ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
XCII
Сидя на кресле в гостиной, он держал обеими руками «Сельскую жизнь», журнал, на который она подписалась, меланхолично рассматривая бычьи головы и уток-рекордсменок. Позавчера, двадцать шестого августа, они праздновали первую годовщину их прибытия в Агай, отметив ее специальными поцелуями, особенными взглядами, особо изящными разговорами и изысканным меню. Год любви в Агае, год одной только любви. Конечно, это она захотела устроить праздник. Она вообще уделяла большое внимание датам и помнила их великое множество. Что она делает сейчас? Он обернулся. Стоя перед окном, она смотрела на веселую компанию, играющую в жмурки в соседском саду, женщины скрывались от преследователя, призывно взвизгивая от притворного страха.
— Как они вульгарны, — сказала она, вернувшись на место, улыбаясь, и он понял, что должен как-то поддержать ее, дать и ей ее кусочек счастья.
— Ты так красива, — сказал он. — Иди ко мне на колени.
Она поспешно подчинилась, приблизила щеку к его губам. Увы, в животе у нее заурчало, басовая фиоритура поднялась и затихла, она кашлянула, чтобы отвести внимание и как бы постфактум заглушить нежданный звук другим. Он поцеловал ее в щеку, чтобы разрядить обстановку и смягчить унижение. Но тут же вновь раздалось величественное урчание, которое она попыталась скрыть, прочистив горло. С третьим, сперва утробным, а потом нежным и струящимся, как ручеек, она попыталась справиться, незаметно, но сильно надавив рукой на живот, — впрочем, ее усилия были безрезультатны. Четвертый раз заурчало тихо и грустно. Надеясь, что смена позы положит конец неприятному явлению, она пересела на кресло и очень громко сказала, что сегодня хорошая погода. Таким же громким голосом он ответил, что день и впрямь чудесный, и стал рассуждать на эту тему, пока она украдкой искала положения, гибельные для злосчастных шумов, производимых передвижениями газов и жидкостей внутри ни в чем не повинного желудка. Но ничего у нее не получалось, и новые звуки шумно возникали из глубины, громко заявляя о своем праве на свободу выражения. Он ловил их появление, сострадательно принимал, сочувствовал бедняжке, но не мог отказать себе в удовольствии их классифицировать: таинственные, веселые, унылые, высокомерные, кокетливые, легкие, похоронные. Наконец ей пришла в голову хорошая идея — встать и завести граммофон, раз в жизни оказавшийся к месту. Раздались величественные аккорды Бранденбургского концерта фа — мажор, заглушившие утробные звуки, и Солаль возблагодарил эту музыку, превосходно скрывающую урчание в желудке.
Увы, едва концерт для продольных пильщиков завершился, послышалось новое урчание, очень удачное, мелодичное, стройное и разнообразное, с фиоритурами и завитушками, похожее на коринфскую колонну. Потом возникли одновременно несколько звуков, как в органе, фагот, английский рожок, бомбарда и флажолет, волынка и кларнет. Наконец она, уставшая воевать, сказала, что ей пора заняться ужином. Это решение дает сразу два выхода, подумал он. Первый — моментальный — сбежать на кухню и там урчать себе спокойно без свидетелей. И второй — более долгосрочный — как можно скорее набить чем-нибудь желудок, чтобы таким образом раздавить и унять урчание, которое стихнет под тяжестью проглоченных продуктов и не сможет более вырываться на поверхность, вольно резвясь на свежем воздухе.
— До скорого, — улыбнулась она ему и удалилась с достоинством — в утешение.
Когда она закрыла дверь, он пожал плечами. Да, он испортил себе жизнь, чтобы слушать урчание в желудке, и еще он испортил жизнь этой несчастной, которая подсознательно уже достаточно разочарована и чувствует, что великая страсть вовсе не так уж и прекрасна. Уже на протяжении многих месяцев эта женщина любила его лишь сознанием, он знал это. Те недели в Женеве, давно ушедшие недели подлинной страсти, уступили место мифу, которому бедная честная девочка теперь посвятила всю свою жизнь, от всего сердца разыгрывая роль обожающей возлюбленной. Но ее подсознание уже сыто по горло этой ролью. Милая бедняжка, она была несчастна и не желала это сознавать, не хотела видеть крушение любви. И ее несчастье проявлялось везде, где только могло, в головной боли, забывчивости, непонятной усталости, обострившейся любви к природе, преувеличенном ужасе перед низменным. В любом случае, правду ей говорить нельзя, правда ее убьет.
Их убогая жизнь. Их претенциозный церемониал, запрещавший им видеться иначе, чем в образе чудо-любовников, жрецов и служителей любви, якобы той же любви, что и в первые дни, их фарс — возможность быть вместе только красивыми и благородными до тошноты и только что вылезшими из очередной ванны и вечно желающими друг — друга. Изо дня в день, мрачный авитаминоз красоты, торжественная цинга возвышенной страсти без единой передышки. Она стремилась к этой лживой жизни, и она ее устроила — для сохранения высших ценностей, как она говорила. Она была автором и режиссером этого жалкого фарса неизменной любви и она верила в это, бедняжка, верила всем сердцем, искренне разыгрывая свою роль, и он любовался ею, сходя с ума от жалости. Дорогая, до самой своей смерти я буду играть с тобой этот фарс нашей любви, нашей бедной любви в одиночестве, траченной молью любви, до конца своих дней, и никогда ты не узнаешь правду, я обещаю тебе. Так говорил он ей в своем сердце.
Их убогая жизнь. Как стыдно ему внезапно стало в Каннах, когда он увидел со стороны их обоих, за столом, на терассе в казино, поглощающих в молчании по огромной порции шоколадного мороженого со взбитыми сливками. Это он предложил заказать шоколад по-льежски. Вот так, они пытались подсластить свою жизнь лакомствами. Она тоже, сама того не сознавая, искала средств от этой сонной болезни любви. Смешные маленькие эротические шалости, большое зеркало у кровати, совместное купание, объятия в сосновом лесу — что только не пыталась придумать эта несчастная. Любимый, сегодня так жарко, что я ничего не надела под платье. От стыда и жалости у него сводило челюсти. Или же еще, читая ему вслух Пруста, она специально высоко скрещивала ноги, и он говорил себе, что пустой разговор с полудюжиной кретинов из Лиги Наций вернее дал бы ему жизненно необходимые витамины. Бессмысленные речи, но такие объединяющие, с братскими улыбками друг другу, дурацкими улыбками брата-кретина, такого необходимого ему брата. Зачем им Пруст, зачем им знать, что когда-то делали и думали человеческие существа, если все равно они больше не живут с ними одной жизнью? Бедняжка читала и скрещивала ноги все выше. У него вызывали боль прустовские описания общественного благополучия, и он страдал, изгнанник, от всевозможных низких и подлых способов преуспеть и сделать карьеру. Болтовня этого гомосексуального сноба мне наскучила, сказал он тогда и, чтоб вернуть ее в благопристойное состояние, предложил сыграть в шахматы. Она встала, чтобы принести игру, и подол платья опустился на место. Спасен, больше никаких ляжек.
Их убогая жизнь. Иногда он нарочито злился, совсем не чувствуя желания был злым, но надеясь как-то расшевелить их любовь, превратить ее в интересную пьесу, с кульминациями и неожиданными поворотами сюжета, с бурными примирениями. Иногда он выдумывал поводы для ревности, чтобы и ему, и ей не было скучно, чтобы создать иллюзию жизни, с ссорами, взаимными упреками и непременно следующими за ними соитиями. Короче говоря, он заставлял ее страдать, чтобы покончить с ее мигренями, ее долгим утренним сном до полудня, ее зевками, которые она вежливо пыталась подавить, и всеми другими знаками ее подсознания, бунтующего против разочарований и тоски любви, наскучившей и неинтересной, любви, в которой все уже достигнуто. Одно лишь подсознание, умом она ничего этого не осознавала. Но она болела от этого, нежная и требовательная раба любви.
Их убогая жизнь. В начале июня, через некоторое время после симуляции печеночного приступа, ему выдались две почти счастливые недели — она затеяла какие-то дополнительные работы по украшению их бесполезной гостиной. Они встречались по утрам, без предварительных звонков и в нормальной одежде. После завтрака они следили за процессом, беседовали с рабочими, устраивали им перекусы, которые радостно подавала Мариэтта — она на это время буквально расцвела. Присутствие трех рабочих в доме все изменило. На эти две недели у них появились и общество, и цель в жизни.
Их убогая жизнь. В конце второй недели, когда рабочие закончили, они вдвоем любовались похорошевшим домом, наслаждались новым камином, который она не могла не обновить и разожгла в нем огонь, несмотря на жару. Любимый, как хорошо, правда? После чего они опробовали новые английские роскошные кресла, коричневые и мягкие, как два огромных шоколадных мусса. Как хорошо, правда, сказала она снова, сидя в кресле, и бросила вокруг довольный взгляд, и глубоко вздохнула с чувством собственницы. Они немного помолчали, а затем она начала читать вуслух мемуары важной английской дамы, прерываясь иногда, чтобы выразить свое возмущение этой бандой снобов. После ужина раздался звонок в дверь. Она вздрогнула, сказала спокойно, что это, очевидно, те люди, что недавно поселились в соседней вилле, пришли к ним с визитом вежливости. Поправив прядку волос и заранее изобразив вежливую улыбку, она пошла открывать. Вернувшись в салон, она небрежно бросила, что кто-то ошибся адресом, опять уселась на один из шоколадных муссов и объявила, что они гораздо удобнее, чем прежние кресла. Он согласился, она открыла «Ревю де Пари» и начала читать ему статью про византийское искусство.
Их убогая жизнь. По утрам несчастная тайно делала гимнастику, растянувшись на ковре в купальнике и даже не подозревая, что он в замочную скважину наблюдает, как она поднимает ноги, серьезно делает «ножницы», медленно опускает ноги на ковер, старательно вдыхает и выдыхает, и начинает все снова, и с помощью этой тайной гимнастики борется с застоем, который она приписывает недостатку физической активности, поскольку слишком честна, чтобы видеть правду, а правда в том, что они надоели друг другу, что любовь их утекла, как вода между пальцами, и она от этого больна. Закончив гимнастику и встав с ковра, она иногда надевала на голову колпачок швейцарского пастуха, вышитый эдельвейсами, и выпевала йодли, разбираясь в шкафу, тихо-тихо выпевала йодли, песни горцев, песни ее страны, другой ее несчастный маленький секрет.
Их убогая жизнь. Недавно она сообщила ему после ужина, в очередной раз сказала, что испечет сегодня вкусный торт, спросила в очередной раз, какой ему хочется, шоколадный или кофейный. Потом, помолчав, добавила, что хотела бы купить собаку. Был бы славный спутник во время наших прогулок, правда? Он согласился, поскольку возникала новая тема для беседы и цель на завтрашний день. Она разлиновала листок, в одном столбике написала все возможные породы, в другом достоинства, в третьем недостатки. Потом эта тема больше ни разу не возникала. Возможно, она подумала, что собака может залаять во время одного из их священнодействий, как она это называла, или же что прогулки втроем могут быть испорчены кое-какими неприятными собачьими привычками.
Их убогая жизнь. Вчера вечером, в половине одиннадцатого, она героически скрывала сонливость. Но он знал ее признаки. Она едва заметно почесывала крылья носа. То таращила глаза, то украдкой прикрывала их и тут же внезапно испуганно распахивала. Раздувала ноздри, сжимала челюсти и выпячивала грудь, подавляя зевок. Ей хотелось спать, бедняжке, но, пока он говорил, она должна была мужественно терпеть и сидеть на месте, искренне стараясь слушать его с интересом, ведь она была уверена, что любит его, и упорствовала в этой уверенности, и к тому же, она была хорошо воспитана. И так она слушала его, улыбаясь, но в глубине глаз таилось беспокойство, почти мания, боязнь лечь слишком поздно, если он будет долго говорить, патологический страх перед бессонницей, приходящей всегда, если она ложится после одиннадцати, — это крайний срок, скрытый страх, о котором она не рассказывала, но он тайком узнал о нем из ее дневника. Ох, эта вежливая, любезная улыбка, неподвижная, словно приклеенная, с которой она слушала его, улыбка, раз и навсегда застывшая на ее губах, нежно окаймляющая внимательные зубы, улыбка манекена, жуткая мертвая улыбка, которую предлагала ему ее любовь. И тогда, чтобы не видеть больше это улыбающееся воплощение паники, он встал, как вставал каждый вечер, и сказал, что пора расходиться. Ну, еще пять минут, предложила она, преисполнившись великодушия, поскольку теперь была уверена, что скоро окажется в кровати. Пять минут вежливости, только пять минут, ни минутой больше! О, их ночи в Женеве. В два часа ночи, когда он хотел уйти и дать ей поспать, в какое отчаянье она впадала! Нет, останься, останься еще со мной, пылко молила она своим серебристым голоском, который теперь исчез куда-то, еще не поздно, говорила она и цеплялась за него.
Что сделать, чтобы вновь вдохнуть в нее жизнь? Повторить тот трюк, что и несколько месяцев назад, с Элизабет Уонстед, которая, якобы, приехала в Канны и призывает его встретиться, угрожая самоубийством, и поехать, как в тот раз, в Канны, якобы чтоб провести с ней несколько дней чинно и благородно, дабы избежать драмы. На самом деле он в полном одиночестве прозябал в Каннах, один-одинешенек в номере «Карлтона», читал детективы и заказывал в номер шикарные обеды — единственное утешение. Еда и чтение — единственные кормилицы одиночества. Но в последний вечер в «Карлтоне» ему внезапно захотелось счастья, завоевания, победы. И вот — медсестра-датчанка. Убогое счастье, жалкая победа. На следующий день, когда он вернулся в «Майскую красавицу», ее жизнь вновь наполнилась смыслом. Слезы, маленький трагический платочек, расспросы простуженным голосом, пронизывающие взгляды, иногда загорающиеся безумной уверенностью. Ты лжешь, я не сомневаюсь, что у вас что-то было с той женщиной! Скажи мне правду, пусть лучше я все узнаю, прошу тебя, ты должен все мне рассказать. И так далее. И когда он торжественно поклялся, что между ним и Уонстед ничего не было, что он увиделся с ней только из жалости, потому что она умоляла его, последовали страстные поцелуи и новая серия рыданий. И новые расспросы. А что тогда они делали целый день? О чем говорили? Сообщались ли между собой их комнаты? Как она была одета? Ходила ли она по утрам в пеньюаре? И поскольку он сказал, что да, она начала рыдать во весь голос, прижавшись к нему, и затем последовали поцелуи самого высокого качества, и, в результате, она поняла, что он не лжет, что он был верен ей. И, короче говоря, все прочее, торжествующая бедняжка вновь почувствовала, что он безраздельно принадлежит ей, и сжала его сильными ногами, и потом, соответственно, начались якобы пленительные поглаживания плеча своего мужчины. Она восторженно глядела на него такими же, как в Женеве, влюбленными глазами, ценила его, он был ей интересен. Излечившись и вновь зарядившись уверенностью, она даже позволила себе удовольствие пожалеть поверженную соперницу. Бедная обманутая малышка. Но он обманул ее только ради нее самой, в ее интересах, чтобы вернуть ей счастье любви.
Жизнь приобрела смысл, да, но так ненадолго. Вскоре Уонстед испарилась, и вновь возобновились торты с кофе и шоколадом и вечерняя паника после половины одиннадцатого. И тогда он прибегнул к другому средству — путешествию. Их плачевный тур по Италии. Музеи и памятники, которые они осматривали без всякого интереса, потому что оба, и он, и она, были вне человеческого сообщества. Ведь все эти интеллектуалы интересуются книгами, живописью и скульптурой в конечном итоге лишь затем, чтобы потом поговорить о них с себе подобными, копят впечатления, чтобы разделить их с другими, такими дорогими другими. Для него уже давно не было открытием, что искусство запрещено изгнанникам. Он не раз возвращался к этому в своих унылых размышлениях одиночки.
После Италии они провели неделю в Женеве. Вечер в Дононе. Она пыталась вести интересную беседу. Естественно, на помощь пришли воспоминания детства. Вполне понятно, ведь о настоящем им было нечего рассказать. Потом она робко предложила ему потанцевать. Любимый, может, мы тоже потанцуем? Его больно ранило это жалкое «мы тоже», признание собственного поражения. После второго танца, когда они вернулись за стол, она открыла сумку. О, как жаль, я забыла платочки, вы не одолжите мне один? Увы, дорогая, у меня их тоже нет. И вот она тихонько хлюпала носом, растерянно улыбаясь, а он старался не смотреть на нее, чтобы не умножать ее бесчестье разыгравшегося насморка. Улыбаясь, она переживала тысячу казней, и он любил ее, любил свою бедняжку, такую несчастную с этим заложенным носом и впавшую в отчаяние оттого, что не может как следует высморкаться. Чтобы сделать вид, что не замечает происходящей трагедии, чтобы реабилитировать ее своим чутким уважительным вниманием, он поцеловал ей руку. Шмыгнув втихомолку носом пятый или шестой раз, она прошептала, что ей очень жаль, но она вынуждена пойти за платком в отель. Я пойду с вами, дорогая. Нет, пожалуйста, останьтесь, я скоро вернусь, отель здесь совсем рядом. Он хорошо знал, почему она хочет остаться одна. Она страшилась катастрофы по дороге, ведь нос был так полон, что она могла чихнуть со всеми вытекающими последствиями. Возвращайтесь поскорее, дорогая. Измученная своей ношей, стремясь скорей освободиться от нее, она послала ему изысканную и тонкую прощальную улыбку, о, нищета любовных знаков, о, бедные актеры, и она спешно удалилась, ненавидя этот нос, который выбрал место, чтобы такое устроить, именно Донон, где, много месяцев назад, в ночь их бегства, они так чудесно танцевали до самого утра. На улице, должно быть, она пустилась бегом за спасительным платочком. О, моя дорогая, как бы я мог сделать тебя счастливой, если бы, скажем, ты болела долгие годы и была моей маленькой дочкой, я бы тебя выхаживал, обслуживал, причесывал, мыл. Увы, мы обречены быть исключительными и возвышенными. Тогда он сказал себе: вот она вернется, и он станет изображать, что страстно ее желает, когда они будут танцевать, и этим доставит ей удовольствие. Нежелательным последствием явится, правда, то, что она будет ожидать продолжения по возвращении в номер. Ах, если бы она знала, как он обожал ее, какой прелестной она ему казалась с этим своим забитым носом. Но он не мог сказать ей об этом, она пришла бы в ужас. Самые лучшие чувства к ней он вынужден был скрывать. Ах, любовь моя, если бы я мог называть тебя дурацкими уменьшительными именами, голубушкой, или мусечкой, или малышкой, когда ты в пижаме. Нет, запрещено, преступление, оскорбляющее любовь. Она вернулась в Донон, поэтичная и легкая, сбросившая тяжкий груз, но, сев за стол, вновь начала хлюпать носом. Просто изобилие какое-то. Он предложил ей сигарету в расчете на ее сосудосужающее действие. Увы. Наконец она вынула платок. Да выбей же ты нос как следует! Но нет, она сморкалась еле-еле, с ужимками маленького котенка, слабенькое такое, вовсе не эффективное хм-хм. Это ей не поможет, сказал он про себя, надо начать сначала, ты не понимаешь. Как же ему хотелось объяснить ей, что все там остается, если не сморкнуться честно и сильно, как же он ненавидел это проклятое стремление к красоте! Наконец она решилась и свирепо, из всех сил, сморкнулась. Ее трубный зов, слава богу, повлек за собой полную разгрузку и тотальное осушение поля деятельности, он едва удержался от аплодисментов. Освобожденная Ариадна взяла его за руку, чтоб ощутить, что любит его, что они любят друг друга. Это было грустно. Ладно, хватит.
И вот, через несколько недель, они вернулись в «Майскую красавицу». На столе в кухне их ждало письмо от Мариэтты, в котором она сообщала, что срочно вынуждена была уехать в Париж из-за болезни сестры. Явное вранье. Старуха просто уже не могла выносить их удушливую жизнь и сбежала от этой тоски. Браво, Мариэтта. Затем телеграмма от нотариуса о кончине дяди Ариадны. От горя она вцепилась в него, прижалась крепко-крепко. Слезы, утешения, поцелуи и удачное соитие, совсем как тогда, в Женеве. В жизни опять появилось что-то новое и интересное. Она любила дядю и искренне, глубоко страдала, но все равно ее организм получал какие-то витамины извне. И потом, им на несколько дней придется расстаться, он вновь будет существовать. На вокзале в Каннах, когда он провожал ее, они неистово целовались перед отходом поезда. И с тем же пылом — когда она вернулась из Женевы. Но прошло несколько дней — и вновь они погрузились в благородное болото, в тоскливый ритуал необыкновенной любви.
Она не смогла найти прислугу, даже домработницу, и все взяла в свои руки, по очереди была то тайной домохозяйкой, то жрицей любви. Ему приходилось по утрам дольше обычного сидеть в заточении в своей комнате, пока она чистила овощи, или, надев тюрбан, чтобы не запачкать волосы, следила за жарким на сковородке, или сбивала майонез. Могу ли я убрать вашу комнату сейчас? Он направлялся в гостиную, чтобы не видеть, как она подметает. Как бы ему хотелось подметать, тереть и мыть вместе с ней! Но ему полагалось оставаться прекрасным принцем. Не для него, только для нее. Ужасна эта необходимость все время быть трутнем. Но как только она уезжала за покупками в Сан-Рафаэль или Канны, он живо начинал помогать ей, чем мог, подметал комнаты, мыл плитку в кухне, начищал медные поверхности, натирал воском полы. Все это приходилось делать тайком, чтобы не потерять авторитет любовника, этот идиотский авторитет, которым она так дорожила. А она, кстати, была такой безалаберной и рассеянной, что, вернувшись, ни о чем не догадывалась. Разглядывая безупречную кухню или сияющую чистотой столовую, она со скромной гордостью отмечала про себя, что, в принципе, она неплохо управляется с хозяйством, причем без всякой посторонней помощи. И глубоко, удовлетворенно вздыхала. Его любимая наивная девочка.
Покончив с бытовыми заботами, она тайно делала гимнастику, затем принимала ванну, надевала платье любви, постиранное накануне и поглаженное ранним утром. И тут появлялась — весталка, благоухающая духами «Амбр антик», с застывшим торжественным лицом и сжатыми челюстями. Они шли на проклятую террасу наслаждаться видом проклятого моря. Она так старалась хорошо готовить. Позавчера она вообще закатила роскошный ужин в честь их годовщины. Эта немыслимая безумица даже подготовила меню, по всем правилам каллиграфии, наслаждаясь возможностью написать «омар по-арморикански» вместо «американски» и «картошка в смокинге» вместо «картошка в мундире». Короче, поэтесса и совершенно не еврейка. Да и омар был абсолютно несъедобен.
Ох, первый удар гонга. Через четверть часа нужно будет идти на террасу, чтобы воспитанно есть и кормить при этом комаров, отвратительных маленьких чудовищ, которые не просто жаждали его крови, но еще и хотели сделать ему больно. Какое удовольствие они находят в том, чтобы впрыскивать ему перец под кожу? Абсолютно бессмысленное зло. Ладно, пейте мою кровь, но не заставляйте меня страдать. Внезапно подумав о мамаше Сарль, он порадовался мысли, что она завещала часть своего состояния дому престарелых набожных комаров. Да, этой глубоко религиозной даме должны быть симпатичны нравы комаров. Они ведь напевают вам милую песенку и потом отравляют вам кровь, место укуса опухает, и вы целый день чешетесь. А если вы сердитесь, они говорят: «Дорогой, мы молимся за вас, мы так вас любим! Послушай наши флейты, послушай, как мы молимся Богу, чтобы он обеспечил нам процветание и мы могли бы кусать вас еще больше, с любовью, с глазами, блестящими от волнения!» Если понимание того, что комар не может не вонзать в тебя свой пропитанный кайенским перцем дротик, означает прощение, то он от всего сердца простил старуху Сарль, этого гигантского комара его жизни, виртуозную мастерицу уколов, которая никогда не могла отказаться от удовольствия отравлять его день за днем. Мир праху ее.
Ах, ну да, он пойдет на террасу в смокинге, и пусть его кусают за лодыжки, а он будет говорить о красках моря, и изображать восхищение, и глядеть на нее с теплотой и нежностью во взоре, и находить способы безмолвно дать ей понять, что любит ее. И ведь он действительно любил ее. Никакая женщина не была ему так близка. Со всеми прочими, Адрианной, Од, Изольдой и случайными спутницами, он всегда ощущал некоторое отчуждение. Они были для него посторонними, он видел их как через стену из стекла. Они двигались, и иногда он замечал, что они и в самом деле существуют, точно так же, как и он, и тогда он спрашивал, по какому праву эта женщина двигается у него в доме. А Ариадна была родной, милой, наивной. Он любил украдкой наблюдать за ней, пытаясь скрыть от нее свою нежность, это преступление против страсти. Сколько раз он подавлял желание обнять ее и крепко расцеловать в обе щеки, только в щеки. Все в ней было прелестно, даже когда она вела себя как полная идиотка. Прелестным было наивное вчерашнее меню, украшенное цветочками, прелестным был плачевный омар, красиво сервированный, но пересоленный; чтобы ее не расстраивать, пришлось даже попросить добавки.
Эта женщина, которой он дорожил все больше и больше и которую желал все меньше и меньше, полагала, что она желанна, считала даже, что имеет на это право, чем несколько раздражала его; о, их монотонные соития, всегда одинаковые! В Каннах, в последний день того фокуса с Уонстед, он позвал в номер медсестру-датчанку, притворившись больным. Она ничего для него не значила, он даже не знал, как ее зовут, но какое невероятное удовольствие! Они не обменялись ни единым словом. Наслаждение в тишине, лишь слышно, как она задыхается. В полночь она оделась, застегнула накрахмаленные манжеты и воротничок, устремила на него голубой невозмутимый взгляд и спросила, следует ли ей прийти завтра в это же время. После того, как он ответил «нет», она ушла, не улыбнувшись на прощание, не взглянув на прощание, аккуратная медсестра, на низких каблуках, в белом колпаке на соломенных волосах.
Второй удар гонга заставил его вздрогнуть. Ох, он забыл одеться. Скорей надеть пиджак, это совершенно бессмысленно, но она так хочет, так же как она хочет надевать вечерние платья, словно певица на сцену. Надеюсь, сегодня не будет концерта для урчания с оркестром, прошептал он, и ему стало стыдно за такую убогую попытку отомстить за их жизнь.
После ужина на террасе, они расположились в гостиной. Сидя у окна на бухту, она в неуместном до смешного вечернем платье, он в белом смокинге, они, не подавая виду, наблюдали за душераздирающим зрелищем — веселой компанией соседей, которые сидели за столом и жадно ели, при этом о чем-то споря и перекрикивая друг друга. А он и она в благородном молчании курили изысканные сигареты в украшенной цветами изящной гостиной, одинокие и прекрасные, сброшенные со счетов, элегантные. Когда аудитор Государственного совета вернулся, одетый в женскую шляпку, раздались восторженные возгласы и аплодисменты. На что она сказала, что купила особый сорт чая, который не нарушает сна. Вот какими мы теперь новостями обмениваемся, подумал он.
— Можно попробовать его прямо сейчас, — сказала она. — Но мне почему-то кажется, что он будет хуже обычного чая. Ох, я забыла вам показать, — помолчав, сказала она. — В старых бумагах, которые привезла из Женевы Мариэтта, я сегодня утром нашла свою фотографию в тринадцать лет. Показать?
Вернувшись из комнаты, она протянула ему картонный квадратик. Раскрасневшись от оживления, она присела на подлокотник его кресла, вгляделась в девочку на фотографии, такую прелестную, в носочках и сандалиях, с большим бантом в кудрявых волосах, в короткой юбочке, с красивыми голыми ножками.
— Ты была хорошенькая.
— А сейчас? — спросила она, придвинувшись.
— И сейчас.
— Но какую вы предпочитаете — ее или меня?
— Обе чудесны.
Ох, до чего мы дошли, подумал он и вернул ей фото. А теперь о чем с ней говорить? Они уже вдоль и поперек обсудили море, небо и луну. Все, что можно было сказать о Прусте, уже сказано, и оба сошлись на том, что Альбертина была молодым человеком. Их любовь недостаточно глубока — так говорили приличные люди. Посмотрел бы он на них здесь, днем и ночью замурованных в карцере великой любви. Поговорить с ней о животных? Уже говорили. Он уже знал наизусть, каких животных она любит и почему. Поговорить о войне в Испании? Нет, для него это будет мучительно, он тут уже ни при чем. Сказать ей в стотысячный раз, что любит ее, не вдаваясь в подробности? Какой — нибудь член общества, возвращаясь с женой от друзей Дюмарденов, несимпатичных, но «нужных», может ей сказать что-нибудь живое и нежное, например, что мадам Дюмарден одевается хуже, чем ты, красотуля. Напротив счастливцы танцевали под звуки пианино, обмениваясь многочисленными мини-адюльтерами.
— В Каннах, — сказала Ариадна, — есть дама, которая дает уроки гавайской гитары, я думаю, нужно к ней сходить.
Еще помолчав, она заговорила о живописной паре, замеченной в автобусе по дороге в Канны, описала их внешность, высказывая предположения об их жизни. Он кивнул с понимающим видом, попытался улыбнуться. Как обычно, бедняжка старалась быть остроумной и забавной. Она все неплохо подметила, кстати. Сброшенные со счетов тоскуют по обществу и оттого становятся наблюдательны. Двое из автобуса были единственной добычей из внешнего мира, которую она могла ему принести. Снова наступила тишина.
Может, отхлестать ее по щекам, без всяких объяснений, и потом запереться в комнате? Это будет неплохое действо. Вечер перестанет быть для нее скучным и тусклым, ей будет чем заняться: она начнет спрашивать себя, за что все это, что в ней могло ему не понравиться, поплачет, подумает, что они провели бы такой прекрасный вечер вместе, если бы он не поступил так жестоко. Надо внести в ее жизнь немного драмы, устроить что-то вроде американских горок. Потом будет надежда, ожидание и, наконец, примирение. Нет, сейчас у него не хватит духу.
А вот некоторое время назад у него хватило духу это сделать. Влепив ей сильную пощечину, он закрылся на ключ в комнате и там резанул себя по ляжке, чтобы восстановить справедливость. О, горькая ирония, ему приходится бить это нежное создание, которое ему родней всех на свете. Причем, для ее же блага, с самыми добрыми намерениями, чтобы стереть с ее губ эту любезную улыбку хорошо воспитанной женщины, которая не желает понять, что скучает, которая думает, видимо, о какой-то беспричинной тоске. Для ее же блага, да, чтобы вернуть ей жизнь, чтобы помешать увидеть крушение любовного корабля. Но он не выдержал, когда увидел ее на дороге, она держалась за обиженную щеку, и он выскочил из дома, побежал к ней, прости, моя любовь, моя нежная добрая девочка, прости, у меня было какое-то помутнение. Она посмотрела на него, как тогда в «Ритце», доверчивыми глазами. Как такое повторить?
— Да, я думаю, мне стоит сходить к этой даме. Вроде бы достаточно двенадцати уроков. И тогда по вечерам я смогу играть вам гавайские мелодии, они такие волнующие.
O-па, она не сказала «ностальгические». Скажет в следующий раз. Ну как ударить эту бедняжку, которая задумала его пленить гавайской гитарой, которая смутно пытается заменить общество, составить обществу конкуренцию с помощью гавайских мелодий. Да и потом, не хлестать же ее по щекам каждый вечер? Это тонизирующее средство при частом употреблении перестает действовать. Пойти к этому жирдяю из Государственного совета, умолять его пригласить их, посулить денег? Нет, не годится. Самым ужасным и несправедливым было то, что она раздражала его, как раздражает любой компаньон по батисфере. Раздражало урчание в животе. Раздражали эфемерные посткоитальные ласки. Раздражал ее женевский выговор. Какого черта она говорит «карточка» вместо «билет» и «вставочка» вместо «ручка»? И почему называет батон булкой? И к тому же, все эти ужасающие швейцарские числительные. И потом, все эти пережитки капитализма. Однажды она с легкой презрительной насмешкой сказала ему, что ее поражает, до какой степени Мариэтта любит деньги, думает о деньгах, постоянно говорит о них, как она жадно стремится узнать, сколько мадам Ариадна заплатила за эти туфли, за сумку, за платье. Такая странная мания обязательно узнать цену каждой вещи, добавила она с ужасающей снисходительной, чуть презрительной гримаской. Ну конечно, мадам, вы и вам подобные могут позволить себе роскошь не любить деньги, никогда не говорить о них, не интересоваться ими. И к тому же этот высокомерно-вежливый тон в обращении с прислугой. А еще, как-то раз, как же она оживилась, когда говорила о чае, священном напитке всей этой банды обладателей собственности на средства поизводства. Вот этот чай имеет невероятно нежный вкус, не правда ли, милый? Все зависит от физического состояния. Например, когда ты болен или расстроен, чай кажется тебе менее вкусным. А если не пить его три дня, он покажется тебе необыкновенным, не правда ли? И она разделила это чудо природы на несколько порций, чтобы подчеркнуть его необыкновенность, а он с удивлением посмотрел на нее. Как изменилась его гениальная безумица времен Женевы. А еще ее патологическая страсть к цветам. Она все заставляет этими трупиками, гостиную, холл, свою комнату. Вчера она разразилась целой тирадой по поводу осенних цветов, своих любимых, с подробным описанием далий, астр и прочего силоса. Далия — цветок чувственный, тяжелый, пышный, она наводит на мысль о Тициане, не правда ли, милый? А еще ее навязчивая одержимость красотами природы. Любимый, идите посмотрите, какого необыкновенного цвета эта гора. Он шел, смотрел: гора и гора, просто большой камень. О, его родное Ионическое море, античная весна, прозрачность и нежность. Любимый, посмотрите, какой закат. Скукотища. А еще она одержима видами, явно швейцарская черта, все эти горцы такие. Вечно спрашивают, красивый ли отсюда вид. К тому же она спрашивает не просто «какой оттуда вид», а «какой оттуда открывается вид», и это тоже так по-швейцарски. И еще она начала краситься, а это ей вовсе не идет. И еще часто стала повторяться такая же история, как в Дононе. Она сморкалась с достоинством, и это раздражало. Ну, давай, выбей ты нос как следует, шептал он ей про себя. И сразу же — стыд, жалость, упреки совести, до такой степени, что ему хотелось встать перед ней на колени. Но нос оставался заложенным, это было слышно по ее голосу и так раздражало. И потом, иногда у нее пахло изо рта.
Прости, прости, любимая. Да, прости, но ведь пахнет, и я не могу запретить себе чувствовать этот запах. Но самое неприятное — иногда у него возникала к ней беспричинная антипатия, может, просто потому, что она была женщиной.
Ох, несчастная украдкой разглядывала кретинов-соседей, грустила, что не может пойти к ним, расстраивалась, что те не нанесли им визит. Конечно, ведь с момента, как они поселились в Агае, единственной формой общественной жизни для нее были тайные завтраки с Мариэттой. У соседей опять смеются. Хорошенькая девушка надела мужскую шляпу, и все принялись аплодировать и кричать: «Браво, Жанна!», «Браво!». А здесь, в заполненной красивыми цветами прекрасной гостиной, стояла мертвая тишина.
— Вы не против насчет уроков гавайской гитары?
— Да, дорогая, это хорошая мысль.
— Ну тогда я начну прямо с завтрашнего дня. Скоро я смогу петь вам гавайские песни, аккомпанируя себе на гитаре.
— Очень хорошо, — улыбнулся он и резко встал с кресла. — Я пойду собираться. У меня деловая встреча.
— Когда вы уезжаете?
— Сегодня вечером. Это срочно. Финансовые дела.
— Но куда вы едете?
— В Париж. Нужно повидаться с друзьями.
— Милый, можно я поеду с вами! — (С каким жаром она это сказала! Как ей хочется развлечься! Она уже представила себе приезд в Париж, новые лица на вокзале, на улицах, и главное, самое главное, его друзья, с которыми он ее познакомит. Друзья ее манят, как муху мед! Другие люди, другие, чем он, — вот девиз этой женщины! Поскольку он смотрел на нее, она решила, что он раздумывает.) — Любимый, я буду хорошо себя вести, я буду ждать, когда вы закончите свои дела, а по вечерам мы…
— Что мы? — сурово перебил он. — Холодно глядя на нее, он ждал ужасного продолжения «пойдем в гости к друзьям».
— Я хотела сказать, что по вечерам мы с радостью будем встречаться, это будет так чудесно, — сказала она робко, съежившись под пронизывающим взглядом безумца, мучительно обдумывающего ее слова.
Вот, она призналась в своем тайном желании! Быть избавленной от проклятого возлюбленного на несколько часов ежедневно, видеть, как он уходит и оставляет ее в покое, не видеть, как он круглыми сутками слоняется по дому в одном из этих вечных халатов! И она, кстати, права. Как же угнетает необходимость постоянно видеться в необыкновенно красивом обличье и все время говорить о своей необыкновенной любви. В действительности, сама того не сознавая, она умирала от желания быть женой заместителя генерального шута и принимать каждый вечер гостей, улыбаться в зависимости от их чина всем этим подпитывающим ее важным орденоносным кретинам, желательно во фраках.
Соседи опять затеяли играть в жмурки. А ведь и он завидовал им, он тоже хотел бы познакомиться с жалким аудитором Государственного совета, он, который прежде… Ох, как сексуально кричат эти идиотки, убегая от преследователя! Он повернулся к ней. Бедная малышка с этой ее гавайской гитарой. Да, он поедет в Париж один, он уедет сегодня вечером, он победит в Париже, победит ради нее, и принесет ей счастье, наконец принесет счастье своей дорогой девочке, счастье, счастье своей любимой.
XCIII
Проснувшись, он подумал о несчастной, которая ждет его в Агае, терпеливо ждет, не спрашивая, почему должна писать ему до востребования, почему он не говорит ей, в каком отеле остановился. Да, дорогая, в «Георге V», он шикарный бродяга. Я вернулся к жизни, закричал он, входя в купейный вагон, и улыбнулся красивой пассажирке в коридоре, и она ему улыбнулась, и они целовались всю ночь, целовались всю ночь с Беатрисой.
Он потер подбородок, укололся жесткими волосками. Не брился с той поры, как потерпел поражение у альбиноса, уже вроде бы шестнадцать дней, скоро будет настоящая борода. Какое сегодня число? Он наклонился, поднял газету, посмотрел число. 10 сентября 1936 года. Значит, тринадцать дней. Тот альбинос похож на тапира. На следующий день после его приезда в Париж Беатрис Риульзи уехала в Лондон, а он отправился на улицу Сорбонны. Какую он проявил настойчивость, чтобы его принял самый главный начальник, сам директор — настойчивость неудачника, еврейскую настойчивость. Он был так уверен в себе — тогда, в поезде, с Беатрисой, дамский угодник, как они это называют, — уверен в себе, потому что находился на пике сексуальной мощи. Но перед этим директором внезапно стушевался, стал слишком часто улыбаться. Альбинос, мельком заглянув в досье, произнес приговор; слова его вонзались, как ножи. Неправильное оформление гражданства, недостаточный срок пребывания. Он вышел из кабинета и долго бродил по улицам, безродный бездельник, химически чистый еврей.
Он посмотрел на свою руку, пошевелил ею, поцеловал ее, чтобы не чувствовать себя таким одиноким. Пойти играть на бирже, стать богатым и этим отомстить? Играть на бирже позволено даже изгоям. Парии запрещено все, кроме возможности увеличить свои капиталы с помощью работы ума, это последнее утешение. Нет, сейчас у него не хватит духу. Тогда, после поражения у альбиноса, у него, однако же, хватило духу пойти клянчить покровительства старых знакомых. Деларю, которого он вытащил из нищеты (тот был задрипанным журналистом), сделал своим секретарем в Министерстве труда, а теперь он стал генеральным инспектором. Бывший подчиненный разговаривал с ним покровительственным тоном. Ах, дорогой, разве можно вот так просто взять и отменить декрет о лишении гражданства? Отказав в помощи, он предложил небритому просителю виски и принялся рассказывать о своей необыкновенно интересной деятельности в качестве делегата Международного бюро труда. Все другие бывшие друзья повели себя еще хуже. Они не пускали его дальше прихожей, не предлагали сесть. Все знали о скандале. Все знали об отставке. Все знали о лишении гражданства. Все употребляли одинаковые формулировки: «Не в моих полномочиях решать такие вопросы». «Нет новых фактов, которые позволили бы аннулировать декрет». «А что вы хотите, дорогой мой, придется вам самому с этим разбираться». Некоторые даже позволяли себе удовольствие пожалеть его, при этом мягко подталкивая к двери. «Ясное дело, дружище, это все очень грустно». А в глазах у всех — недоверие, враждебность, страх. Люди не любят тех, кто в беде.
Он залез в теплую постель, устроился поудобнее. Улыбнулся, чтобы как-то противостоять несчастью. Его голые ноги ласкали простыни, наслаждались их тонкостью, любили их. Это, по крайней мере, осталось ему, нега и комфорт, которые можно купить за деньги. Второй поход на улицу Сорбонны — позавчера. Он приготовил речь заранее, даже написал ее, выучил все доводы наизусть, отрепетировал перед зеркалом. Он надеялся, что его отросшая за эти дни борода разжалобит альбиноса. И вот, после долгих часов ожидания на скамейке в приемной (повторяя без конца заготовленную речь), он наконец был принят. Чиновник был раздражен настырностыо небритого безумца. «Вы все такие, вас в дверь, а вы в окно». Вы все — ясно, кого он имел в виду. Да еще какое удовольствие унизить бывшего министра, ставшего беззащитным. «Вы можете теперь только получить право на временное проживание во Франции и по истечении необходимого срока подать новое прошение, если вам так уж хочется быть французом». Какая жестокость в этом «так уж», жестокость имущего, жестокость сытого, удивляющегося, как это так можно быть голодным.
Он громко передразнил дефект дикции альбиноса: «Так уж хочетша быть францужом». Насмешка слабого, жалкая месть. Несчастье озлобляет и оглупляет. Как глуп он был с этой выученной наизусть речью, с этой жалостной бородой. Позавчера он говорил о своем одиночестве и жажде родины, а чиновник ему отвечал про временное проживание и необходимый срок, поглядывая при этом на фотографию своих аккуратно причесанных детей и законной супруги, которую не стыдно вывести в свет, которая принесла ему, несомненно, немалое приданое. О, как равнодушны счастливцы! Ох, как невыносим был его взгляд на фото, уверенный взгляд на свидетельство его правильной жизни. Добропорядочный паразит, крепко впившийся в жирную печень общества. Не умный, но хитрый. А он вот умный, но не хитрый. И в конце концов этот тип встал и сказал, что у него есть другие посетители.
Он улыбнулся своей судьбе. Сперва он преуспел благодаря уму. Депутат, министр и так далее. Этот успех был хрупким, непрочным — поскольку, благодаря уму. Успех, подобный танцу на проволоке без страховки. Лишенный родственных связей и поддержки, друзей, родителей, друзей детства и юности, всей этой естественной поддержки, которую дает принадлежность к определенному кругу, он всю жизнь рассчитывал только на себя. Оплошность, совершенная из благородных побуждений, мгновенно вызвала его падение. Он теперь всего лишь одиночка. Другие, корнями вросшие в общество, соединены с ним тысячью нитей. Жизнь для них сладка, так сладка, что они не отдают себе отчета, скольким обязаны своей среде, и приписывают свой успех собственным достоинствам. Родственники и давние отношения играют огромную роль для всей этой огромной банды удачников, государственных советников, инспекторов финансов, дипломатов — бывших двоечников и лентяев. Хотел бы он видеть их на своем месте, этих кретинов, которых опекали с рождения, которых общество нежно несло от колыбели к могиле. Если бы Пруст захотел, отец вполне славненько, без всяких усилий, нашел бы ему местечко на набережной Орсэ, ведь тот кретин Норпуа, дружок прустовского папаши, был вполне готов запустить парнишку в компанию других кретинов. Ну ладно, он прекрасно знает, что они не кретины и не бывшие двоечники. Он называет их кретинами и двоечниками, потому что… Ох, хватит. Да, вернемся к успеху без социальной страховки. И вот — первый промах на собрании Лиги Наций, и его карьера погублена. И на следующий день — анонимное письмо о том, что он незаконно получил гражданство. И отныне он одиночка, и его единственная родина — женщина. Он выдвинул ящик столика у изголовья, достал тяжелый конверт, запечатанный воском. Открыть его? Да, он имеет право на капельку счастья. Нет, его отец был Гаматиель из Солалей, высокочтимый великий раввин. Он вновь закрыл конверт.
Надо быстрее придумать цель в жизни. Он позвонил метрдотелю, проверил, заперта ли дверь на ключ, подождал. Когда раздался стук, он не открыл и через дверь заказал полный завтрак. Яичница из трех яиц с ветчиной, кофе с молоком, тосты, масло, рогалики, английский апельсиновый джем. После чего он вновь улегся, заставил себя улыбнуться и удовлетворенно вздохнуть. Да, дорогой, у меня отличная кровать, очень удобная. Альбинос прервал его, встал и сказал, что у него «ешть другие пошетители». Тогда он улыбнулся, чтобы расположить к себе это маленькое ничтожество и добиться от него еще нескольких минут внимания к своему делу, и попытался завершить свою речь, используя последние доводы, отрепетированные вчера перед зеркалом, такие искренние и такие неуклюжие. Какую жизнь он может предложить любимой женщине. Как он любит Францию, и даже причины этой любви. Но альбинос был чересчур французом, чтобы понять подобную страсть и подобную нужду. И вот его речь ни к чему не привела, чиновник молча открыл дверь кабинета. И тогда он сказал, что погиб. Весьма сожалею, ответил чиновник.
В дверь два раза постучали. Он боялся встретиться с метрдотелем, активной личностью из внешнего мира, посланником нормальной жизни, счастливцем, у которого есть свое место в человеческом сообществе. «Оставьте блюдо возле двери, я заберу». Он подождал, пока шаги в коридоре затихли, осторожно открыл дверь, взглянул направо, потом налево. Никого. Он втащил внутрь блюдо, быстро закрыл дверь на два оборота, вынул ключ, положил его под подушку, лег.
Сидя в кровати — блюдо дружелюбно лежало на коленях, — он улыбнулся. Вкусно пахнет эта яичница с ветчиной. Три маленьких друга. Вот, и у него есть завтрак, причем, даже более обильный, чем у некоторых счастливчиков. Да, но для счастливчиков эта еда по утрам — всего лишь прелюдия к жизни во внешнем мире, она пополняет организм калориями для деятельности в среде себе подобных. А для него это цель жизни, маленький абсолют, десять минут одинокого, насыщенного счастья. Он развернул «Le Temps», выходя таким образом во внешний мир, но предаваясь при этом грустному наслаждению пищей. Он знал, что через год, или позже, или раньше, он покончит с собой, но тем не менее спокойно жевал свои рогалики, густо намазанные маслом и джемом. Жалко, что не принесли еще банку от джема, с шотландским офицером на этикетке. Очень интересно есть и смотреть на этикетку, она составляет тебе компанию.
Его короткое счастье закончилось, он встал. Где ключ? Он искал повсюду, делал рукой жесты, как будто поворачивает ключ, это помогает искать. Наконец он нашел его под подушкой и приоткрыл дверь. Он смотрел в коридоре на ботинки, которые ожидали у соседних дверей. Ноги счастливцев — их связи: говорят же, что волка ноги кормят. Сегодня ночью, в два часа, у него было идиотское искушение утащить какие-нибудь из коридора и положить к себе на кровать. Он наклонился, чтобы лучше рассмотреть их. Какие они счастливые, все эти начищенные ботинки, стоящие рядом, в рядок, как они уверены в себе! Да, точно, уверены в себе. Их хозяева живут в отеле, потому что у них есть цель в жизни. А он наоборот.
Шаги. Он быстро закрыл дверь, повернул ключ. В дверь постучали. Это был лакей, который спросил, можно ли прибрать в комнате. Нет, попозже. Вновь стало тихо, он изобразил па испанского танца перед зеркалом, прищелкивая пальцами, как кастаньетами. Подумаешь, ну, несчастен. Счастливцы тоже умирают. Удостоверившись, что коридор вновь безлюден, он быстро выставил блюдо назад, прикрепил к ручке табличку с надписью «Не беспокоить», быстро закрыл дверь на два оборота, высунул язык. Спасен!
Заботливо перестелив постель, он прибрал комнату, стер губкой пыль. Мы содержим в порядке наше маленькое гетто, наше маленькое гетто должно радовать глаз, сказал он тихо, как бы по секрету. Он переставил два кресла, которые стояли слишком близко друг к другу, сложил книги, которые создавали беспорядок, симметрично разложил сигаретные пачки, в середину поставил пепельницу. Да, улыбнулся он, в гетто всегда маниакально поддерживают порядок, чтобы поверить, что все в порядке, чтобы заменить счастье. Он прошептал, что таковы, уважаемые господа, развлечения одиночек, потом пропел, что «радость любви длится лишь миг», специально пропел тонким голосом, почти женским, просто чтобы чем-то заняться, чтобы развлечь себя, спел с чувством, чтобы излить свою неистраченную любовь. Ох, пыль на столике у изголовья! Он быстро провел губкой по мрамору, вытряхнул ее в окно. Все эти маленькие людишки внизу спешат куда-то, у всех есть цель, все стремятся к себе подобным. Он опустил шторы, чтобы их не стало. Он опустил шторы, чтобы не знать, что есть какой-то внешний мир, надежды, успехи. Да, раньше он выходил, чтобы побеждать, чтобы очаровывать, быть любимым. Он и был любимым.
В сумерках он бродил по комнате, нахмурив брови, вырывая у себя время от времени волосок. Изгой, изгнанник. Ему остается лишь один вид деятельности во внешнем мире — коммерция, операции с деньгами; точно как его предки в Средние века. С завтрашнего дня он откроет лавочку и станет ростовщиком, а на двери повесит медную табличку. И гравер сделает на табличке надпись «Благородный ростовщик». Нет, лучше сидеть здесь погребенным в этом отеле «Георг V» и утешаться комфортабельной жизнью. Здесь, в этой комнате, он имеет право делать, что хочет, говорить на иврите, читать наизусть стихи Ронсара, кричать, что он монстр с двумя головами, с двумя сердцами, что он целиком и полностью еврей, целиком и полностью француз. Здесь, в одиночестве, он может носить благородный шелк из синагоги на плечах и даже, если ему заблагорассудится, нацепить на лоб трехцветную кокарду. Здесь, одинокий и замкнувшийся, он не будет больше видеть недоверчивых и подозрительных взглядов тех, кого он любит, но кто не любит его. Ходить каждый день в синагогу? Но что у него общего с этими благопристойными ворчуггами в котелках, которые ждут не дождутся конца службы, не забывают о своих коммерческих или светских интересах, приподнимают шляпу, когда мимо проходит важная персона, и умиляются, когда во время обряда бармицвы их одетый в настоящий, как у взрослого, костюмчик и маленький котелочек сынок читает из Торы. Убоявшись внезапно Всевышнего, он рассказал восемнадцать благословений из субботней службы.
Мы с тобой любим друг друга, улыбнулся он отражению в зеркале, и пошел глядеть в замочную скважину. Да, закрыто на ключ. Для пущей уверенности он закрыл на собачку, проверил, попробовав открыть дверь. Дверь не открывалась. Значит, он в убежище, в безопасности. Мы теперь наедине, сказал он и юркнул в теплую, противную постель, улыбнулся заговорщически, его же еще и табличка на двери охраняет. Он укрылся одеялом, поелозил ногами, чтобы почувствовать мягкость простыней, вновь улыбнулся. Кровати — не антисемиты.
Он зажег лампу у изголовья, вновь взял «Le temps» — окно в жизнь, из которой он был изгнан, проглядел светскую хронику и дипломатические новости. Но на каждой странице он наталкивался на министров, генералов, послов. Слишком много послов, они уже повсюду. Вероналу, чтобы не стало этих хитрецов, осторожных холуев, бывших льстивых секретарей доверчивых наивных министров иностранных дел. Он улыбнулся, вспомнив, что Проглот теми же словами ругал послов, когда видел их на страницах журналов. Ну, в конце концов, через тридцать лет все эти хитрецы умрут. Да, но в ожидании этого они счастливы, они находятся при исполнении своих никчемных обязанностей, энергично действуют, звонят по телефону, раздают приказания, производят действия и обратные им действия, не помнят, что должны умереть.
Он закрыл глаза, попытался уснуть. Вчерашняя телеграмма должна была ее успокоить. Сплошная ложь, что дела почти улажены, что он скоро вернется. Склонившись над столиком у изголовья, он достал конверт, запечатанный воском, посмотрел на него, положил обратно. Не спится, веронал не подействовал. Он встал, осмотрел комнату. След пальца на зеркале. Он протер платком. Некрасиво выглядит разобранная кровать. Он застелил ее как следует, застелил по-еврейски, с любовью. Разгладить простыни, аккуратно подвернуть края, ровно положить покрывало.
Застелив кровать, он пошел спросить совета у зеркала над умывальником. Он признался бородатой голове напротив, что ничего больше не понимает, улыбнулся, чтобы в голову пришли хорошие мысли, которые все не появлялись. Долго намыливал руки — все же какое-то занятие, это маленькое нормальное дело как-то придает надежды. Затем он сбрызнулся одеколоном, чтоб вновь обрести вкус к жизни, чтобы осмелеть. Бедняга Дэм. Правильно, что я тоже страдаю. Перочинным ножичком он поскреб жесткую кожу, поскреб тщательно, с удовольствием посмотрел на белую пыль, которая падала, образовывая маленькую кучку. Не слишком впечатляющее развлечение. Лучше выйти, пройтись по улицам. Да, пусть у нас будет минимум социальной жизни. Он засмеялся, чтобы представить себе, что их двое.
Одевшись, он попрощался со своим отражением в зеркале. Ужасна эта борода, как у заключенного. Не хватает духу побриться. Не могут же его арестовать за ношение бороды. И костюм у него, кстати, с Сэвилроу, это вполне компенсирует бороду. Он открыл дверь, тотчас закрыл ее. Что скажут лакей и горничная, если увидят убранную кровать? Нельзя показывать себя с плохой стороны. Он спешно разобрал кровать, приоткрыл дверь, огляделся. В коридоре — никого. Он устремился вперед, прикрыв нижнюю часть лица платком, как если бы у него болели зубы, и надвинув шляпу на эти мерзкие красивые глаза, выдающие его происхождение. Позвонить лифтеру? Нет, в лифте на вас больше обращают внимание, потому что им скучно, нужно себя чем-то занять. На лестнице спокойнее. Он спустился, прикрывая нос платком. Холл пересек еще быстрее, потупив глаза, чтобы вдруг не увидеть старых знакомых.
На улице Марбеф он заметил надпись мелом на стене, прошел мимо, отвернувшись. Не знать. Но внезапно ему непреодолимо захотелось обернуться, он посмотрел, прочел. Сколько же пожеланий смерти евреям в этих их городах любви к ближнему. Может быть, какой-нибудь славный парень пожелал его смерти, хороший сын, который приносит своей старушке-матери цветы. Чтобы больше не встречать стен, он вошел в пивную. В надежде поймать обрывки разговоров, он сел неподалеку от пожилой симпатичной пары, заказал двойное виски. Да, надо быть веселым. Он развернул «Illustration», валяющийся на мраморном столике, — и вздрогнул. Нет, написано не «еврей», а всего лишь «зверей». Старик шепнул что-то на ухо своей жене, которая приняла безразличный вид, тотчас выдающий маленький заговор, и обвела зал беглым взглядом, прежде чем остановить его на хорошо одетом бородаче. Потом она обменялась с мужем проницательным, заговорщическим, хитрым, оценивающим, масляным взглядом, искрящимся лукавым пониманием. Да, да, конечно, улыбнулась она, показав щербатые зубы, покрытые зеленоватым налетом. Поняв, что обнаружен, он встал, бросил на стол деньги и ушел, забыв про виски.
Бродя по улицам, этим рекам-кормилицам одиноких изгнанников, он грыз жареный арахис, купленный у себе подобного, старого еврея из Салоник с седыми вьющимися волосами и нежными глазами одалиски, шел и шел, иногда останавливаясь перед витринами магазинов готового платья, выуживая из пакетика орешки, осыпающиеся тонкими коричневыми чешуйками на лацканы пиджака, рассматривал восковые манекены с румяными лицами, такие безупречные и довольные жизнью, беспрестанно радующие глаз, а затем вновь пускался в путь, разговаривая вполголоса сам с собой, иногда улыбаясь, заходя в магазины, выходя оттуда с вещами, которые составят ему компанию в его комнате, которые будут его знакомыми, на которые он будет смотреть, будет любить их.
В магазине игрушек он купил маленького лыжника на шарнирах и сердоликовые шарики. Накладной нос из картона привлек его внимание. Он купил и нос тоже, сказав продавщице, что тот понравится его сынишке. На улице он вынул лыжника из пакетика, взял за маленькую ручку, покачал. Они гуляют вместе. А вот книжный. Он остановился, зашел, купил «Тайну попугая», детектив, рожденный маленьким мозгом толстой старой англичанки. Цветочный магазин. Он остановился, зашел, заказал три дюжины роз в отель «Георг V», но не осмелился назвать свое имя. Номер триста тридцать, это срочно, для друга. Я люблю тебя, ты знаешь, прошептал он, выходя на улицу. В общем-то, флорист был с ним очень мил. Он хлопнул в ладоши. Давайте-ка развлекаться, прошептал он.
Один-одинешенек в огромном городе, он брел, волоча свое сердце вдоль улиц, шел и шел. Увидел двух офицеров, которые, весело и громко болтая, шли навстречу, подумал, что они имеют право громко разговаривать. Чтобы утешиться и обрести компанию, он купил плитку молочного шоколада. Съев его, пошел дальше, снова одинокий. Он шел, с мутным взглядом, с полуоткрытым ртом, шел как-то вяло, шаркая ногами, напевая тихо, но с выражением веселую песенку, чтобы заполнить пустоту. Достав из кармана «Тайну попугая», он стал читать на ходу, чтобы не думать.
Перед церковью — толпа. Он остановился, сунул книгу под мышку, посмотрел туда. Красный коврик на ступеньках. Важные служки требуют, чтобы по бокам поставили цветочные горшки. Появляется швейцар-охранник с большой алебардой. Свадьба, кто-то женится с большим размахом. Дорогие автомобили. Дама в небесно-голубом протягивает руку генералу в перчатках. Он униженно скрылся, напевая, чтобы изгнать беса тоски, покачивая лыжником.
Он вздрогнул, заметив слева от себя полицейского, который шел с той же скоростью. Он принялся фальшиво насвистывать, чтобы показать, что его совесть чиста, изобразил равнодушную, беззаботную, невинную полуулыбку. Ненавижу тебя, подумал он. Может, чтобы избежать подозрений, спросить его, как пройти на площадь Мадлен? Нет, лучше вообще не заводить никаких отношений с полицией. Ускорив шаг, он перешел на другую сторону. Я тебя сделал, прошептал он и пошел дальше, методично прочищая горло, одиночка, порциями выдающий свои мысли посредством покашливания.
Витрина фотографии. Он остановился, чтобы посмотреть на кроткие, избавленные от повседневной злобы лица. Когда люди позируют фотографу, они улыбаются, становятся добрыми, на душе у них празднично. Приятно посмотреть, видишь все лучшее в них. Какое открытое лицо у этого рабочего в новом костюме, он стоит, заложив ногу за ногу, придерживая лежащую на столике книгу. Хватит. Он перешел на другую сторону, заметив скверик с деревцами. Сел на скамейку. Все эти проходящие мимо люди делают целую кучу ненужных вещей, ходят к парикмахеру и на выставки бытовой техники. Но вот спасти его, когда он их об этом попросит, спасти его, подписав петицию, — ни за что. Болтать с парикмахером, да, целыми часами разглядывать пылесосы, да, спасти человека — нет. Все эти женщины идут мимо, считая, что будут вечно живыми, изящно идущими по тротуарам, стучащими каблучками.
Маленький старик присел на скамейку, поздоровался. Ты говоришь мне «здравствуй», потому что не знаешь, кто я. Хорошая нынче погодка, сказал старик, но прошедшие на неделе дожди пагубно отразились на его ревматизме. В его возрасте, с этим ревматизмом да еще с больным желудком. Когда он поднимает руки, у него кружится голова, а это не годится, если работаешь маляром, он больше не может красить потолки, не может вовсе работать на лестнице, исключено, приходится довольствоваться временными работами по отделке. А вы, кем вы работаете? Я скрипач, сказал Солаль. Это дар Божий, или он есть, или его нет, сказал старик. Беседа продолжалась, становилась все более дружеской. Да, все его дружбы теперь всегда будут лишь мимолетными. Четверть часа с незнакомцем, и конец. Что поделаешь, надо подбирать эти крохи, внимательно слушать старого маразматика. Вот уже больше года он не говорил ни с кем, кроме нее. Заметьте, что все французы — индивидуалисты, сказал старик. Это тоже проявление дружбы. Человек выложил ему лучшее, что только есть в его маленькой головке, шикарное умное слово, которое он где-то прочел или услышал у приятеля. Теперь он смакует его, наслаждается им. Очень приятно употреблять более сложные слова, чем принято в твоей среде. В общем, во всем виноваты евреи, заключил старик. Конечно же, без этого не обойдешься. Бедный невинный старик. Солаль, как карманник наоборот, незаметно опустил в карман старика банкноту, пока тот наивно расписывал злые проделки и козни евреев. Он встал, пожал морщинистую руку, улыбнулся блеклым голубым глазам и ушел. Этот философ, Сартр, написал, что человек совершенно свободен, но морально ответствен за свой выбор. Буржуазная идея, идея защищенного и охраняемого обществом человека.
Улицы, улицы. Столкнулись две машины, полицейский составляет акт, собралась группа зевак, они обсуждают происшествие. Он слушает, вмешивается в спор, поражаясь глубине своего падения, — но ведь это так прекрасно. Группа анонимна, там никого не опознают и не обдают холодом. И это — общественная жизнь. Он в группе, все принадлежат ей, все высказывают свое мнение, все соглашаются, улыбаются друг другу, все на равных, все братаются, все ругают виновного водителя, все любят друг друга.
Группа распалась. Любовь закончилась. Он пошел дальше, пересек скверик. Ребенок, качаясь, семенил навстречу неверной походкой пьяницы. Какой прелестный этот малыш, совсем не опасный, уж точно не ненавистник евреев. Он захотел его поцеловать. Нет, слишком уж беленький, через двадцать лет вырастет в антисемита. Он вышел из скверика. Мимо прошел полк, Иностранный легион, потому что белое на фуражках. Счастливые эти парни из легиона. Послушные, исполнительные, бравые, ни секунды не одинокие. Он заметил, что идет вслед за полком презренным строевым шагом — постыдным изобретением человечества, идет под музыку, подле лейтенантика с разбойничьей физиономией и длинными бакенбардами. А если ему записаться в Иностранный легион? У них не спрашивают документов, он запишется под вымышленным именем. Например, Жак Христиан.
Он опять прошел мимо той церкви. Уже никаких ковриков. Сегодня ночью одной девственницей станет меньше. Жаль, их и так раз, два, и обчелся. Колокола на церкви зазвонили, но не для него. Они призывали счастливчиков, избранных, велели им прийти исполнить сладостный долг, прийти согреть друг друга, быть вместе, в тепле, вместе, как те звуковые волны, которые они запускают в воздух, волны счастья, согласия, общности, льющиеся одна за другой. Может, окреститься? Не по убеждению, он не сможет, но чтобы иметь право быть здесь, чтобы его приняли. Он умнее их и страстнее, он будет даже более рьяным католиком, чем они, не веря при этом в их догмы. Но он сумеет так оперировать их догмами, так убедительно их доказывать цитатами, станет священником или монахом, видным религиозным оратором, все его будут уважать и любить. Сколько будет связей, сколько дружб. Да, все будут любить. Другой полицейский посмотрел на него пристальным невидящим взглядом коровы на лугу. Он перешел на другую сторону.
Улицы, улицы. Он шел и шел, с оскудевшим сердцем и подозрительным взглядом, шел и шел, грустный еврей, фальшиво напевающий что — то себе под нос, время от времени он выпучивал глаза, чтобы себя позабавить, а то принимался грызть арахис, маслянистого спутника одиночества, иногда он заходил в салон игр, чтобы полюбоваться падением шаров электрического бильярда, иногда бормотал что-то, широко жестикулируя. На Пасху он поедет в Рим и будет славить Папу вместе с восторженной толпой. Никто не узнает, кто он, он может кричать «Да здравствует Папа». По радио рассказывали о бурлаках на Волге. О, вот страна, где люди гостеприимны, при встрече целуют в уста. Давай, говори, иди, только не стой, говори хоть что-нибудь. Причуды писателя питают его творчество. Возьмем вот этого, минута, когда он с маниакальным упорством борется с узлом на галстуке, этой ничтожной минуте он будет обязан своеобразием своего произведения, фактурностью и точностью деталей. Как он боится привлечь внимание. Он опускает глаза, чтобы казалось, что они его не видят. Подозреваемый с рождения. Сделают ли они из него антисемита или он уже антисемит? И не скрывает ли его гордость стыд и презрение? Он горд, за неимением лучшего? Давай, говори, говори, говори, чтобы не думать о своей судьбе, говори быстро, о, лишь бы найти слова. Ариадна всегда так серьезно слушает хвалы ее красоте, принимает их, счастливо вздыхая, делает серьезное лицо примерной девочки. Дорогая, честная, доверчивая, всегда-то тебя будут обманывать. Ей бы нужен был лорд-альпинист, недоумок с сильным характером. Не повезло бедняжке.
Еще слова, скорее, все равно какие, чтобы забросать беду словами. Когда он был заместителем генерального шута, он ежедневно ощущал какую-то суррогатную общность, какую-то иллюзию братства, они вместе занимались всякой ерундой, и братство это оздоравливало его жизнь. Быстро, другие слова, если он перестанет говорить, беда снова вылезет на поверхность. Он не различал деньги, которыми ему давали сдачу, не мог сосчитать их, но делал вид, что проверяет, чтобы не шокировать продавца. Когда та бакалейщица заметила, что дала ему слишком много сдачи, она любезно хихикнула, чтобы показать, что не винит его за минувшую опасность. А еще давеча тип в магазине, когда он сказал, что забыл кошелек, скорчил такую рожу, рожу честного человека, осуждающего темную личность перед ним. Надо стать офицером, но не выше лейтенанта. Слушаться, командовать, знать свое место, иметь ясные, простые отношения с другими людьми. Или же завести котенка, который никогда не узнает, что он изгнанник, который будет с ним счастлив, и у него не будет неудовлетворенного, осуждающего, неверного подсознания. Они поселятся в отеле «Георг V», он станет его тискать, целовать, станет называть обожаемым солнышком, они будут счастливы вместе, котенку никто не будет нужен, кроме него. Конверт, запечатанный воском. Как она все старательно устроила. Большой конверт, посланный до востребования, а внутри большой конверт и маленькое письмо. Это письмо он знал наизусть. Сейчас, как раз, он его себе расскажет: «Любимый, в конверте, запечатанном воском, мои фотографии. Я сама сфотографировала с помощью автоматического спускового механизма. Предупреждаю вас, что они немного смелые. Если эта идея вам не понравится, порвите их сразу, даже не смотрите. Если вы их все же посмотрите и они вам понравятся, телеграфируйте мне сразу же, чтобы я знала. Конечно же, я сама их проявляла и печатала. Не открывайте конверт, пока не будете в одиночестве и очень этого не захотите».
Переход на другую сторону приносит счастье. Если красный свет зажжется, когда я досчитаю до семи, это знак, что все будет хорошо.
Красный зажегся на шести. Он пожал плечами, перешел дорогу. У стены сидят каменщики, перекусывают, болтают, жуя колбасу. Причастие, такой прекрасный ритуал.
Улицы, улицы. Быстро занять себя чем-то, еще слова, чтобы заполнить пустоту. Беда подстерегает, чтобы ворваться в любую паузу. Пойти к врачу? После ожидания в гостиной напротив смертельно раненной тигрицы он обретет друга на четверть часа, брата, который в зависимости от того, получит он двадцать франков или сто, будет в той или иной степени интересоваться им, положит свою надушенную голову на его нагую грудь. Сто франков — не так много за четверть часа доброты. Нет, доктор ведь велит ему раздеться, чтобы осмотреть его, и он увидит, он заметит. Врачи, как правило, антисемиты. Адвокаты тоже. И он сам, может быть. Да, вернувшись в отель, он их все разорвет не открывая. Или пойти к парикмахеру, который займется им, побреет, поговорит с ним, будет его любить. Парикмахеры меньше антисемиты, чем люди свободных профессий, если только ваши волосы не слишком вьются. В журнале была фотография трупа ребенка, найденного в Фонтенбло. Они скажут, что это ритуальное убийство, а у него нет алиби. А недавно красивый юноша на бульваре продавал журналы. Он кричал «Спрашивайте "L'Antijuif»! Множество людей купили журнал. Он тоже не мог побороть искушения. Он читал его на ходу, налетал на прохожих, рассматривая фотографию пузатого банкира в цилиндре, с огромным носом. Надо выздороветь, нельзя все время думать об их ненависти. Сейчас он спросит у кого-нибудь, где площадь Согласия, и таким образом вновь научится заводить отношения с людьми, придет в себя, выздоровеет. Вон тот тип, наверное, вежливо объяснит дорогу. Или попросить у него прикурить? Тип приветливо улыбался, пока он вдыхал огонь его зажигалки, прикуривая сигарету.
Улицы, улицы. Он шел, ощущая противно-плебейский, тяжелый, тоскливый привкус жареного арахиса во рту, согнув спину, бросая вокруг себя кинжальные взгляды. Вот еще один скверик. Собака ищет под деревом подходящий запах. Счастливая она, эта собака. Давай, быстро, думай, все, что приходит в голову. Как верить во все их истории, если слышишь их со стороны? Господи, вот смеху-то, прошептал он, оглянувшись, не слышит ли его кто-нибудь. По сути дела, страх смерти вызывает у них понос, и они восторженно окрестили его диареей. Их патриотизм, вот смеху-то, прошептал он, оглянувшись, не слышит ли его кто-нибудь. Умереть ни за понюшку табаку — вот самая достойная, самая завидная смерть. Чтобы помянуть усопших, они устраивают минуту молчания — всего только минуту, а потом идут завтракать. По радио священник говорил о страдании, холодный сердцем, говорил о страдании, останавливался, чтобы кашлянуть, говорил спокойным уютным голосом. Накануне он почувствовал себя на улице таким одиноким, так испугался, что ему понадобилась целительная помощь пригоршней шоколадного печенья, которое он покупал во всех булочных по дороге, чтобы вернуться в отель. Только социально пристроенные счастливцы стремятся к одиночеству с дурацким высокомерным видом. В воскресенье утром в церкви напротив звонили колокола, и он слышал эти колокола, хотя спрятал голову под подушку, чтоб не слышать эти призывы, этот счастливый звон.
В бистро рядом с ним сидели двое рабочих.
— Я это ваше кино не люблю, я челаэк образованный, я люблю всякие там достопримечальности, национальные музеи там, гробница Наполеона. Как минимум раз в год я хожу в гробницу Наполеона, или один, чтобы проникнуться идеей, или с другом, чтоб ему объяснить как следовает. Представь, старик, вот он я, какой есть, перед тобой, я своими руками держал треуголку Императора, это впечатляет, вот увидишь. И жилета я тоже касался, мне охранник разрешил, мы с ним поболтали до того, но шпагу Императора я не стал трогать, не захотел, из почтения. Пантеон тоже интересный, там всякие великие люди, их там положили во славу нации. Ну, возвращаясь к Наполеону, короче, он сказал, что хочет покоиться на берегах Сены, рядом с французским народом, который он так любил. Ах, старик, слезы на глаза наворачиваются. Вот был человек! Я в молодости просто так им увлекся, ужас. А еще Орленок, его сын! Рядом не было достойных офицеров, иначе он бы царствовал, но с отцом он не сравнится, куда там, такие герои, как его отец, не повторяются! А он сначала был королем Римским, но потом дед лишил его трона из зависти к отцу, и он стал всего лишь герцогом Рейхштадтским.
— А Наполеон, небось, если какую куколку захочет, так она сразу и его? — спросил второй рабочий.
— Ну, уж наверно, стоило приказать, и ему в полночь ее приводили.
— Да, вот и Гитлер, видать, в таком же духе, а чего.
— Нет уж, месье, вы не путайте, Наполеон был владыкой мира! Ни с кем не сравнится! Все нынешние генералы дело знают, не спорю, но с современным оружием-то попроще, а Наполеон-то побеждал с одним холодным оружием!
— Он фигура, не спорю, но, между прочим, на его совести три миллиона могил!
— Наполеон — это Наполеон! Ох, старик, если бы не Веллингтон… И если бы его не предал Груши! Нужно учитывать гений человека! И вспомни еще, старик, что Наполеон был великий патриот, что все он делал во славу Франции, чтоб ее все уважали, а какие были великие победы! И вообще, он сделал много хорошего, тут уж нечего спорить! Если бы он был не хорош, его бы так не любили. Все гренадеры плакали на прощании в Фонтенбло, когда он поцеловал французский флаг, прижал его к сердцу, о, это был человек, я тебя уверяю!
— Да я и не спорю, но Франция-то раньше была самой населенной страной!
— Да отвали ты, Наполеон всегда Наполеон!
— Да, но уложил он многих!
— Но это все игрушки, старик, по сравнению с тем, скольких уложит этот парень Гитлер, вот увидишь, потому что, гарантирую тебе, будет война, и все из-за евреев. Они хотят войны, не он!
— Вот уж точно, а нам погибать из-за этих гадов!
— Гнать жидов надо отсюда! — поддержала хозяйка.
Он послушался, расплатился и вышел.
«Смерть евреям», кричали ему стены. Жизнь христианам, отвечал он. Да, любить их, его это устраивает. Но пусть они опять не начинают, чтобы он хотя бы успокоился. Время от времени он бросал косой взгляд на стены, отыскивая обычное пожелание, и съеживался. Смерть евреям. Везде, во всех странах, одни и те же слова. Неужели он настолько заслуживает ненависти? Видимо, это так, они столь часто это говорят. Но тогда давайте, действуйте, убейте меня, прошептал он. Бабочка села на водосточную трубу. Лучше не стоит читать. Чтобы устоять перед искушением, он перешел на другую сторону тротуара. Но спустя некоторое время вернулся, проверил. Да, точно, только было написано «Долой евреев», хоть то же самое, а все же какой-то прогресс.
Он шел, брал из пакета орешки, ведь они — друзья евреев. Внезапно он остановился. Еще одна надпись «Смерть евреям», еще одна свастика. Эти злые слова, эти злые свастики, он боялся их, но высматривал, выслеживал, он был охотником и наслаждался этим; от напряжения у него уже болели глаза. Но есть ли у них сердце, у тех, кто пишет эти надписи? Есть ли у них мать, было ли в их жизни что-то доброе? Разве они не знают, что евреи читают эти слова и сжимаются, пряча глаза, делая вид, что не читали, если с ними рядом идет друг-христианин или жена-христианка? Разве они не знают, что заставляют людей страдать, что делают зло? Нет, они не знают. Дети, отрывающие крылья мухам, тоже этого не знают. Он подошел к надписи, стер пальцем букву. Получилось «Смерть еврея». Он вспомнил нос банкира в той газете, «Antijuif». Потрогал свой нос. Если бы всегда был карнавал, он мог бы его спрятать.
Застыв в неподвижности у стены, он шевелил губами. Христиане, я жажду вашей любви. Христиане, позвольте мне любить вас. Христиане, братья мои, люди, обреченные умереть, земные соседи, дети Христа, Который одной со мной крови, давайте любить друг друга, прошептал он и исподволь протянул им просящую руку, сознавая, что смешон, сознавая, что все бесполезно. И снова пустился в путь, купил газету, хотел читать ее, чтобы не думать. Опустив голову, он читал, натыкался на людей, чуть не попал под машину. Улица Комартен. Стены — враги, стены кричали, стены травили его, как зверя. Бульвар Мадлен. Спрятаться в метро? Стоя у стены в коридоре метро под землей, не думать ни о чем, притвориться наростом на стене, ни ответственности тебе, ни надежд. Нет, метро — плохая идея, хуже не придумаешь. Стены в метро даже больше, чем стены на улицах, кричат о смерти, требуют его смерти.
Площадь Мадлен. Кондитерская. Он вошел, купил шесть шоколадных трюфелей, вышел, двинулся дальше, помахивая картонкой с трюфелями, пока его ботинки величественно скользили по тротуару. Шесть трюфелей, господа, вот у него и компания. Шесть маленьких друзей — христиан в гетто, они уже ждут. Да, им нужно вернуться в отель, лечь, лечь с ним, со своим другом Солалем, и проводить время, читая антисемитские злобные глупости, поедая трюфели. Да, в гетто есть целый чемодан злобных глупостей, и внезапно ночью он выскакивает из кровати, быстро открывает чемодан, начинает их читать, стоя, жадно читать, читает всю ночь, с интересом читает их злобные глупости, с интересом мертвеца. Нет, люди все-таки недобрые. Вот что, сейчас в комнате, в его милой комнате, где можно запереться на ключ, он не станет читать их глупости, он будет читать детектив. Детектив — это так приятно, это выдуманная жизнь, которая не напоминает о внешнем мире, и потом, в детективе всегда есть несчастные люди, это утешает, это значит, что он не одинок. Ох, у него больше нет романа старой англичанки. Он оставил его где-то. «Тайна попугая», вот несчастная дуреха.
Улица Малакэ. Лавочки букинистов. Да, вот решение. Закрыться в номере отеля и читать романы, выходить, только чтобы купить новые, время от времени играть на бирже и читать, проводить свою жизнь за чтением в ожидании смерти. Да, но она, одна-одинешенька в Агае? Сегодня вечером непременно надо принять решение. А в ожидании купить вот этот том мемуаров Сен-Симона. Нет, украсть его, ведь он во вражеском мире. Ему приходится лишь подчиниться законам мира, который жаждет его смерти. Смерть евреям? Ладно. В таком случае он украдет. На войне все позволено. Он взял книгу, пролистал ее, спокойно сунул под мышку и пошел скользящим шагом, помахивая картонкой с шоколадными трюфелями.
Площадь Сен-Жермен-де-Пре. Перед выходом из церкви молодой человек выкрикивал название газеты. Спрашивайте «Antijuif»! Свежий номер! Значит, новый номер уже вышел. Нет, запрещено его покупать. Он подошел, прижав к носу платок, купил газету, молодой человек ему улыбнулся. Убрать платок, поговорить с ним, убедить его, что он неправ? Брат, ты не понимаешь, что мучаешь меня? Ты умен, у тебя красивое лицо, давай любить друг друга. Спрашивайте «Antijuif»! Он помчался, перебежал на другую сторону, повернул в переулок, замахал листком, напоенным ненавистью. Спрашивайте «Antijuif»! — закричал он, стоя посреди пустынной улицы. Смерть евреям, закричал он безумным голосом. Смерть мне, закричал он с залитым слезами лицом.
Он остановил такси, сел в машину. В отель «Георг V», сказал он. Притвориться безумным, чтобы заперли в сумасшедшем доме? Там можно проживать жизнь, не участвуя в ней, и не страдая, что не участвуешь. Так, когда такси остановится возле отеля, не нужно сразу заходить, сперва потоптаться на тротуаре напротив, покараулить. В подходящий момент он войдет в вертящиеся двери, быстро пересечет холл, притворившись, что сморкается. В лифте сделает вид, что все в порядке, отвернется и будет читать меню, которое всегда там вывешено.
Низко надвинув шляпу и прикрыв нос платком, он влетел как вихрь, толкнул дверь, бросил книгу, рухнул на кровать. Лежа, он фальшиво насвистывал «Мечтание» Шумана и выводил пальцем в воздухе «Смерть евреям», затем упер палец между орбитой глаза и глазным яблоком, чтобы начало двоиться в глазах, это помогало как-то убить время. Хватит. Он встал, огляделся, улыбнулся, увидев, что в комнате безупречный порядок и на стенах ничего не написано мелом. От нежданной маленькой радости он запрыгал к двери, как зайчик, закрыл ее на два оборота. Теперь он действительно один. Бедный старый букинист с длинной седой бородой, которую трепал ветер. Завтра он вернет ему его Сен — Симона и даст в придачу денег, чтобы не работал на холоде. Тысячу долларов или даже больше, если тот не слишком удивится. Да, он умелый спекулянт, у него ловко получаются биржевые операции, покупать на понижении, продавать на повышении. За последние месяцы он выручил более сотни банкнот по сто долларов, щит, закрывающий его грудь, легко нести с собой в случае изгнания.
Он испытал купленную сегодня зажигалку. Дорогая деточка ведет себя прекрасно, очень красивое пламя. Теперь — симпатяга-лыжник. Он поставил его на подушку, изображающую снежный склон, заставил выделывать фигуры слалома, решил, что лыжник очарователен, поцеловал его. Мы хорошо понимаем друг друга, да, дружище, сказал он. Теперь — чемодан. Из шкафа он достал красивый чемодан, который купил уже давно, вдохнул чудесный запах. Завтра нужно купить специальный крем, чтобы за ним ухаживать. Вдруг он нахмурил брови, заметив пятно на обивке. Намочил губку, протер. Очень хорошо, пятно исчезло. Вот так, наше маленькое гетто содержим в порядке. Чтобы жить, надо любить. Нет, не стоит открывать конверт. Все будет хорошо, вот увидишь, сказал он и улыбнулся этому девизу несчастных. Куда теперь? В Иерусалим? Или в подвал Зильберштейна, к Рашели? Да, но как же она, как оставить ее? Он посмотрел в зеркало на свою бороду. Сколько шерсти! Сегодня он составит для нее завещание. Да, сжечь эти фотографии, тогда она поймет. Из внутреннего кармана пиджака он достал банкноту в тысячу долларов, зажег спичку, сжег ее, затем другую, и еще одну. Не смешно. Накладной нос, скорей! Он достал его из пакета, поднес к губам, примерил у зеркала, поправил резинку, залюбовался собой. Вид вполне законченный, защищенный и полноценный с этим величественным отростком, исполненным величия, растущим оттого, что поглощает врагов и издалека чует засаду или чьи-то козни. Он тащил за собой свой чемодан скитальца и чувствовал себя униженным этим королевским, победоносным духом картона, запахом клея и подвала, о, Зильберштейн, о, его Рашель, он уже идет, сгорбившись, словно божий горбун, озираясь, волоча ноги и покачивая чемоданом, сквозь годы, сквозь города и веси, гневно споря, трепеща руками, как крыльями, раздвинув губы в рассеянной улыбке неврастенического знания, идет, вдруг замолкая, опуская задумчивые веки, внезапно принимаясь безумно славить Всевышнего, потом начиная качаться, и — быстрый взгляд в сторону, пораженный, поразительно прекрасный, избранный. Да, перед ним в зеркале был Израиль.
Обнаженный, с гладким лицом, он открыл старый чемодан, достал оттуда накидку из синагоги, поцеловал бахрому, прикрыл свою наготу и произнес благословение, затем достал корону для праздника Судьбы, Пурима, корону Рашели, которая всегда сопровождала его во всех странствиях, помятую, с фальшивыми камнями, надел ее и пошел сквозь ночи и века, задумчивый и прекрасный, остановился перед этим одиноким королем в зеркале, улыбнулся своему отражению, спутнику всей его жизни, хранителю всех его секретов, отражения, которое одно знало, что он — царь израильский. Да, прошептал он отражению, они построют стену из смеха, и в голубом храме будет петь живая вода.
Он вздрогнул. Полиция? Он спросил, кто там. Курьер из цветочного магазина. Он надел халат, снял фальшивый нос, приоткрыл дверь. Быстро закрыл ее, положил букет в ванну. Что теперь делать? Ну конечно, поесть, конечно, дорогой друг, поесть. Ему остается еда, еда не обманет, не подведет. Его величество желает поесть. Он снял телефонную трубку, заказал пирожки, чтобы долго не ждать, чтобы счастье явилось тотчас же.
Отодвинув блюдо от двери, он быстро закрыл ее на ключ, опустил шторы и задернул занавески, чтобы не знать ничего о внешнем мире, зажег свет, поставил блюдо на стол, а стол подвинул к зеркалу, чтобы у него был сотрапезник, и принялся есть, листая при этом Сен-Симона. Иногда он поднимал глаза к зеркалу, улыбался себе, улыбался бедняге, который ел в одиночестве, тихонько так, почитывая книжку, который смирился со своей участью, даже был ею доволен. Затем он продолжал чтение Сен-Симона и выяснил, что этот общественно признанный гаденыш был очень обласкан при дворе из-за одной фразы Его Величества, Оно удостоило его замечанием, что будет дарить ему такую же благосклонность, как и его отцу. Все эти герцоги и маркизы вставали ни свет ни заря, чтобы обсудить утренний настрой и еще дымящиеся испражнения Его Величества, чтобы узнать, кто сегодня будет в фаворе, а на кого падет немилость, чтобы держаться поближе к первым и подальше от вторых и, прежде всего, чтобы попасть на глаза самому Испражнителю, еще не слезшему с высочайшего горшка, чтобы ему понравиться. Хитрые собаки. Тот же Расин истово бил себя в грудь у подножия трона, чтобы вернуть монаршую милость. Собаки, да, но счастливые собаки.
Внезапно из радиоприемника раздались звуки «Марсельезы», которую пела толпа. Кровь прилила к его лицу, он вскочил, выпрямился. Стоя «на караул», забавно прижав ладонь к виску в военном приветствии, дрожа от сыновней любви к Франции, он присоединился к хору бывших сограждан. Гимн закончился, радио замолкло, он опять был одиноким евреем в комнате с опущенными шторами, освещенной электрическим светом, невзирая на солнечный день.
Чтобы не смотреть на то, что стало с его жизнью, он лег, полистал модный роман, автором была женщина, а героиней — маленькая сучка, буржуазный цветочек, которая скучала и оттого спала со всеми подряд, просто от нечего делать, а после этих тоскливых соитий между двумя стаканами виски, то с этим, то с тем, возможно, сифилитиком, гоняла на машине со скоростью сто тридцать километров в час — просто от нечего делать. Он отбросил эту мерзкую чушь.
По радио началось протестантское богослужение. С тоской в груди он слушал песнопения верующих. О, эти голоса, исполненные уверенности и надежды, нежные и добрые, по крайней мере, добрые в этот час. Он встал на колени перед радиоприемником, встал на колени, чтоб быть с ними, своими братьями. В его груди каменело рыдание, он дышал с трудом, он знал, что выглядит комично, одинокий иностранец, поющий вместе с ними их гимны, с теми, кто не хочет его, не доверяет ему. Но он пел с ними прекрасный христианский гимн, о, счастье петь с ними, петь, что Бог есть оплот, и защита, и броня, о, счастье осенять себя крестом, чтоб быть с ними, чтобы любить их и чтобы они тебя любили, счастье произносить вместе с братьями священные слова: «И приидет царствие Твое, и будет сила Твоя и слава Твоя отныне и присно и во веки веков, аминь». Примите святое благословение Господне, сказал пастор. Итак, он склонил голову, чтоб получить благословение, как они, вместе с ними. Потом он встал, одинокий еврей, и вспомнил о стенах.
И вот он вновь надел свой картонный нос и засмеялся. Почему бы не доставить удовольствие уличным стенам? Мерзкая витальность, идиотское желание жить. Иерусалим или Рашель? Нет, сейчас — шоколадные трюфели, быстро. Я вас съем, мои маленькие, сказал он им. Простите меня, я про вас забыл. Он посмотрел в зеркало на себя жующего, радостно жующего трюфели. Но как только трюфели кончились, вновь подкралось несчастье.
Смерть евреям. Картонный нос мешал ему, этот запах клея и подвала был запахом одиночества, но все равно не снимал его, этот накладной нос, свою гордость. Загнан, он загнанный зверь, с безумными глазами, внезапно он превратился во французского офицера, которого эти, со стенами, собираются отправить на остров Дьявола, он стоит по стойке «смирно», за ним его батальон, перед ним полицейский офицер, полицейский офицер с длинными усами, воняющий чесноком, он срывает с него погоны, ломает его шпагу. Глядя на себя в зеркало, он кричит громким голосом, гнусавым из-за маскарадного носа, он кричит, что невиновен, что не предавал! Да здравствует Франция! — кричит он.
Может, пойти положить цветы к могиле неизвестного солдата, под Триумфальной аркой? Они будут смеяться над ним. В письме она попросила его открыть конверт только в случае, если он будет один. Конечно же один, какие еще варианты? Да, решено, он откроет, он посмотрит. Это пошлое счастье ему обеспечено. На несколько минут он забудет о своей судьбе. То, что в этом конверте, все же часть живой жизни, привилегия, предназначенная лишь ему. Да, он прокаженный, но у кого из счастливцев такая красивая, такая любящая женщина? Из любви, из желания его удержать она решилась, в отупении одиночества, эта дочь строгих пуристов решилась для него унизить себя непристойными фотографиями. Ну и хорошо, у него теперь есть цель в жизни, смотреть эти непристойные фотографии, любить их одну за другой, внимательно и пристально, любоваться ею и желать ее и не думать о Второзаконии. Да, любовь моя, будем унижаться вместе.
Нет, не стоит открывать пакет сразу. Сначала заказать хороший обед. Да. Горе делает человека бесчестным, человек так мстит горю. Отлично, превосходный обед, с шампанским. Поварам придется для него постараться. Непристойные фотографии подождут. Никто не нарушит его счастья. Не для него пение «Марсельезы» с братьями своими, не для него шотландские гвардейцы салютуют представителю Франции, зато у него есть непристойные фотографии. И у нас может быть счастье, как и у вас, господа.
Нет, не надо ужина, он не хочет есть, отвращение к пище. Скорее, немного счастья. Он сорвал печати, открыл конверт, закрыл глаза, взял одну наугад. Не смотреть сразу, подождать, подготовиться, сказать себе, что его ждет счастье. Он закрыл рукой фотографию, открыл глаза. Медленно убрал руку. Убрал руку. Ох, ужасно. Он поднял руку. Чтобы видеть только голову. Вот, голова аристократки, голова дочери тех самых людей, которые его не хотят. Достойная голова, приличная — но, стоит убрать руку, такой контраст. Теперь другие фотографии. Ариадна, пылкая и страстная монашка. Ариадна, маленькая девочка в короткой юбке, с голыми ногами, и при этом в ужасающей позе. А эта еще хуже. Очень хорошо, как ты опустился, Солаль. Бедная девочка, измученная одиночеством! Какой ужасный талант в ней породило это одиночество. Он до боли в глазах всматривался в фотографии, разложив их перед собой, желал их, желал весь свой гарем. Вот как хорошо, несчастье не мешает ему интересоваться чем-то, желать кого-то. Ох, а этот причесанный альбинос приходит домой и видит жену с детьми, и ему не нужны непристойные фотографии, чтоб быть счастливым. Он встал, порвал фотографии. А чем заняться теперь? Любовью! Да, он поедет сегодня же вечером, скорей собираться, складывать чемоданы, одеваться, ехать на вокзал!
Сдав багаж в камеру хранения, он бродил по бульвару Дидро, ожидая, когда подойдет поезд. Внезапно в тумане ночи, мерцающей размытыми огнями, он увидел их и узнал, они вышли из здания вокзала и пошли вереницей, по двое или по трое, одни в больших фетровых шляпах, слишком глубоко надвинутых и оттопыривающих уши, другие в плоских бархатных шапочках, отороченных мехом, все в долгополых черных пальто, старики с закрытыми зонтиками-тростями, и все — нагруженные чемоданами, сгорбленные, волочащие ноги, что-то страстно обсуждающие. Он узнал их, узнал своих любимых отцов и подданных, жалких и величественных, набожных и ортодоксальных, неколебимых и правоверных, с их черными бородами и висящими пейсами, цельных и абсолютных, таких чуждых и странных в своем изгнании, таких упорных в этой чуждости, презираемых и презирающих, безразличных к насмешкам, баснословно верных себе, упорно идущих своим путем, гордых своей правдой, презираемых и осмеиваемых, великих отцов своего народа, пришедших от Всевышнего и с Его Синая, носителей Его Закона.
Он приблизился, чтобы лучше их видеть, чтобы наслаждаться их видом, он шел за ними через ночные улицы, сгибая, как они, спину, понурив, как они, голову, как они, бросая вокруг себя быстрые кинжальные взгляды, шел за ними, за божиими горбунами, зачарованный их ровным шагом, горбатыми спинами, черными пальто, бородами, шел за божиими бородачами, влюбленный в свой народ и заполнивший им свое сердце, шел за волочащими ноги стариками в волочащихся пальто, вечно нагруженных багажом, шел и шептал, что прекрасны твои шатры, о, Иаков, прекрасны твои жилища, о, Израиль, шел за любимыми черными раввинами, отцами, сыновьями пророков, за своим избранным народом, заполняя им свое сердце, о, Израиль, его любовь.
Остановившись перед рестораном Кона, они немного посовещались и наконец решились, вошли, сели за столики, поставив чемоданы, для верности, под ноги. Он остался на улице и любовался ими через стекло и занавески, любовался своими скитальцами с тоскующими глазами, своими любимыми отцами и подданными, которые гладили бороды и сжимали в руках паспорта, ощущал их больные почки, их слабые желудки, видел их немного многословными, но живыми и бодрыми. Острыми взглядами они видят, угадывают и знают, их пальцы задумчиво теребят бороды, носы вычисляют, брови проверяют вычисления, опущенные веки выдают результат. Красные от полноты жизни под черными волосами, слишком красные, слишком мясистые, губы раздвигаются в рассеянной улыбке неврастенического знания, затем смыкаются, грустно кривятся, задумчиво сжимаются, размышляют, раздумывают, жуют, советуются, пока изумруды перекатываются в шелковых футлярах.
Не снимая головных уборов, ведь волосы — это нагота, дорогие ему бородачи теперь едят с замечательным аппетитом, низко склонившись над своими тарелками, серьезно питая себя холодной фаршированной рыбой, рубленой печенью, баклажанной икрой, фрикадельками, разложенными на колечках жареного лука. В глубине зала старик с бесконечной бородой, склонившись над Законом, более важным даже, чем сам Бог, читал, покачиваясь взад-вперед.
И тогда в темной ночи, под медленно падающим колючим холодным дождем, стоя перед стеклом и занавеской, их одинокий король тоже стал покачиваться, покачиваться в незабываемом ритме, и начал петь на древнем языке гимн Всевышнему, гимн, который Моисей и дети Израиля пропели Всевышнему, который освободил их от фараона, поверг египтян в пучину моря, и вода затопила повозки и всадников и все войско фараоново, и ни один не ускользнул, но дети Израиля пошли по морю аки посуху, и море поднялось стенами с двух сторон вокруг них, и они увидели на берегу мертвых египтян, и было это хорошо. Да благословен будет Господь, с кем сравнится святость и слава Его? Воспоем же Всевышнего, ибо он во славе своей лошадей и всадников в море поверг! Аллилуйя.