товарной станции с нашими ящиками, несколько лет назад об этом сказали бы: спорится работа в ловких руках. Охранники ведут себя совершенно нормально, кричат, или дремлют на солнышке, или дают нам пинка — все как всегда, они не выказывают страха или еще не испытывают его. Может быть, я и ошибаюсь, но мне представляется, что я тоже хорошо помню этот день, хотя тогда не произошло ничего необыкновенного, во всяком случае, для меня. Сегодня я стою внутри вагона, принимаю ящики, ставлю их один на другой, чтобы вошло как можно больше. Вместе с еще одним, Гершлем Штаммом, а это уже само по себе необычно. Потому что у Гершля Штамма есть брат Роман, и не просто брат, а близнец, и оба работают, ходят и стоят всегда вместе. Но сегодня нет, сегодня с утра с Гершлем случилась неприятность, он споткнулся, не смог удержать ящик, и в результате ящик и Гершль оба шлепнулись. Гершль, конечно, получил свою порцию побоев, но это не самое страшное, хуже, что, падая, он растянул связки, ходит с большим трудом, не может носить с Романом ящики и потому стоит со мной на платформе вагона. Гершль потеет, прямо как водопад, я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так потел, он перестанет потеть, только когда русские возьмут это проклятое гетто, ни на один день раньше.
Гершль Штамм верующий. В то время, когда все мы еще жили, он был служкой в синагоге, мы называли эту должность шамес, он был набожный, как сам раввин. И потому — пейсы, украшение всех евреев, строго выполняющих предписания религии, — пойди спроси Гершля, готов ли он расстаться с пейсами. Ни за какие деньги, скажет он тебе, он посмотрит на тебя, как на сумасшедшего, как мог тебе прийти в голову такой вопрос. Но пейсы можно показывать только в собственных четырех стенах, только там, ведь на улице и здесь, на товарной станции встречаешь немцев, им наплевать на пейсы, где мы живем, скажут они, расхаживать в таком виде. Известны случаи, когда хватали первые попавшиеся ножницы, еврей тайно возносил молитву Богу, немцы хохотали до слез, с пейсами расправлялись не сходя с места, мы знаем, бывало и похуже.
Гершль сделал из этого единственный возможный вывод: он прячет свои пейсы, он контрабандой переправляет их через это страшное время. Летом и зимой он носит шапку, носить шапку, кажется, еще не запрещается, черную меховую шапку с наушниками, которые застегиваются под подбородком. Когда светит солнце, в ней невыносимо жарко, но для его целей она подходит как нельзя лучше. Мы, неверующие, подтрунивали над ним только в первую жаркую неделю, его брат Роман тоже, а потом потеряли интерес. Гершль сам знает, что делает.
Мы ставим ящик на самый верх, он отирает пот с лица и спрашивает, пока мы берем следующий, что я думаю по поводу той истории. Мне ясно, что он имеет в виду, я говорю, что просто ошалел от радости, ни о чем другом не могу думать. Мне снова будет принадлежать все, что когда-то у меня было, все, кроме расстрелянной Ханы. Опять будут деревья, я снова вижу себя в саду своих родителей, сидящим на высоком орехе, на таких тонких ветках, что мама чуть не падает в обморок. Я наедаюсь орехами до отвала. От скорлупы пальцы у меня совсем коричневые, несколько недель их невозможно отмыть; у Гершля, однако, вид совсем не такой восторженный.