Книга: Самостоятельные люди. Исландский колокол
Назад: Часть третья Тяжелые времена
Дальше: Часть четвертая Годы благоденствия

Глава сорок девятая
Лучшие времена

Что это? Звяканье удил? Не звенит ли это лед под копытами? Не Блеси ли фыркает в темноте, в снегу? Ну да, конечно. Они быстро спустились с чердака и по ходу, прорытому в снегу, поднялись на вершину сугроба.
— Есть здесь кто-нибудь?
— Слава богу, — прошептал кто-то в темноте, совсем рядом с ними. — Значит, лошадь все-таки нашла дорогу. Я здесь. Подойдите поближе.
Дети подошли и увидели, что на снегу стоит человек. Он протянул им холодную руку; и он и они одинаково обрадовались, увидев друг друга.
— Это дверь в дом? — спросил незнакомец.
— Нет, — сказали дети, — это лаз в сугробе.
— Пожалуйста, проводите меня поскорее, — сказал незнакомец. — Мне кажется, что я заболел. Не понимаю, как это я не замерз на пустоши: я попал в такую ужасную пургу.
Пока Гвендур устраивал старую Блеси в хлеву, дети повели незнакомца в дом через лаз в сугробе и помогли ему войти.
— Не так быстро, — сказал он. — Мне ведь приходится опираться на палку.
Незнакомец вскарабкался по лестнице, поздоровался со старухой, и вот он стоит дрожа, весь съежившись, возле люка. Для поездки в горы он был плохо снаряжен, — ясно, что это городской житель. Он сказал, что совсем замерз и, может быть, даже заболел воспалением легких. Позднее они часто вспоминали: как странно, что, увидев его в первый раз у края люка, они приняли его за старика. Потом он оказался совсем молодым. Ни одно его движение, ни одна пуговица на его одежде не ускользнули от их жадных глаз, все так изголодались по событиям в этом отрезанном от всего мира доме, среди бесконечной снежной пустыни. Да, на нем даже городские ботинки, — должно быть, это человек знатный. Бабушка первая очнулась и решила спросить, откуда он явился.
— Снизу, с фьордов, — сказал он.
— Уж это я соображаю, бедняга, — отозвалась старуха. — Соула, голубушка, помоги ему снять верхнее платье и чулки, да поскорее приготовь чего-нибудь горячего. Ты не откажешься здесь заночевать?
— Да, к счастью, мне не надо ехать дальше, — прошептал незнакомец. — Да, да, — шептал он, как будто это была тайна; чувствовалось, что он не в силах даже с места сдвинуться.
Ауста Соуллилья надеялась, что у него не будет воспаления легких: она боялась, что не сумеет ухаживать за ним. На нее возложена такая большая ответственность — ей доверено все и в доме и за домом; и вот в первый раз у нее гость. Если бы она только знала, что ей нужно сделать для него, что предложить, какие слова сказать ему. Наконец он прерывает молчание и шепчет:
— Нет, сюда и не дальше. Меня послал Гудбьяртур Йоунссон, который, разумеется, шлет вам привет, хоть он и забыл об этом упомянуть. А я — учитель; я должен пробыть у вас всю зиму. Мне самому не верится, но все же это так.
Он снял свое поношенное городское платье и один ботинок, но не снял другого: нога в нем была совсем неподвижная, неживая, как будто насквозь промерзла. Ауста чуть было не спросила, почему он не снимает второй ботинок — надо же посмотреть, что у него с ногой. Но она не сделала этого. Может быть, молодой девушке не полагается проявлять заботу о мужчине, даже если она и беспокоится, не отморозил ли он ногу? Гость улегся в кровать и попросил Аусту Соуллилью накрыть его чем-нибудь. Она никогда раньше не укрывала мужчину, и сердце у нее сильно забилось, но все же она укутала его до самого подбородка, как, бывало, мальчиков, когда еще нянчила их; только правая нога осталась непокрытой — гость даже не смог подтянуть ее под перину. Ботинок торчал над краем кровати, и девушка не знала, что и думать.
У гостя был высокий лоб, густые волосы, свисавшие на глаза, и правильные черты лица, которое, хотя и было в глубоких складках, становилось все красивее по мере того, как кожа отходила после мороза. Укрывая его, Ауста заметила, что на нем коричневая рубашка. Да, вот опять к ним пришел гость, пришел доверчиво и поселился в их доме. Никто не должен знать об этом, Ауста не будет никого приглашать к себе всю зиму, чтобы об этом не разнеслась молва, — и тогда его не отнимут у нее, как отняли одного гостя, когда она была маленькой.
— Какие новости? — спросила бабушка.
И тут гость начал говорить о непостижимых путях судьбы, которая посылает больного человека в подобные опасные путешествия мубокой зимой. Это его-то, который прожил десятки лет в шумных городах, в чудесном тепле отапливаемых печами комнат. Да, да, — сказала старуха, — о них, об этих печах, говорят разное. Я ни разу в жизни не видела такой печи и ни разу ничем не бол(viа за всю свою жизнь, если не считать того, что как-то ночью захворала крапивницей; мне как раз пошел пятнадцатый год. Но поутру я встала и взялась за работу. А все из-за свежей рыбы, которую мальчики выловили в ближнем озере… Это произошло у нас на юге, откуда я родом.
Гость не отвечал и молча раздумывал о жизни этой удивительной старухи, которая ни разу не хворала за последние шестьдесят пять лет и ни разу не видела печки. Наконец он ответил ей, что если хорошенько подумать, то, быть может, пламя, горящее в печи, — этот признак мировой цивилизации, — и есть то самое пламя, которое лишь разжигает неугасимые муки сердца. Да еще вопрос, не полезнее ли даже и для тела холод, чем пламя печей, созданных цивилизацией. Правда, когда смотришь на мир, то видишь, что в нем много прекрасного, — например, шумящие леса Калифорнии или позолоченные солнцем пальмовые аллеи на берегах Средиземного моря. Но чем ярче сверкает природа, тем холоднее и черствее человеческое сердце.
— И при всем том, бабушка, — сказал он, — я всегда любил природу и старался взять от нее все, что можно.
— Да, — ответила старуха; она расслышала не больше половины умных слов учителя, а остальное истолковала вкривь и вкось. — Поэтому я не понимаю, что это взбрело на ум Бьяртуру: сам уехал, а сюда посылает добрых людей в такую непогоду.
— Не беспокойся обо мне, бабушка. Настала для меня пора немного отдохнуть от болотных огней цивилизации, — кротко сказал он. — Я долго был в большом мире и смотрел на океан человеческой жизни. Когда человек так настрадался, как я, его влечет в маленький мирок, к простой и счастливой жизни — такой, как в этом доме. Однако не всем удается попасть сюда, — мир неохотно выпускает свою добычу. Когда я был в горах, то думал, что мне уже пришел конец, — как, знаешь, пишется в книгах: бежал от недругов, а попал в руки еще худших недругов, так сказать, из огня да в полымя. «Ну, — думал я, — заболею теперь и умру». Но вот идет милая девушка, цветок жизни, и несет мне кофе, — и вижу я, что мне еще надо пожить немного. Нет, бабушка, человек никогда не бывает настолько несчастлив, чтобы удача ни разу не улыбнулась ему, прежде чем он умрет. — Он с благодарностью приподнялся на кровати навстречу прелестному цветку жизни и взял кофе из рук Аусты.
А обутая в ботинок нога свисала с кровати, как палка; и мальчики не могли отвести глаз от этой необычной ноги: она казалась им самым верным признаком знатности этого человека. Ауста, подавая гостю кусок ржаного хлеба с тресковым жиром, посыпала его сахаром; она никогда ни для кого не делала этого, разве изредка, тайком, для себя. Такое лакомство казалось ей верхом роскоши. Учитель сказал, что никогда не пробовал ничего более вкусного.
— Слава богу, — добавил он, — есть еще на свете девушки, которые могут краснеть, — потому что она краснела всякий раз, когда он благодарил ее. Неужели он действительно благодарен худенькой девочке в поношенном платье с дырой на локте? Это он-то, который видел океан человеческой жизни! Как снисходительны великие люди! Ауста твердо решила угождать ему во всем — ведь он пришел к ним через снежную пустошь, из шумящих лесов Калифорнии и позолоченных солнцем пальмовых аллей Средиземного моря для того, чтобы учить их. Ей всегда было так мучительно просыпаться по утрам, а теперь она с радостью поднималась спозаранку и пекла ему оладьи к утреннему кофе. Нельзя, конечно, сказать, что на его лице всегда светится улыбка, даже тогда, когда губы не улыбаются. И не удивительно — этот гость пришел к ним зимой, а тот, улыбающийся, — летом. Глаза у него были умные, серьезные, в них светилось добродушное веселье, и они глубоко заглядывали ей в душу. Казалось, эти глаза могут разгадать все загадки души и тела; в минуту печали непременно вспомнишь о них, веря, что они утешат тебя. Нет, она уже не смущается, хотя и краснеет немного. Она даже решается спросить его об отце.
— Да, милая моя, — сказал он, — это настоящий викинг. И оказывается, у этого викинга есть маленькая бледная девочка с каштановыми волосами. Это мне и в голову не приходило.
— Я надеюсь, что у Бруни нашлась для него работа? — спросила старуха.
— О нет, — отозвался учитель. — Как бы не так! Миновали дни, когда купцы были монополистами и всем заправляли. Теперь мы наконец достаточно созрели, чтобы пользоваться благами демократии.
— Бредни, — сказала старуха.
— Теперь главный воротила — Ингольв Арнарсон Йоунссон, бабушка, — сказал гость. — Те, кто наживался на вдовах и сиротах, наконец получили по заслугам. Настал другой, новый век, он порождает бурные споры и смело бросает вызов прошлому: он требует справедливости для бедных и угнетенных, он чувствует себя свободным, великим и сильным, как говорится в «Оде новому веку». Власть перешла в руки тех, кто подводит под торговлю здоровый фундамент. В канун рождества Тулиниус Йенсен сел на пароход и уехал. Мы боролись за те принципы торговли, которые проносит Ингольв Арнарсон, и мы победили. Он вернулся в Исландию ил чужих стран, где усвоил гуманные идеалы передовых экономистов; ему удалось облегчить положение тех, кто попал в кабалу к купцам, он предоставил кредит даже таким беднякам, которым целые годы отказывались давать хотя бы горсть ржаной муки. Мы помогли ему завоевать положение. Я знаю отца многочисленного семейства, который бедствует и голодает оттого, что ого влечет к литературе, к книгам иностранных ученых. Ингольв Арнарсон послал ему осенью бесплатно бочонок соленой баранины и большой ящик с разными бакалейными товарами. Что вы на это скажете? Далее он достал ему работу на бойне на две недели. А ведь в наших местах много безработных, которым остается только торчать на перекрестках и играть на дудке. И все потому, что они мирились с самовластием купцов и думали, что все их спасение в этих пиявках, которые высасывали из них все соки. Да, бабушка, Ингольв Арнарсон — великий человек, да и ловкий: он сумел весь мир обвести вокруг пальца, — прежде он занимал важную должность на виду у правительства, но отказался от нее и поставил на карту свою жизнь и репутацию во имя угнетенных. Ведь власть имущие не очень разборчивы в средствах, чего только не пишут они в газетах о тех, кто становится на сторону бедных. И все-таки нам удалось добиться, чтобы он поселился в доме Бруни. Гудбьяртур Йоунссон из Летней обители, когда я видел его в последний раз, перевозил мебель Ингольва Арнарсона в дом с башнями. Насколько мне известно, Гудбьяртур получил работу на складе потребительского общества.
— Да, знаю, — сказала старуха. — Так уж повелось, что один приходит, другой уходит. Многие поносят купцов. Конечно, трудно удержать деньги, на которые все зарятся. Новая-то метла всегда чисто метет, а старую все ругают. Многих купцов я пережила, мой милый…
Учитель спохватился, что не стоит слишком увлекаться деталями, когда говоришь с древней-предревней старухой, и закончил беседу замечанием, что хотя и поздно, но все же солнце справедливости взойдет. Теперь для всех нас наступят лучшие времена.
— Да, теперь для всех нас наступят лучшие времена! — Это был его припев, который прозвучал как новая, светлая мелодия в темной музыке зимы, чтобы согреть сердца, озябшие от ее холодного дыхания, придавленные законами неумолимого календаря.
И вот оказалось, что праздники уже никого не интересуют и табак уже не является единственным утешением, когда творец, решения которого так непонятны, посылает тебе горе.
Затем он распаковал свои пожитки и позволил детям стать полукругом поодаль и смотреть.
Из мешка он вынул прежде всего свои личные вещи — те, что крепчайшими узами привязывают человека к жизни или по меньшей мере делают ее сносной. И что же это были за вещи? Залатанная рубашка и один-единственный заштопанный носок! Он взял в руки эти предметы с таинственной серьезностью, будто они обладали какими-то волшебными свойствами, и засунул их, не говоря ни слова, себе под подушку. Так великие люди проявляют себя в малом. Дети смотрели, как эти две вещи исчезли под подушкой. Лагом появились предметы, предназначенные непосредственно для самих детей, — учебные принадлежности, которые гость привез им по долгу службы. Любовно погладив четырехугольный пакет, он сказал:
— Да, мои хорошие дети, сейчас вы увидите: в этом пакете скрыта мудрость мира!
Так оно и было: в пакете оказались новые, пахнущие краской книжки; каждая была завернута в яркую глянцевитую бумагу и перевязана белой бечевкой; книжки были всех цветов радуги, с картинками на обложке и внутри, с самыми невероятными рассказами. Одна была о неизвестных породах зверей, вторая о чужих народах и умерших королях, третья о разных странах, четвертая о трудной науке чисел, пятая о долгожданном введении христианства в Исландии, — все-все, чего жаждет душа. Новехонькие книжки, прямо из лавки; чего только из них не узнаешь!
— Все эти знания поднимают человека на более высокую ступень, изгоняют из его жизни мрак и уныние. Да, теперь для всех нас наступят лучшие времена.
Им было разрешено потрогать каждую книгу, но только кончиками пальцев: ведь книги не терпят грязных рук.
— Прежде надо все книги обернуть бумагой, нельзя пачкать переплеты, трепать корешки. Книги — это самое дорогое, что есть у народа. Они спасли жизнь пароду во времена монополии, эпидемии и извержения вулканов, не говоря уже о глубоких снегах, которыми большую часть года заносило рассеянные по всей стране дома, — и так из года в год, на протяжении тысячи лет. И это хорошо знает ваш отец, хотя у него упрямая башка. И вот он послал к вам специального человека с этими книгами. Так научитесь же обращаться с ними аккуратно.
Дети с благодарностью подумали об отце, они были растроганы почти до слез: он уехал, но не забыл о них. Вот какой оказался отец! И Ауста Соуллилья сказала мальчикам, что теперь, мол, вы видите сами: у кого еще есть такой отец, который послал бы детям специального человека, чтобы научить их всему?
— Есть тут в книгах что-нибудь о разных странах? — спросил маленький Нонни.
— Да, мой мальчик, о новых и старых странах. О новых странах, что подымаются из моря, словно юные девы, и моют свои драгоценные раковины и яркие кораллы в первых лучах летнего солнца; и о старых — с ароматными рощами и мирно шелестящей листвой, о тысячелетних замках на голубых горах Италии, освещаемых луной, и о белоснежных городах, простирающих свои объятия к спокойному зеленому морю и всегда облитых лучами солнца. Да, как говорит ваша сестра, не всем детям так повезло: не все могут услышать о великих странах от человека, который сам побывал там.
Они еще долго не могли оторваться от книг, но учитель не разрешил им рассмотреть в этот вечер все картинки сразу, а только по одной в каждой книге — например, вид Рима, огромного, как гора, что над их хутором; и рисунок жирафа, у которого была такая длинная шея, что, если бы он стал в дверях дома, его голова была бы выше дымовой трубы.
И — подумать только! — вечер незаметно кончился; никто не помнил, чтобы вечер когда-либо проходил так незаметно. Дети тщательно завернули книги. Они собирались задать учителю еще сотню вопросов, но он сказал, что на сегодня хватит, — он устал и хочет спать; а они не смели быть расточительными и сразу зачерпнуть слишком много из этого источника мудрости.
Учитель укладывался спать, а мальчики стояли над ним полные благоговения и смотрели, как он раздевается. Только Ауста Соуллилья отошла и села возле бабушки. Свою палку он тоже положил на кровать и покрыл ее периной, — возможно, у палки была душа. Наконец он начал расшнуровывать ботинок на правой ноге; казалось, каждое движение стоило ему больших усилий. Кое-чем он напоминал старосту, а порой — книгопродавца. Ну что за ерунда приходит ей в голову!.. Как сильно он кашляет в платок… Да, все свидетельствует о том, что это человек особенный. А другой ботинок, — что же в нем оказалось? Нога. Но не обычная, живая нога, покрытая белой или, во всяком случае, светлой кожей, поросшая волосами, — нет: особенная нога — темного цвета, отполированная, без мяса и крови, — фабричное изделие. И тут маленький Нонни не мог уже сдержать своих чувств и закричал:
— Да ты пойди и посмотри, что у него за нога, Соула!..
Но Ауста Соуллилья, конечно, не пожелала взглянуть на ногу мужчины: это было бы нескромно с ее стороны.
— Как тебе не стыдно так вести себя, — ответила она, не оборачиваясь. Но она не могла удержаться, чтобы не спросить братьев на следующий день, когда они были в овчарне, что это за нога и что в ней особенного. И мальчики, как только кончили кормить овец, стали рассказывать ей об этой ноге, да и о самом учителе: какой это удивительный человек, и как хорошо будет учиться у него, и как много они будут знать весною, когда обучение кончится. Они говорили о нем без конца. Все, что имело к нему отношение, было интересно и окутано тайной — начиная от его шепчущего голоса и до искусственной ноги или палки, которая спала рядом с пим, будто у нее была душа. Да, им, детям из Летней обители, привалило счастье: какой человек живет у них в доме! У детей почему-то сложилось убеждение, что именно он отнял дом с башнями у Бруни и передал его Ингольву Арнарсону Йоунссону для того, чтобы бедные люди могли получать в кредит пригоршню ржаной муки. Не странно ли, что знатные и красивые люди, которые приезжают из больших далеких городов, носят коричневые рубашки?..
И вот он лежит в их комнате — он, видевший новые и старые страны, что купаются в лучах утреннего солнца и в лунном свете, видевший так много, так много всего… Если бы только запомнить все, что он говорил, и потом суметь пересказать это… Никто не умеет говорить так, как он. Он лежит здесь, он смотрит на них умными и серьезными глазами, он натягивает на себя перину и отдыхает у них в доме, под их крышей, после трудного и опасного путешествия в горах, — и все это он делает ради них, он — выросший в шелестящих вековых рощах. О, если бы мы могли отплатить ему за все это добром!.. Когда дети пошли спать в этот вечер, им вдруг подумалось, что они могли бы прожить и сто лет без табака, как их бабушка, и им никогда бы не прискучило каждый вечер раздеваться и каждое утро одеваться. Это было само счастье: с надеждой и радостью ожидать завтрашний день.
— Да, — шептал учитель, — это царство людей простых душою. Как странно, что я попал сюда после того, как побывал на ярмарке тщеславия, в больших городах. — Вздохнув, он прибавил: — Да, да, да, моя нога исходила немало дорог в дальних краях, карабкалась по крутым склонам. Я жил в густонаселенном мире — мире эгоизма, где человеческий дух беспокойно мечется и бьет крыльями, где ледяной холод одиночества подстерегает тебя в болоте повседневной жизни — жизни без целомудрия, без отдыха, без любви. Я чувствую, что теперь мне будет хорошо.
— Ауста Соуллилья, будь добра, поставь возле меня чашку с капелькой кофе — на случай, если у меня разболится сердце ночью. Но я не думаю, чтобы у меня сегодня ночью болело сердце.
Затем мальчики разделись и погасили лампу; мигала только коптилка на бабушкиной полке. Тут девушка вспомнила, что не умывалась с тех пор, как уехал ее отец, и, прежде чем лечь спать, она умылась, украдкой пригладила гребнем волосы и быстро скользнула в кровать, где спала теперь с Гвендуром. Ее старенькое зашумело, когда она снимала его через голову; оно уже совершенно износилось и было ей тесно; снять нижнюю юбку не посмела, так как стеснялась учителя; так в юбке она забралась под перину, рядом со своим братом. В это самое мгновенье бабушка погасила коптилку.
— Спокойной ночи, — прошептал учитель в темноте.
Ауста Соуллилья не знала, что ответить на такую любезность, у нее забилось сердце, но после краткого раздумья она прошептала:
— Да…
Гость уже начал всхрапывать, а дети все еще не спали, радуясь предстоящей новой жизни; запах книг все еще щекотал им ноздри.
Мало-помалу мысли у Аусты стали путаться и заплетаться и незаметно соскользнули в какой-то странный, изменчивый мир, — может быть, самый настоящий из всех миров, хотя все в нем казалось неразумным: из труб торчали шеи зверей, а гора превратилась в прекрасную церковь с темными скрипучими лестницами, ведущими на колокольню. Ауста Соуллилья хочет влезть на эту колокольню. Вначале она очень осторожна, она боится, — но раз уж она двинулась в путь, приходится идти все дальше и дальше, все выше и выше. А лестница все скрипит и скрипит… Она знает, что ее отец находится где-то сзади, и ей страшно: если она повернет назад, то попадет к нему в руки, и он побьет ее. Она все ускоряет шаг, — ей надо первой взобраться на башню. Наконец она совсем задохнулась, она вся охвачена страхом, но ей так радостно бежать одной по темной лестнице, на вершину башни, со ступеньки на ступеньку, проделать весь, весь, весь путь до самой колокольни. Никто об этом не узнает. Вдруг лестница сужается. Ауста задевает за стены, ступени скрипят все сильнее — и страх уже пересиливает радость. О, как это случилось, что она попала в эту церковь, вместо того чтобы спокойно стоять снаружи и ничего не бояться? Ведь отец скоро настигнет ее и даст ей пощечину, если только она не взберется на колокольню раньше, чем он поймает ее. И тут она замечает вверху какую-то щель. Это полуоткрытая дверь, оттуда выглядывает чье-то лицо, оно смотрит на нее. Что это за лицо? Что оно сулит ей — радость? Нет, нет! Ведь это старый, злой, уродливый книгопродавец, у которого столько незаконнорожденных детей, злых и уродливых; он опирается на палку, на нем коричневая рубашка… Где этот безобразный старик достал себе коричневую рубашку?.. Он ждет ее с книгой в руке: «Сейчас я тебе покажу книгу, новую и очень модную. Загляни-ка в нее, милая фрекен, разве она тебе не нравится?»
Ауста проснулась вся в поту, с влажными руками, охваченная тем необъяснимым ужасом, который сопровождает плохие сны. Этот ужас не проходит всю ночь, а на следующий день от него остается чувство боязни и усталости.
Открыв глаза, Ауста услышала отзвук собственного крика. Она вскочила и глубоко перевела дух. Сердце ее билось, как молем, падающий на раскаленное добела железо. Она провела влажными руками по лбу. Нет, нет, нет, ей ничто не угрожает, это был всего лишь дурной сон. В нескольких шагах от нее спит гость, который пришел для того, чтобы для них настали лучшие времена, чтобы их жизнь стала полнее. Она решила напечь ему утром оладий, чтобы он поправился… Страх ее мало-помалу исчезал. Она прислушивалась к дыханию учителя и желала еду добра. Да, для всех теперь настанут лучшие времена. И Ауста снова легла.

Глава пятидесятая
Поэзия

И засиял свет знания.
Оказалось, что вестники мировой культуры — это не только город Рим и жираф, как дети, может быть, представили себе в первый вечер, но и слон, и Дания, и многое другое. Что ни день — новые звери, новые страны, новые короли и боги, не говоря уж о цифрах, таких маленьких и таких могущественных, с виду мертвых, а на самом деле живущих своей жизнью и имеющих каждая свое значение. Их можно было даже складывать друг с другом и вычитать одну из другой по желанию. И наконец — поэзия, более великая, чем великая страна; поэзия, что высится, как сверкающий дворец. От нее у человека как будто вырастают крылья, его душа парит, как орел, с неба льется свет, шумит ветер.
Дети часто говорили об этом по утрам, когда кормили овец, дивясь, как это в их скучной жизни вдруг появился человек, который не только знает то, что напечатано в книгах, но и своими главами видел мир, описанный в них, и даже сам побывал в этом мире. Он не только видел города и зверинцы, но и бродил по лесам, где человек находит радость или по меньшей мере покой; он знает слова, проникающие в самую душу. Если Гвендур довольствовался тем, что размышлял о таких животных, которые полезное, чем овцы, или пытался перемножить ягнят на овец и вычесть число балок в потолке из числа досок в полу, то маленький Нонни и но думал о далеких странах; он только теперь, казалось ему, получил доказательство того, что они действительно существуют, что это не досужая выдумка добрых людей, которым хочется сшить маленьких ребят.
А Ауста Соуллилья? Она мчалась на крыльях поэзии в те края, откуда однажды весенней ночью до нее донеслось как бы далекое эхо, — когда она прочитала о маленькой девочке, перешедшей семь гор; это эхо вдруг прозвучало в ее ушах песней, и в ней девушка увидела самое себя. Счастье, судьба, горе — все стало ей понятно. Когда смотришь на цветок, хрупкий и беспомощный, растущий в пустыне среди сотен тысяч камней, спрашиваешь себя: почему жизнь так упорно пробивается сквозь все препятствия? Не сорвать ли этот стебелек и не прочистить ли им свою трубку? Нет, не срывайте его: это растеньице тоже думает смутную думу об ограниченности и безграничности жизни и живет, одушевленное любовью к добру, среди сотен тысяч камней, как вы и я. Берегитесь, не вырывайте его: может быть, это маленькая Ауста Соуллилья.
Она рано научилась понимать витиеватый язык скальдов, их песни, и эта предварительная подготовка ей пригодилась. Разница была в том, что эти песни напоминали малоплодородные страны, бедные растительностью, но богатые камнями, — тогда как новая поэзия была наполнена прекрасным дыханием цветов, их печальным ароматом. Учитель читал стихи совсем иначе, чем ее отец; вместо того чтобы делать ударение на рифме, особенно на внутренней рифме, он шептал свои стихи необычайно выразительно, — ведь он сам проник в тайны скальдов; каждая неодушевленная вещь в комнате оживала, у каждой была своя тайна. Когда Ауста проводила рукой по холодному краю кровати, ей казалось теперь, что дерево делается мягким и теплым, будто в нем бьется живое сердце. Учитель знал те слова, которые она пыталась прочесть на облаках, когда в первый раз влюбилась; но тогда она была еще маленькой, могла ли она понимать облака, — ведь она искала в них то, чего там вовсе не было. Тот, кто в те дни пришел охотиться на их земле, не знал поэзии; он, верно, ничего не понимал в ней. А ведь это самое драгоценное, что есть у человека. Ауста подумала, что, если Одур, дочь Йоуна, и выйдет замуж за этого охотника, она никогда не услышит из его уст поэмы, — и это наполнило ее гордостью.
Правда, лицо охотника казалось улыбающимся даже тогда, когда губы не улыбались, но глаза его не лучились и не сияли, а в голосе не было тех тайных чар, которыми владеет человек; знающий наизусть целые поэмы и умеющий читать их почти шепотом, читать так, чтобы по всему телу шел трепет, чтобы в душе закипали слезы, чтобы оживали мертвые предметы.
Казалось, молодую девушку с далекого хутора больше всего пленит стихотворение о добродетели или, по крайней мере, о жертве, о великих самоотверженных людях, совершивших невероятные подвиги во имя чего-нибудь прекрасного — например, отечества; такие подвиги, которые она сама чувствовала себя способной совершить в ту весеннюю ночь, в прошлом году, когда стояла на пороге дома и мечтала. Но это было не так, совсем не так. Больше не о го волновали ее, вызывая возвышенную грусть и желание обнять весь мир, стихи о том горе, которое ложится на сердце, когда не сбывается мечта, о красоте этого горя; о покинутом корабле, который разбился осенью и лежит на берегу — без руля, без мачт, никому не нужный; о птице, потерявшей оперение, отчаявшейся, гонимой осенним шквалом; об арфе, умолкнувшей потому, что некому играть на ней. Все это было ей близко и понятно. И хотя песня Кольмы с пустоши была без внутренней рифмы, она тут же выучила ее наизусть. Можно ли было представить себе, что ее любимой песней станет песня о том, как девушка и юноша полюбили друг друга на пустоши? Вечером, как только она улеглась в постель, в душе ее зазвенели стихи, посвященные любви, и слезы потекли по ее щекам: она плакала в порыве любви не только над Кольмой, не только над самой собой, но и над всем миром.
И Ауста уткнулась лицом в подушку, чтобы скрыть слезы: пусть никто не знает, что она плакала над Оссианом, великому, кроме Аусты Соуллильи, не придет в голову реветь над ним. Но почему же она плакала? Потому что она понимала любовь и пустошь, как Оссиан, потому что тот, кто понимает пустошь, понимает и любовь; а кто понимает любовь, тот понимает и пустошь.
А охотник с берегов Миссисипи… Он изъездил мир. В стихотворении говорится, что он родился в «прекрасной Франции». «Там жили мои благородные родители…» Да, он бродил по всему еноту. Все, чем хороша и мила жизнь, было к его услугам. В детстве он собирал цветы на берегах Сены. Он вырос в Париже, городе чарующего шумного веселья. Он жил среди любимых братьев, у него были красивые подруги, в тысячу раз красивее, чем Ауста Соуллильи:
Я не забуду ваших глаз прекрасных, я не забуду ваших нежных губ.
И все же он не находил ни счастья, о котором мечтал, ни покоя, которого жаждал, и Ауста понимала его, она любила его как раз за то, что он не нашел ни счастья, ни покоя; в глубине души она любила его за то, что он бежал оттуда. И теперь он сидит на лесистом холме, там, где Миссисипи с шумом катит свои волны:
Где волчий вой в лесах и щебет птичий, где от стрелка спасается олень, где пума-зверь выходит за добычей, во тьме скользя неслышимо, как тень.
Ауста Соуллилья всегда понимала поэзию по-своему. Например, однажды вечером она разделась, улеглась в постель и прикинулась спящей — как всегда, когда лежала без сна. Она ждала, пока бабушка погасит свет. Время шло. И тут Ауста увидела уголком глаза учителя: он сидел на кровати, подперши щеку рукой, на которую спадали пряди волос. Она всматривается в его четкий профиль, лохматые брови, ищущие глаза; ей кажется, что эти глаза— сама поэзия с ее пленительной игрой света и красок. Она видит его голую шею, выступающую из ворота рубашки… А он все сидит, неподвижно смотрит в одну точку и думает думу, как в стихотворении.
Гнилая крыша со всеми ее балками превращается в шумящий темный лес с оленями и пантерами, а вой февральской вьюги, наметающей сугробы, — это шум реки Миссисипи. И он, бежавший от прекрасных городов мира, сидит здесь и окидывает взором свою прошлую жизнь.
Нет, не герои, и не жертвы, и не добродетели привлекали Аусту, а стихи о желаниях, которые сбылись слишком поздно или вовсе не сбылись, о счастье, которое пришло как гость или совсем не пришло… Она понимала этого человека по-своему, она видела его в сияющем свете поэзии: в лесной тиши он думал свою думу под шум самой глубокой и самой полноводной реки в мире.

Глава пятьдесят первая
Бог

Теперь надо сказать о боге.
Уже больше двух лет как Ауста и мальчики стремились постичь бога, узнать, о чем он думает и где находится: действительно ли он правит миром?
И вот они получили две книги о боге — Библию и катехизис. Был у них и учитель, знавший, очевидно, все самое главное об этом необыкновенном существе, которое выше всех других существ. С самого начала им было очень интересно услышать, как бог создал вселенную, хотя они и не получили никакого ответа на вопрос, для чего он это сделал. Но им было трудно понять, что такое грех, как он появился на свет. Они не понимали, почему женщину так прельстило яблоко: они вообще не могли себе представить, что такое яблоко, — им казалось, что это какой-то сорт картофеля. Еще труднее было им понять всемирный потоп, который был вызван дождем, длившимся сорок дней и сорок ночей, — здесь, на пустоши, бывали годы, когда дождь шел двести дней и двести ночей почти безостановочно, и никакого потопа не было. Когда они начали расспрашивать об этом учителя, он ответил, как им показалось, не без некоторого раздражения: «Ну, я ведь за это не отвечаю!» В Библии говорилось, что однажды бог в сопровождении двух ангелов посетил одного знаменитого человека за границей. Но из этого рассказа не было ясно, как выглядит бог. «Я думаю, что бороды у него нет», — не особенно уверенно сказал учитель. Он лежал на кровати, заложив руки за голову, и рассеянно смотрел в потолок. Маленький Нонни заинтересовался: одет ли бог или он голый.
— Как тебе не стыдно, — сказала Ауста Соуллилья.
Бог послал людям своего единственного сына, этого доброго человека, который рассказывал им притчи и творил чудеса. Но дети каким-то образом связали это с Оулавюром из Истадаля, который вечно интересовался всякими непонятными и таинственными нощами, — что отнюдь не вызывало уважения к нему; а притчи и чудеса и вовсе пропустили мимо ушей — как будто это происходило очень далеком приходе, который неизвестно где находится. Даже маленькому Нонни, который любил мечтать о дальних странах, не хотелось туда попасть. А когда учитель попытался на чип. разговор, детям невольно подумалось, что в этих рассказах, нечто не совсем пристойное. Распятие на кресте калилось им чем-то неестественно жестоким, хотя они не имели никакого представления о кресте; они невольно связали этот рас-скал с событиями, происшедшими этой зимой, во время рождественского поста, с тем, что даже и назвать нельзя, что бывает лишь в самых ужасных снах, после которых просыпаешься в страхе. Такие сны бывают, когда неудобно лежишь или под тобой сбилась в ком перина; и, проснувшись, смотришь в окно с надеждой, что скоро рассветет.
Ауста Соуллилья с содроганием закрыла книгу: она показалась ей безобразной; она не хотела, чтобы Нонни, ее брат, читал эту книгу до тех пор, пока не подрастет, — он ведь такой впечатлительный. Она положила книгу на полку.
Так дети и не узнали ни о воскресении Христа, ни о вознесении. Никогда бог не казался им более далеким. Ауста Соуллилья сильно разочаровалась в боге. Однако у нее еще оставалась какая-то смутная вера в него, пока она не начала читать катехизис и раздумывать о прочитанном. Снова и снова пыталась она воскресить из мертвых Христа и задавала нескладные вопросы своему учителю. Но бог от этого не выиграл.
— Молился ли ты когда-нибудь богу? — спросила она однажды.
Учитель долго не хотел отвечать, но наконец выяснилось, что он молился.
— О чем?
Не поднимая глаз, явно через силу, учитель открылся ей: он молился, чтобы бог сохранил ему ногу; в то время он лежал в больнице. Ногу ему отняли.
Ауста Соуллилья сказала:
— Мне кажется, что это красиво — иметь такую ногу, как у тебя.
И в этот день бог перестал существовать. В другой раз Ауста спросила:
— Тут написано, что бог всемилостив. Он жалеет всех, кто несчастен?
— Думаю, что да, — ответил учитель.
— Тогда он и сам не может быть счастливым.
— Я знаю это, — произнес учитель. И вдруг у него лопнуло терпение: — Тут нет ни слова правды. Это же сплошная чепуха. Это — для слабых духом.
Ауста Соуллилья сказала:
— Мой отец — сильный.
— Да, — согласился учитель. — Он тверд, как утес.
С этих пор они перестали беседовать о боге.
На третий день Ауста сказала:
— Сегодня утром, только я открыла глаза, как вдруг подумала, что бог непременно должен существовать: как могло бы что-нибудь существовать, если бы не было бога?
Учитель прошептал после долгого раздумья:
— Да, что-нибудь такое, пожалуй, существует, но мы не знаем, что именно.
Точка.
На четвертый день она спросила:
— Почему бог допустил, чтобы появился грех?
Казалось, учитель не слышал ее вопроса; он некоторое время сидел, рассеянно глядя перед собой, — это случалось с ним все чаще и чаще. Наконец он быстро встал, посмотрел большими глазами на девочку и повторил ее вопрос:
— Грех?
Тут на него напал продолжительный приступ кашля — мучительного, глухого, хриплого. Лицо его побагровело, на шее вздулись жилы, на глазах показались слезы. Когда кашель наконец прекратился, он отер слезы и прошептал, задыхаясь:
— Грех — это самый прекрасный дар божий.
Ауста Соуллилья продолжала еще некоторое время смотреть на учителя, но больше ни о чем не посмела спросить его, боясь непредвиденных выводов из размышлений о боге. Кроме того, учитель сегодня особенно тяжело дышал. Ауста встала и незаметно положила свой катехизис на полку, возле Библии.
— Да, — прошептал учитель, — это совершенно неизбежно.
Но и тут девушка не посмела спросить, что именно неизбежно, — лучше не знать о неизбежном, пока оно не наступит. Она продолжала молча думать: быть может, самое неизбежное — это когда два различных взгляда борются в душе человека, пока один из них не победит, подобно оленю и пантере, которые притаились в лесу, завидев охотника. Под вечер учитель написал изящным почерком письмо, сложил его, написал сверху: «Доктору Финсену» — и заклеил.
— Дорогой Гвендур, — сказал он, когда мальчики вошли в дом. — Если ты увидишь, что кто-нибудь пойдет вниз, попроси его отнести это письмо во Фьорд. Это к старику Финсену, насчет лекарства от кашля.
Вечером Ауста слышала, как учитель вздыхал, зевал и протяжно, жалобно произносил: «Да, да», или: «Ах», или: «О!..». Порой он с отчаянием шептал: «Это ни к чему», или же: «Не все ли равно!..»
Ауста испугалась. Видно, учителю уже надоел их маленький домик с низкими потолками: он понял, что здесь нет никакого счастья и пет даже той невинности, которую он думал здесь найти. Отрывистые слова, которые произносил учитель, пугали ее больше, чем ого кашель: с кашлем она свыклась — кашляла ее мачеха, кашляла бабушка с утра до вечера. Ее кольнула в сердце мысль, что ему, наверное, плохо у них, что он хочет уйти от них, покинуть их.
И Ауста спросила, как часто спрашивала свою мачеху:
— Не хочешь ли воды? — Она привыкла предлагать воду, если кому-нибудь нехорошо: холодная вода немного освежает.
— Нет, — ответил он; и это слово прозвучало как стон.
Ауста продолжала украдкой смотреть на него. Она ничего, ничего не может сделать для учителя! Что будет, если он уедет? Она делала все, что только было в ее силах: всегда выискивала для него в кастрюле лучший кусок, подавала ему кофе по шесть и по восемь раз в день, так что у нее скоро и кофе не останется, — и все равно это не помогало. Что же ей делать? Он становился с каждым днем все мрачнее, все реже читал им стихи, все с меньшей охотой говорил о мировой культуре, — видно, не мог отделаться от тяжелых дум. Ей очень хотелось сказать ему что-нибудь ласковое. Хоть Ауста была еще очень молода, она знала по собственному опыту, как тяжело чувствовать себя одиноким и как согревает ласковое слово. Но это слово не шло с языка; она отворачивалась от учителя, и глаза ее наполнялись слезами.
Бабушка как-то подошла, еле передвигая ноги, к его кровати и сказала, что у него, видно, плохое здоровье, — она не знает случая, когда здоровый мужчина лежал бы целый день, подложив руки под голову и уставясь в потолок. Некоторое время он в ужасе смотрел на это старое лицо, не выражавшее ни тени надежды, а лишь одно бесконечное терпение.
— Не хочешь ли табачку? — спросила она.
Но он не хотел табаку; покачав головой, он махнул рукой.
— Садись, бабушка, — прошептал он.
Уже на следующий день после того, как письмо было отослано, он начал спрашивать:
— Вы не видели никого, кто бы шел снизу? Если вы увидите, что кто-нибудь идет, бегите сразу ему навстречу и спросите, не прислал ли мне Финсен что-нибудь от кашля.
По мере того как дни шли, он справлялся об этом все чаще и чаще, порою несколько раз на день, совсем как маленький ребенок. Ауста Соуллилья сочувствовала ему, она много раз на день поднималась на большой сугроб и, прикрывшись ладонью от солнца, смотрела вниз, на поля, — не покажется ли кто-нибудь. Завидев прохожего, она посылала братьев ему навстречу. Но ни у кого не было лекарства для учителя.
И наконец наступило то, чего она опасалась каждый день, с тех пор как заметила его тревогу. Когда она принесла ему кофе, учитель попросил ее посидеть на кровати, пока он выпьет его, затем отдал ей пустую чашку. Ауста держала чашку на коленях и не знала, вставать ей или нет, — ведь он в первый раз попросил ее сесть рядом с собой. Она не решалась встать, пока он ей не скажет, — он же ее учитель. Наконец он сказал:
— Если завтра ничего не будет от Финсена, мне придется идти самому.
Если бы это был кто-нибудь другой, она бы взглянула на него большими вопрошающими глазами. Что-то в ее лице погасло. Она даже не смеет поднять на него глаза, не отрывает взгляда от чашки, которую держит на коленях. Тяжелое молчание. Учитель смотрит на нее, на ее юные формы, скрытые стареньким полинялым платьем; они говорят его воображению тем больше, чем беднее платье, — она совсем как хрупкий цветочек, который бог создал далеко по ту сторону ледников и затем забыл. Цветок, особенно пленительный среди камней, среди бесконечной бесплодной равнины. Наконец он коснулся ее, как касаются маленького цветка, который одиноко растет за ледниками, среди тысяч камней. Он мягко провел ладонью по ее плечу и спине и на мгновение задержал руку на талии. Когда он снял руку, она наконец подняла глаза — в них было выражение печального и беспомощного вопроса, как у ребенка, которою побили и одновременно утешили кусочком сахару. Но Ауста ничего не сказала; она только быстро покачала головой, как бы инстинктивно защищаясь, зажмурила глаза и вновь открыла их. Учитель положил свою влажную ладонь на ее руку и попытался заглянуть ей в глаза. Смотришь в ее глаза, пока не перестанешь понимать самого себя.
К ее горлу словно подступил какой-то комок. Она быстро встала, чтобы освободиться от ладони, лежавшей на ее руке.
Разве не понятно было с самого начала, что здесь для него не место? Этот низкий домик, заваленный снегом… Ах, зачем ему понадобилось прийти сюда!.. Зачем он появился здесь? Зачем она заботилась о нем каждый день, как мать о ребенке, засыпала вечером и просыпалась утром с мыслью о нем?.. И все для того, чтобы он ушел? О ком она будет заботиться, когда он уедет?

Глава пятьдесят вторая
Час желаний

Когда маленький Нонни, ликуя, прибежал наверх с бутылочкой лекарства для учителя, Ауста Соуллилья вся засветилась. Она посмотрела на учителя с радостным участием и невольно захлопала в ладоши. Но тут же осеклась. Когда она взглянула на него, то не радость прочла на его лице. Он выхватил из рук мальчика пузырек, быстро вскочил с постели и жадно стал рассматривать этикетку, затем засунул пузырек под подушку и спросил, скоро ли будет готова еда. Ауста подложила в плиту хворосту. Наконец она робко спросила, то ли лекарство ему прислали; ей казалось, что от этого зависит все их будущее. Учитель ответил, что сегодня учения не будет и все рано лягут спать.
— Давайте уляжемся пораньше, — сказала Ауста, — чтобы лекарство пошло на пользу учителю.
И они легли спать раньше обычного; только старуха сидела и вязала при маленькой лампе, шамкая что-то про себя, пока ей не захотелось спать. Наконец она потушила свет и отправилась на покой. В это время Ауста давно уже спала и видела сны. Это были такие сны, от которых не хочется просыпаться. Она вновь видит все ту же, ни с чем не сравнимую картину: великолепный лесной ландшафт на старом календаре, затоптанном овцами много лет назад; та же неестественно яркая зелень, тот же лес, возникавший в ее лучших грезах. Она вдыхает аромат дикого тимьяна — такой же, какой иногда несся с гор, особенно по утрам в воскресенье, когда ночная роса быстро высыхает под празднично сияющим солнцем. Она медленно окунается в этот душистый воздух, как птица, парящая над горными вершинами, — неподвижно, без единого взмаха крыльев. В этом сне нет ничего страшного, нет никаких невзгод и огорчений. Она счастлива. Никто за ней не бежит, не настигает ее. Такими счастливыми бывают иногда сны молодости. Ей кажется, будто сама земля под ее ногами или под ее крыльями что-то шепчет ей; что гора, опоясанная скалистыми вершинами, нашептывает ей прекрасные слова поэмы. И она просыпается. Она не. знает, долго ли спала, но сон был чудесный. И в сердце ее впервые нет страха, хотя вокруг все темно. Но вот опять до Аусты доносится шепот — это не снилось ей… Да, это поэма. Здесь… в комнате. Это он… читает стихи. Почему же он не спит среди ночи и читает стихи? Она поднялась и слегка кашлянула, и он прочел еще одну строфу.
— Это я, — сказал он.
— Тебе не спится? — спросила она.
И учитель ответил:
Любовь!
в покрове сребротканом,
о, дивная жена,
я вновь
возжаждал в сердце пьяном
тебя и твоего вина,
и кровь
кипит, воспалена,—
во мне Адам проснулся ветхий! —
такая власть тебе дана.

— Что ты читаешь? — удивленно спросила Ауста.
— Это старинная поэма.
— Не встать ли нам? — спросила она, думая, что он, может быть, хочет заняться с ними.
— Время близится, — произнес он, продолжая читать полушепотом. А ей казалось, что он нашептывает что-то ей, Аусте, обращается именно к ней. Это была старинная поэма, она не слышала ее раньше, и он как-то странно читал ее, будто она касается непосредственно ее, Аусты Соуллильи. Она страшно смутилась, не зная, что ей сказать, что делать, — особенно теперь, среди ночи. Ведь стихи полагается читать громко, среди бела дня, хотя постичь их можно только в ночной тиши. Ио как понимать молодой девушке стихи, которые шепчут среди ночи ей одной? Можно ли их принять как песни дня, обращенные ко всем?
Мечты
влекли меня, как к славе,
к тебе, и наконец
черты
лица я вижу в яви
твои, как создал их творец,
и ты,
любви моей венец,
дороже мне, чем Ааронов
бесценный золотой телец.

Нет, должно быть, он читает их только для себя. Должно быть, он считает ее слишком молодой, чтобы понимать такие необыкновенные стихи. Хотя она часто подавала ему кофе и угощала оладьями, она только маленькая девочка; и нет смысла обращаться к пей — только к ней — с такими стихами. Самой-то ей казалось, что она уже большая, взрослая девушка, но Ауста никому не давала этого понять; к тому же она никак не могла себе представить, что кому-нибудь придет на ум упоминать в любовных стихах о теленке, хотя бы и золотом. При чем здесь теленок? Нет, ото не может быть серьезной поэмой, и не ее он имеет в виду. Что же ему сказать?
Нрав дан
тебе от бога честный,
и весел гордый взгляд,
и стан,
обвитый тканью тесной,
и грудь, и бедра — вешний сад!
Твой ткан
твоей рукой наряд,
прекрасной девы одеянья
на солнце серебром горят.

Нет, слава богу, такая странная поэма не может относиться к ней. Было бы глупо думать, что у нее гордый взгляд, и еще глупее утверждать, что она прекрасная дева. Это, наверное, было написано каким-нибудь скальдом сто лет тому назад для другой девушки. Она никогда не бывала в обществе других девушек: она как былинка, которая одиноко растет среди камней. Ауста всегда была уверена, что другие девушки гораздо красивее ее. К тому же она еще не девушка, а маленькая девочка, — ведь никто не может знать, что на самом деле Ауста Соуллилья уже большая. Она никогда ни с кем не говорила об этом, только думала так про себя. Что бы, например, сказал отец, узнай он об этом? Ведь она даже еще не конфирмовалась. С каждой строфой Ауста все больше волновалась, она уже не могла больше сдерживаться.
Ты — свет!
Во мраке бури снежной
ты — луч светила дня!
От бед
своей рукою нежной,
любовь, ты защитишь меня.
Согрет
твоим дыханьем я —
и хворь и смерть меня покинут,
бежав от твоего огня.

Почему он все это говорит таким голосом, будто никто не должен слышать эти слова, предназначенные только для одного-единственного человека? Неужели ему неизвестно, что маленькая девочка, о которой еще никто не знает, уже выросла и не может слушать такие стихи среди ночи, — она не выдержит этого, потеряет сознание или, может быть, даже умрет. Он, который сделал ее мягкой, как воск, он, который так глубоко постиг поэзию и историю, — неужели он не пожалеет ее, беззащитную?
Сама
своей не зная власти,
без слов ты правишь мной.
С ума
готов сойти от страсти,
живу лишь для тебя одной, —
зима
пусть сменится весной,
святилища цветок весенний
раскрой! И будь моей женой.

Ауста в полном смятении вскочила с постели, нашарила спички и зажгла лампу. Тут она спохватилась, что от испуга и волнения забыла надеть юбку. Она торопливо надела ее и разгладила на бедрах. В комнате горит свет — боже мой, подумать только, что он мог ее увидеть!
Она в отчаянии откинула волосы со лба и посмотрела на учителя. Ему стало лучше — он был так бодр, что не мог спать и даже улежать в постели. Он сидел на краю кровати. Щеки его пылали, глаза блестели, и морщины, избороздившие его лицо, вдруг исчезли, — он походил на юношу. На лице его было выражение почти детской радости. Он сидел с лекарством на коленях и радостно улыбался девушке и свету, который она зажгла. Свет разбудил мальчиков, и они приподнялись, чтобы взглянуть на учителя.
— Вам уже совсем хорошо?
— Да, совсем. И даже больше, чем хорошо. Я счастлив. Я бесконечно счастлив! — сказал учитель и прибавил: — И добр. Бесконечно добр! А все отчего? — Он стал размахивать своим лекарством, как бы бросая вызов всему миру. — Оттого, что сегодня ночью не должно быть никаких страданий. Я их стер с лица земли. И теперь уже нет ни мучений, ни болезней. Сегодня ночью миром правлю я.
Нет больше трепещущих и истерзанных сердец, нет полуголых детей в мрачных хижинах на берегу ручья, исчезающего в песках; овцы мирно пасутся в долине и не страдают от глистов, благородная лошадь самостоятельного человека не гнется под тяжестью груза. Зато есть шумящие леса среди пустынных песков экватора; охотник, олень и пантера на берегах Миссисипи сердечно приветствуют друг друга… Все, чего жаждут ваши сердца, исполнится! Придите в мои объятия, дети мои, и выбирайте для себя любую мечту, — настал тот час, когда загадывают желания.
Долго дети не могли понять, чему он радуется и не есть ли эта радость продолжение стихов, которым он научил их? Но от его слов сон совершенно слетел с них. Мальчики вылезли из-под перин и подошли к нему, чтобы участвовать в возрождении вселенной. Он посадил их на кровать, обнял за плечи и прижал к себе, произнося отрывки каких-то странных песен.
Эти желания, которые надо было загадать, показались им такой неожиданностью, что они сначала не знали, как им поступить. Они слышали, что в то мгновение, когда надо загадать желание, люди часто теряют дар речи. К тому же люди редко понимают, что этот час уже наступил, — хотя это, может быть, как раз то самое мгновение, которого они ждали всю жизнь. Даже маленький Нонни, который всегда верил, что можно загадать желание и оно исполнится, он— дитя мечты, — даже Нонни, спасовал. Ауста же считала, что все это фантазия. Как ни старой по, именно Гвендур, трезвый Гвендур, первый очнулся и понял, что священный час настал. Он рассуждал совершенно так же, как Хродлогур из Кельда, который принимал вещи такими, какие они есть, не спрашивая об их природе или происхождении, ~ и он первый загадал желание.
— Мое желание, — сказал он, — чтобы наши овцы хорошо перенесли зиму и чтобы отец за зиму заработал много денег и к осени купил еще овец.
— Друг мой, — сказал учитель, целуя его, — твое желание исполнится. Овцы будут мирно пастись и приносить двойни; они вернутся в овчарню с лучшими ягнятами во всей округе. Стадо на хуторе увеличится. И в такой же мере увеличится кредит твоего отца во Фьорде. Сюда будет проведена гладкая, как зеркало, дорога, и по ней на пустошь придет мировая культура, а вслед за культурой целой вереницей прикатят большие серебряные монеты. И здесь, на холме, подымется двухэтажный каменный дом, как дворец в сказке, — дом, освещенный самыми мощными электрическими лампочками.
Итак, с первым желанием было покончено. А маленький Нонни решил, что, если даже все это не больше чем сон, все же было бы неосторожно упустить такое мгновенье, — вдруг это все-таки не сон?
Так люди на смертном одре призывают бога — на случай, если все-таки окажется, что он существует. Какое желание задумать Нонни в этот миг, когда судьба готова исполнить всякое его желание? Некоторые живут только одним желанием — и это счастливцы, ибо одна жизнь может вместить только одно-единственное желание, не больше. Мать в своем страдании вложила в него одну мечту: он хотел увидеть другие страны.
— Какие страны? — спросил учитель.
— Лесистую страну, — сказал он. — Вроде той, где шумит река Миссисипи. Как в песне поется. Там водятся олени, пантеры. Я мечтал о такой стране.
Тогда учитель сказал:
— Подай мне бумагу, перо и чернила.
Он нагнулся над столом и написал письмо крупным размашистым почерком, так что даже перо заскрипело. А мальчуган с удивлением следил за движением его руки и никак не мог понять, во сне это или наяву.
Может быть, все это игра, выдумка? А может быть, эта минута — одна из тех вершин жизни, когда определяется весь жизненный путь.
— Вот, — сказал учитель и движением, полным достоинства, протянул мальчику письмо. — Отправь это письмо во Фьорд при первой возможности. Это волшебное письмо — твое желание сбудется.
Мальчик с растерянным видом взглянул на адрес. Письмо было адресовано какой-то даме с иностранной фамилией — может быть, живущей в доме уездного судьи. Подробных указаний на конверте не было.
Перед тем как улечься спать, мальчик засунул таинственное письмо на бабушкину полку и ущипнул себя за ухо: не сон ли это? Может быть, завтра окажется, что никакого письма нет?
А поутру, проснувшись, Нонни прежде всего кинулся к полке и стал шарить по ней. Представьте себе — на полке лежал конверт и на нем несколько могущественных слов: адрес иностранной дамы, живущей у судьи. Он захватил с собой конверт и, остановив первого же проезжего, просил его передать письмо по назначению.
Итак, второе желание было загадано. Теперь очередь за третьим.
Учитель сказал мальчикам, что они могут опять лечь.
Когда все уснули, он протянул руку, потушил лампу и обнял Аусту.

Глава пятьдесят третья
Неизбежное

Это было ужасно.
Ничего ужаснее никогда, никогда уже не случится.
Святый боже, спаси и помилуй!
Дай мне силу, господь,
дай мне веру дай мне силу
плоть мою обороть,
и за плотские прегрешенья
иссуши ее, иссуши —
дай душе моей отпущенье
во спасенье души.

Ад кромешный меня поджидает,
смерть меня стережет,
душу грешную огнь обжигает,
язва плоть мою жжет, —
в этом пламени, боже правый,
ты казнишь меня по вине,
грех утробу палит отравой,
страх гнездится во мне.

Ауста стояла у плиты, слушая псалом. У нее были маленькие руки, но огрубелые и посиневшие, с широкими ладонями; суставы были слегка утолщены, но пальцы казались длинными, как у швеи; на большом пальце — набухшая жилка; запястья сильные, как у взрослой женщины. Она выгребла пепел и положила на решетку черные стебли вереска. Тонкие сочные ветви карликовой березы затрещали, как только она поднесла к ним огонь, и Ауста быстро положила сверху лепешки из овечьего помета. В трубу задул ветер, и комната наполнилась дымом.
Да, Ауста уже взрослая девушка; она топит печь. Детство минуло безвозвратно.
Наступил конец марта. В окошке забрезжил свет. Утро было холодное, особенно холодное — после этой ночи. Девушку знобило, и она все время стискивала зубы. Волосы у нее были растрепаны, одна коса расплелась, — Ауста еще не успела причесаться. Старое, тесное платье, которое она надела впопыхах и забыла оправить, пузырилось на талии. Когда Ауста нагибалась, обнажались ее ноги, слишком мускулистые по сравнению с тонкими, неразвитыми детскими коленями, почти грубые, с полными, крепкими икрами. Ауста забыла надеть рубашку; где же она? Чулки не были натянуты, они свисали складками на лодыжки… Но какое это имело значение?.. Аусте казалось, что она вдруг невероятно раздалась, — она, которая всегда была так тонка. Она чувствовала себя, как рыба, которую вспороли и разрезали острым ножом, — да, ножом. У нее болело все — все от головы до пят, и каждое движение отдавалось где-нибудь мучительной болью. Как будто она не только была вспорота, но разрезана на куски, раздавлена. Ей хотелось одного: тихо лежать под толстой периной, чтобы никто не мешал ей спать и спать мертвым сном. Ведь она лишь к утру впала в беспокойную дремоту — и тут же в испуге вскочила. Нет, ничего ужаснее не может случиться, никогда, никогда!
Она даже избегает смотреть на бабушку — и все же видит ее: представляет себе, как она сидит, покачиваясь, с вязаньем на коленях; голова ее трясется, лицо словно исчерчено древними рунами, а глаза беспокойно мигают из-под тяжелых синеватых век; но эти глаза все видят, все знают, они — как сама жизнь, как действительность, в которой есть и бог и дьявол, все то, что надвигается на тебя, когда проходит ночь с ее сновидениями, в которых блуждаешь, как в лесу. От взлета к небесам, от заветных желаний и грез — к древним бабушкиным псалмам. Задолго до того, как день вступает в свои права, задолго до того, как разгорается равнодушно тлеющий огонек будней, раздается псалом, и от этого псалма пролетевшая минута наслаждения умножается на бесконечную муку, как тысяча умножается на миллион; кажется, что целая жизнь прожита в одну ночь. Ауста чувствовала себя так, будто тело ее разрублено и истекает кровью. Никогда, никогда…
Искушенье меня одолело —
в гневе праведном бог
проклял душу и проклял тело
и геенне меня обрек.
Чашу смерти испить нет мочи,
смерть внушает мне страх.
Что же делать мне, святый отче?—
я погрязла в грехах.

Она старалась подавить кашель, вызванный дымом, чтобы никого не разбудить. Пусть бы никто не проснулся, пусть спят и спят, лишь бы не видели ее, не обращали на нее внимания, не заговаривали с ней. Если бы никогда больше не занималась заря, если бы вода все стояла, не закипая, если бы огонь не разгорался! Ауста была уверена, что она уже совсем, совсем не та, что была вчера, и, увидев ее, все испугаются и прогонят ее. А братья? Они уже не братья ей, или, вернее, она больше им не сестра. Давно уже знала Ауста, что она не такая, как они; она завидовала им с самого раннего детства, понимала, что они по какой-то таинственной причине выше ее. Чего-то не было ей дано, и вот пришло время расплачиваться за это. Ничего подобного с ними никогда не произойдет, и им так трудно будет понять ее судьбу, что это разъединит их на веки вечные. Нет, никто на всем белом свете не поймет того, что приключилось с ней. Она стояла одна-одинешенька, вне мира, — и это непоправимо, в этом одиночестве она и умрет. Всякая связь с родными оборвалась, для нее теперь начинается другая жизнь. Все оставалось как раньше, изменилась только она. Ни с кем ничего не случилось, только с ней. Отныне день будет ей чужой — каждый день, все дни. И не только чужой — неразрешимая задача, лабиринт, безысходность. Если бы можно было весь век стоять над этой несогретой водой, не дожидаться, чтобы проснулись те, от кого она уже оторвана, с кем ее уже ничто не связывает, жить — или, вернее, не жить — где-то между бытием и небытием, у чуть тлеющего огня, слушая потрескивание березовых веток, в пасмурном, сером свете раннего утра, не ища объяснения ночным переживаниям, лишь смутно вспоминая незнакомую страшную птицу с хищным клювом, которая только один раз пролетела, хлопая крыльями, над болотом.
Но уже в следующий миг она начала искать объяснение тому, что произошло. Главное — что она сделала? Нет, она ничего не сделала. Она радовалась его радостью, какой-то ток прошел через ее тело, она прильнула к нему, но совершенно невольно — оттого что ток прошел через нее среди ночи, когда он потушил свет. И разве это ее вина? Почему вообще человека пронизывает ток? Ото сама жизнь — и тут уж ничего не поделаешь. Разве это запрещено? Но зачем же она тогда родилась? Ничем искра жизни продолжала тлеть в ней, когда она лежала под Гипсом у собаки — теплой собаки, у которой были блохи, а может быть, и глисты? Почему ее отец не взял с собой эту собаку, когда ушел в горы искать овцу? Нет, она не сделала ничего, ничего плохого — с той минуты, как лежала под боком у собаки, до утра. Какой-то непонятный ток пронзил ее…
И все же… Она позволила ему… Почему она позволила ему?
Почему она не подумала об отце? Милый отец! Ее резанула ужасная боль, проникшая до самого сердца. Нет, нет, он никогда не узнает, — он, который все доверил ей и в доме и вне дома, который прежде всего научил ее беречь самое себя, который на один короткий миг прижал ее к своей груди…
У нее вырвалось судорожное рыдание. Она никак не могла успокоиться. Слезы текли сквозь ее пальцы и капали в воду, стоявшую на плите. Она прижала локти к бокам, чтобы удержать рыдания. Сегодня ночью он обнял ее, и они были вместе, и ничто не отделяло их друг от друга, и она верила, что это сама радость, и забыла об отце, забыла обо всем на свете… И все же она хотела уйти от этого… но не могла, не могла, не могла. От этого не уйдешь, потому что это сама жизнь. Надо стоять здесь, надо плакать над тлеющим огнем, который ты сама зажгла.
Как под плетью хозяйской сука,
пред тобой я скулю,
протяни мне, господи, руку,
спаси душу мою, молю,
от бесовского наважденья,
от греха, от огня —
дай душе моей отпущенье,
боже, помилуй меня.

Эта вереница благочестивых мыслей, жужжа, проходит где-то позади, словно толпа кающихся грешников, а извечный враг атаковал ее с незащищенного фланга. Целое сонмище врагов, которые выносят ей приговор, ссылаясь на бога. Ее охватила нестерпимая тоска, почти отчаяние. Есть же предел страданиям, на которые обрекает человека христианская мораль. Ауста быстро метнулась мимо бабушки и остановилась у кровати учителя, будто его объятие было верным и священным убежищем. В смертельном страхе она прикоснулась к его щеке, положила свою холодную ладонь под расстегнутый ворот его рубахи… но вместо того чтобы спасать ее, он издал во сне жалобный звук и повернулся к стене; перина соскользнула с него, и он остался обнаженным. Вот где оказалась ее рубашка — она комком лежала возле него. Ауста схватила рубашку и набросила на него перину — все в том же порыве страха и отчаяния: она никогда не видела голого человека. К счастью, не видела и теперь, — ведь сквозь окно проникал такой скупой свет. Что же она сделала? Кто этот мужчина?
Было уже почти светло, когда Ауста отправилась с братьями в овчарню. Свежий мартовский ветер был ей приятен, и она немножко успокоилась, возясь с овцами и сеном. Но она не решалась смотреть в лицо братьям — из боязни, что они ее не узнают. А учитель все лежал в постели лицом к стене. Ауста зашла, прислушалась — дыхания не было слышно. Она страшно испугалась: уж не умер ли он?
— Не хочешь ли пить? — несколько раз прошептала она. — Кофе горячий.
Нет, он не мертв! Он проснулся, открыл глаза. Ауста очень обрадовалась, хотя он ответил ей только тяжелым стоном, — она надеялась, что это пройдет. Она поднесла ему кофе и помогла сесть.
У учителя было серое, болезненное лицо, поросшее длинной щетиной, волосы растрепаны. Он не смотрел на Аусту. Она села на его кровать, когда он и не просил ее об этом, и провела по его волосам обломком гребня.
— Вот тебе кофе, — тихонько прошептала она, продолжая расчесывать его волосы.
Да, она его причесывала. Это было невероятно. И все же она это делала — делала просто, не задумываясь. Она придвинулась к нему, поддерживала его, поправляла подушки под его плечами, — все делалось как будто само собой. Вся ее застенчивость исчезла. Она спросила: больно ли ему, не хочется ли ему чего-нибудь? Какое значение имело то, что случилось с ней, по сравнению с тем, что могло случиться с ним.
— Я умираю, — сказал он, глотнув кофе. — Оставь меня, я не заслуживаю этого,
Он не благодарил ее за то, что она причесала его, приняла у него пустую чашку; он со стоном лег, а она заботливо укутала по. У нее пересохло в горле, страшно билось сердце, а он ни разу не взглянул на нее, не сказал ей ни одного ласкового слова, ничего не шепнул.
Так он лежал некоторое время. Она все сидела и смотрела на него нежным и преданным взглядом. Вдруг его губы зашевелились, и он прошептал:
— Боже всемогущий, помоги мне! Боже, прости меня!
Она не могла уйти от этой муки, она все сидела возле него, на краю постели, все прислушивалась к его стонам и вздохам. Лекарство кончилось, склянка была пуста, и, кроме бога, не было.
В этот день бог вдруг стал главным действующим лицом на хуторе; и казалось, что они понимают его, — каждый на свой днь. Так вот он каков — бог!..
В этот же день, немного позже, учитель в своем молитвенном порыве превзошел бабушку: ее рифмованные, затверженные молитвы померкли перед его нерифмованным криком души. Он несколько раз садился на постели и широко открытыми, полными отчаяния глазами смотрел прямо перед собой, вытирал пот со лба и вздыхал:
— Боже мой, я погиб! Боже мой, что я сделал… Если ты намерен уничтожить меня — уничтожь сразу и окончательно.
Молодая девушка предложила ему воды: ей почему-то казалось, что холодная вода может исцелить и тело и душу.
Он отпил несколько глотков и опять со стоном лег. Она надеялась, что он заснет. Но когда этого меньше всего можно было ожидать, он опять поднимался и спрашивал:
— Что я сделал?
Она уже не предлагала ему воды, она склонилась к нему и зашептала:
— Ты ничего не сделал. — И потом еще тише, на ухо ему: — Ты должен был это сделать. Если это нехорошо, то виновата я. Но ничего нехорошего не было, ты не причинил мне горя; можешь опять сделать это, если хочешь. Отец не узнает… Бог вовсе не такой злой, как ты думаешь.
Она обвила рукой его шею, приникла щекой к его лицу и твердо решила идти с ним до самого конца. Чем тяжелее ему было, тем больше она забывала о себе.
Он не отпустил ее руку, даже когда лег: как сладостно прикосновение руки, которая смиряет бурю в твоей душе. Он продолжал смотреть полузакрытыми глазами на лицо, в котором было его спасение, и понемногу успокоился.

Глава пятьдесят четвертая
Когда у тебя есть цветок жизни

Бьяртур всю ночь был в пути. Вышел он в полночь, а к рассвету увидел западный край пустоши. Было холодное утро страстной недели. Светало, ночь была уже позади. Тысячи шагов, тысячи мыслей — все спуталось, как бывает в долгие бессонные часы, что тянутся во мраке до рассвета. Скоро холодный свет зари прольется на снега пустыни, на скалистые вершины гор, выглядывающие из-под ледяной коры, на блестящие замерзшие следы по дорогам — и все станет золотым. Он смотрит на свои владения, уже не обремененные долгами, приобретенные когда-то, много лет назад, и приветствует свой дом, освещенный лиловым светом зари. После весеннего равноденствия прошло уже две недели. Недели через две начнется лето. Топь еще покрыта тонким льдом., на озере никаких признаков таяния — южная часть пустыни еще вся в белом; над нею высятся синие горы, они стоят в каком-то небесном облачении, словно не имеют ничего общего с землей и со всем земным.
Возле расщелины в горе стоит его, Бьяртура, небольшой дом. Кругом утоптанный снег, а в ущелье, напротив, длинные ледяные сосульки. Отсюда, где он стоит, ясно видны очертания крыши под шапкой снега. Бьяртур снимает свою ношу, кладет ее на землю и стоя озирает свои владения, где живет его маленькая семья и «цветок жизни», как он неожиданно назвал Аусту зимой перед чужим человеком. Он стоит здесь подобно воину, который отправился в чужие страны, чтобы вести безнадежную войну, и теперь возвращается как победитель, с добычей: с товарами из города и, что всего удивительнее, с кредитом в потребительском обществе.
В этом мире между двумя праздниками могут произойти самые невероятные и неожиданные события. А неожиданность всегда одинаково поражает крестьянина из долины, потому что этот «помощник божий», как выражается фру из Редсмири, скупо одарен даром предвидения и забывает, что от рождества до пасхи земля может перевернуться и упасть кверху тормашками на поверхность моря без предварительного предупреждения и без его разрешения. Купец, с которым Бьяртур из Летней обители вел дела, пользовался его полным доверием. Его богатство — дом, украшенный башней, — не вызывало зависти у Бьяртура. Разве не он твердил: «Какое мне дело, черт возьми, до его дома с башней? Говорят, он высасывает все соки из маленьких людей; но раз этот старый мошенник честно поступает со мной, я большего от него не требую». Таково было его мнение, и никакие доводы, угрозы и обещания не действовали на Бьяртура. И что же? Вдруг оказалось, что купец исчез. Уехал, перестал существовать, испарился. Лавка пуста, торговые книги неизвестно где, а дом с башнями продан за долги. Так в один прекрасный день рушится фундамент, на котором крестьянин из долины строил свою жизнь. Эти всемогущие великаны-коммерсанты, стоящие одной ногой в Исландии, а другой на континенте, внезапно оказываются стертыми с лица земли. Пропало все, что причиталось Бьяртуру, и некого было привлечь к ответу. Так дела обстояли зимой, когда Бьяртур отправился во Фьорд в поисках работы: Бруни обанкротился и присвоил себе чужие деньки. После гибели овец, после убытков, причиненных привидениями, Бьяртур окончательно сел на мель.
Боги и люди соединенными усилиями не могли бы ужаснее разорить этого независимого человека. И главное — некого было ругать, не на кого было обрушить свой гнев.
Все же Бьяртур отправился к уездному судье.
— Где же ваше хваленое правосудие, — крикнул он, — если вы позволяете отнять все до нитки у человека, когда у него и так голова идет кругом, когда на него, может быть, навалилась нечистая сила? На кой черт мне нужны судьи, если они не могут отстоять мои деньги, вернуть их мне? Ты побоялся прийти к нам зимой — погода, видите ли, была не совсем хороша. И я потерял из-за тебя старшего сына: он испугался, вышел в пургу, сбился с пути, плутал в горах — в то время как ты нежился дома, в теплой постели. Староста, хоть он и паршивец, и тот явился. Ну, а теперь очередь за тобой: покажи, на что ты годишься. Вытребуй мои деньги, если есть такой закон в вашей чертовой старой книге.
Однако судья стал на сторону Йенсена:
— Фирма обанкротилась, никто не получит ни эйрира, по крайней мере, в течение многих лет. И я тут совершенно ни при чем: королем назначен специальный чиновник, который разберется в этом деле. Если человек обанкротился, тут уж ничего не поделаешь. Нужно учесть все обстоятельства: Бруни нес убытки уже давно; под конец потребительское общество отбило у него всех клиентов. Вот в чем суть. Такие люди, как ты, имели полную возможность взять свои деньги назад. Сам виноват: вместо того чтобы вступить вовремя в потребительское общество, тянул и тянул, пока не стало поздно.
— Вовремя? Самое обидное, — сказал Бьяртур, — что у меня не хватило ума вовремя перерезать глотку этим чертям!
— Пеняй на себя, — сказал судья.
— Да, жаль, что мы от природы слишком добродушны. Следовало бы придушить этих воров и грабителей еще при рождении.
— Кто это воры и грабители?
— Кто? Он и те, кого ты берешь под защиту. Не пойми меня так, что вы, на мой взгляд, лучше — судьи и всякие начальники, вся ваша чертова свора. Вы держите руку всяких мошенников — этого вы не боитесь, а вот перейти через гору в метель — тут у вас не хватает смелости, даже если от этого зависит спасение человеческой жизни.
— Может быть, ты сядешь, Бьяртур, чтобы мы могли спокойно и разумно обсудить это дело?
— Я сяду, когда мне захочется.
— Ну, тогда не угостишься ли табачком?
— Тебе знать, что предложить, а мне — что принять. После этого Бьяртур отправился к врачу, депутату альтинга.
— Тулиниуса Йенсена все считали честным человеком, — сказал ему доктор Финсен. — Сам я его хорошо знал, и, насколько мне известно, он никого не обманывал. Он скорее сам был обманут, другие подводили Бруни. Все его несчастья начались с того, что крестьяне поверили краснобаям — заправилам потребительско-ю общества. Это именно и разорило Бруни. Крестьяне обманули его доверие.
— Я хочу получить свои деньги, — сказал Бьяртур. — Вот и все. Бруни провел тебя в альтинг, а я за тебя голосовал с тех пор, как получил право голоса. А почему, ты думаешь, я голосовал за тебя? Ради твоих очков, что ли? Если я не получу своих денег, пусть черт за тебя голосует, а не я. Если же ты, член альтинга, утверждаешь, что разрешается обкрадывать людей, то я, значит, против правительства.
— Послушай, Бьяртур, я уже старый человек, и пора мне отойти от политики. Но раз мы с тобой всегда были добрыми друзьями и членами одной и той же партии, то разреши мне предложить тебе стаканчик настоящей пшеничной водки.
— Я хочу одного: того, что мне принадлежит.
— Времена тяжелые, Бьяртур. За границей сплошные банкротства. То, что люди потеряли здесь, в Исландии, еще ничто по сравнению с потерями американцев.
— Да, да, многое приходится испытать человеку. Ты, значит, не лучше судьи, ты такой же прихвостень воров и разбойников.
— Думается мне, что я всегда старался делать что-нибудь для народа — ив альтинге, и в своей врачебной практике. Я никогда не брал дорого с тех, кто голосовал за меня. Каждый год я терял сотни и сотни крон на лекарствах, которые приготовлял для больных. И никого совесть не мучает оттого, что они забывали заплатить мне. Но я не жалуюсь.
— Если память мне не изменяет, Бруни всегда за мой счет платил тебе за те ядовитые снадобья, которые глотали мои жены, и обе они отправились на тот свет не без твоей помощи.
— Никогда я не слыхал подобных разговоров, Бьяртур, — сказал доктор. — Может быть, тебе больше посчастливится с новыми людьми, которые теперь хотят подмять под себя всю страну.
— Уж хуже вас, прихвостней Бруни, редсмирцы не будут. Раньше я, правда, так думал. А теперь уж не знаю, что и думать.
Они разговаривали с ним, как со строптивым ребенком. И вот опять он стоит дурак дураком на улице. Осталось одно: обратиться к редсмирцам, броситься в объятия Ингольва Арнарсона Йоунссона. Все другие пути закрыты.
До сих нор он всегда считал Тулиниуса Йенсена своим ангелом, а Ингольва Арнарсона всячески чернил. Тридцать лет он гнул спину ради редсмирцев — сначала батрачил, потом купил у них землю в долг; наконец он обрел свободу, но перемена заключалась только в том, что он надрывался для таких же разбойников. Он считал, что разбойник разбойнику рознь. Но вот Бруни сбежал с его деньгами, оставив его на мели, в полной растерянности: куда же теперь податься? Оказалось в конце концов, что разбойники ничем не отличаются друг от друга; все они на один покрой — живут ли на берегу или в поселке. Одно надо признать за редсмирцами: они-то не удирали в дальние края с деньгами Бьяртура. Значит, тот, кто стремится к свободе и независимости, не может опираться на Тулиниуса Йенсена. Ингольв Арнарсон не может быть хуже Бруни. А с другой стороны, противно искать помощи у потребительского общества. Неужели через редсмирцев можно добыть свободу — настоящую свободу, которая превращает бедного крестьянина из долины в независимого человека?..
— А, явился самостоятельный человек! Пора, пора заглянуть к нам, в наше общество.
— Не из вежливости я пришел, — смущенно сказал Бьяртур.
— Да, Бьяртур дорогой, это мне известно. Ты расхлебываешь кашу, которую сам заварил. Не послушался моего совета, все цеплялся за Бруни. Ну, так и быть, старина, я на тебя не в обиде. Как живешь?
— Как живу? Я не отвечаю на такие вопросы. Думаю, что никому нет дела до того, как живу я, как живет моя семья. У меня случилась беда: подохли овцы. Но что тут особенного? Ведь такие вещи бывают в Исландии с тех пор, как люди поселились в этой стране. Редсмирцы тоже потеряли овец. Это бывает каждую весну. Мои овцы переносят зиму лучше, чем редсмирские.
— Нет, я разумею странные дела, которые творились у тебя недавно. Ты потерял мальчика…
— Ну, а тебе что? Мальчик был мой…
— Говорят, что это проделки Колумкилли.
— Колумкилли? Это тот самый, который имеет отношение к религии персов?
— Ну, ладно… Что мы можем сделать для тебя?
— Ничего… Меня обокрали. Мне нужна работа. Я никого не прошу делать что-нибудь для меня. Но я готов работать на других за плату.
— Да, дорогой Бьяртур, все, о чем я говорил тебе в прошлом году, сбылось. Не моя вина, если ты не поверил мне. В стране у нас две партии: одна обкрадывает крестьян, другая ставит их на ноги. Ты верил в первую. И что получилось? Пойми одно: мы хотим власти для того, чтобы управлять страной на благо народа.
— Да, говори, говори, Инги, мой мальчик! Но я ни во что не верю, а меньше всего в твои слова. Поэтому я не прошу милости; ни на что не жалуюсь. Несколько овец у меня осталось. Что же, начну сызнова! Кое-кто скажет: «Что ему еще надо?» Ведь прошло всего несколько лет, как я построил новые помещения для своих овец. Но если кто думает, что мне нужен дом с башнями, то он ошибается. Милый мой Инги, у меня и помыслов таких нет. Но, — продолжал он, — когда у тебя есть цветок жизни…
Тут он спохватился, что сказал слишком много, и вдруг, так и не докончив своей мысли, умолк.

Глава пятьдесят пятая
Весенние дни

Как только снег растаял, овец начали пасти на выгоне. Когда отец и мальчики приходили домой, обед обычно был уже на столе. Но где же Ауста? На речке стирает чулки, или смотрит за бельем, которое висит на веревке, или месит тесто в сенях… Ее почти не видели наверху, а вечером она ложилась спать, когда все уже спали. Девушка теперь не мылась в присутствии отца и братьев; улегшись в постель, она сразу натягивала на себя перину и лежала неподвижно. Ходила она повесив голову, как будто ей хотелось спрятать лицо от чужих взоров; ее длинные густые ресницы почти закрывали глаза, и она старалась ни на кого не смотреть прямо; отцу она отвечала односложно и при всяком удобном случае старалась от него ускользнуть.
Бьяртур привык к тому, что Ауста смотрела на него широко открытыми, вопрошающими и доверчивыми глазами, а он отмалчивался. Теперь же он смотрел на нее вопросительным взглядом, а она уклонялась от ответа.
Здесь, на хуторе, люди всегда таились друг от друга и никто не знал, о чем думает другой. Может быть, это и не плохо. Казалось бы, обитатели маленького хутора должны быть отлиты все на один образец. Но это далеко не так. Нигде нет людей более разных, чем на маленьком хуторе. Например, двое сыновей Бьяртура: как они могли понять друг друга? Один жаждал достижения определенных целей в определенном месте, а другой — исполнении неясных грез в каких-то далеких странах.
Оттепель. Мокрый снег. Сосульки над ущельем давно уже растаяли. Водопад взбух. Маленький мальчик смотрел как зачарованный на эту работу весны. С юга дул ветер, он гнал водопад, через гору.
Делай свое дело, и довольно тебе глазеть, — сказал старший брат.
Они стояли на выгоне и разбрасывали навоз. Этот водопад в ущелье, этот южный ветер, как человеческая душа, меняется вместе с природой, которая накладывает на все свою печать. Нонни говорил об этом с матерью, и она поняла его и рассказала ему о своей мечте. Теперь его уж никто не понимает, но он все еще живет ее мечтой, ее желаниями. Нонни ищет уединения, его наполняет ощущение печали и тоски. Отправляясь к овцам, он поет песни на разные мотивы, которых он раньше никогда не слышал. В его груди есть странный инструмент, но он не умеет на нем играть, он только касается струн и удивленно, с волнением прислушивается к их звукам — иногда весь дрожа, иногда со слезами на глазах. А глаза у него глубокие, серьезные, чистые — как ручей, как серебро на дне родника.
Трава на горах едва пробивалась. И так как Бьяртур опасался, что погода изменится, ему не хотелось, чтобы овцы уходили далеко от хутора. Он часто отправлялся на южную и восточную окраины пустоши и гнал овец вниз. Чем больше угнетала его тишина в доме, тем милее ему была целительная весенняя прохлада, запах растаявшего и еще тающего снега, освещенные солнцем дали и ощущение вечности, — ибо на пустоши нельзя не ощущать вечности. Мало-помалу снег отступал перед солнцем, начинало пахнуть прелью, вереском и первой травой, пробивающейся из-под снежных сугробов на склонах. Овцы бродили повсюду и хватали все, что они могли найти под снегом, но вдруг неожиданно выскакивали из лощины или ущелья и стремительно бросались длинной вереницей вверх, против ветра, — в бескрайнюю даль, в вечность. Ибо овце тоже свойственно стремление к свободе.
Уже несколько дней, как над ущельем кружил ворон. Бьяртур решил обойти ущелье, чтобы узнать, на что так упорно нацеливается хищник. Вода в реке прибыла, но стояла уже не так высоко, как несколько дней тому назад. Вдруг собака остановилась и залаяла над чем-то, что выбросила река. Ворон, каркая, носился над ущельем. Меньше всего Бьяртур рассчитывал найти здесь мертвечину, так как этой весной овцы не гибли. II то, что он нашел, не было похоже на животное — скорее это был человеческий труп. Это было тело стройного юноши, который упал, видимо, со скалы зимой и лежал под снегом, а когда вода убыла, остался на песке. Труп уже утратил всякое сходство с человеческим существом, лицо расплылось и было неузнаваемо. Носовая кость обнажилась, а безгубый рот улыбался небу. Глаз не было, лохмотья сгнили, и эта гниль въелась в кости. К тому же и хищники сделали свое дело. Ужасное зрелище. Бьяртур несколько раз дотронулся до трупа палкой, цыкнул на собаку и пробормотал:
— Что посеешь, то и пожнешь. — Он втянул в себя большую щепоть табаку. Собака продолжала лаять. — Заткнись, нечего стараться. Этого тебе все равно не понять. Кое-кто свалит вину на Колумкилли, но не вернее ли, что каждый носит свою судьбу в собственной груди?
И все-таки ему было нелегко признать, что Колумкилли не имеет никакого отношения к человеческой судьбе. Да, все эти россказни о Колумкилли — сплошное вранье, но ему никогда не отделаться от мысли, будто в них кроется больше правды, чем в самой правде. На пустоши живет дьявол, и он пожирает людей. Надо же все-таки отдать какую-то дань мертвецу, раз он нашел его. И как можно скорее, потому что овцы уже подымаются наверх из ущелья. На Бьяртуре были почти новые варежки, толстые, теплые. Сняв варежку с правой руки, он бросил ее на труп, — ибо считается невежливым уходить от мертвого тела, не почтив его. В следующую минуту Бьяртур уже был на краю ущелья. Как он и предполагал, овцы ринулись наверх. Вожак мчался все выше и выше, вот он показался на самой верхушке отдаленного утеса, и все овцы понеслись на Блауфьедль. Бьяртур погнался за ними, радуясь тому, что его овцы ранней весной, подобно отшельникам, ищут уединения в бескрайних просторах гор.
— Халбера, — сказал он вечером, бросая старухе варежку. — Свяжи мне точно такую же на правую руку.
— А где же вторая? — удивилась старуха; еще не случалось, чтобы хозяин терял варежку.
— Не будем об этом говорить, старая, — сказал он.
— Не будем? — спросила Халбера, подняв свою трясущуюся голову и немного отвернувшись, как она всегда делала, глядя на кого-нибудь; и больше ей не надо было спрашивать — нет, не надо было.

Глава пятьдесят шестая
Старшая сестра

Прошли сильные ливни, казалось, залившие весь мир; сотни ручейков понеслись по склонам гор и смыли снег в море. Когда снова показалось солнце, в долине уже не было снега, горы оделись зеленью, из травы выглядывали лютики, подуло теплым ветром. Ручей, протекавший по выгону, вздулся было, а йотом опять вошел в свои берега, как-то незаметно для младшего сына Пьяртура: года еще не прошло, а ему уже не позволяют гулять на берегу ручья. Он, как дурак, стоит на выгоне и разбрасывает, — он-то, которому аульвы обещали, что он увидит лучшие страны! Он так сжился с этими странами зимой, читая сном киши, — а теперь, весной, они опять удалились от него, растаяли in горизонте. Стоило ему посмотреть на Аусту, чтобы убедиться, как недоступны те страны, которые зимой так ясно рисовались ему на белом фоне беспредельной снежной пустыни. Но душа не хочет сдаваться. Весна — ее птицы, прилетевшие из дальних краев, ее ветры, ее небеса, вечность, — весна зовет и манит. Каждый раз, когда он выходит из низкой двери и останавливается во дворе, весна зовет его. Зовет и зовет. А он слушает. В нем просыпается тоска по жизни. Он прислушивается к этому зову с тех пор, как уехал учитель, а он уехал незадолго до пасхи. До сих пор Нонни не знал, что Ауста плачет, но однажды в воскресенье, когда стало вечереть, он увидел, ее лежащей на траве в ложбине. Он подошел к ней. Она не шевельнулась, она даже не почувствовала его присутствия. Подойдя еще ближе, он увидел, что плечи ее содрогаются: она плакала, уткнувшись в землю. Он ведь знал, он хорошо знал, что она менее значительное существо, чем он и брат; и все же она была их старшая сестра, и жалость ударила его в сердце. Сам же Нонни теперь плакал гораздо реже, особенно с прошлого лета, — скоро он будет уже совсем взрослым. Он окликнул Аусту. Она вздрогнула, села и краем платья отерла слезы, но они текли все сильнее и сильнее.
— Отчего ты ревешь? — удивился он.
— Ни от чего, — сказала она, всхлипнув.
— Что-нибудь потеряла? — спросил мальчик.
— Да, — ответила Ауста.
— А что же именно?
— Ничего.
— Нечего тебе реветь, — говорит мальчик.
— Вовсе я не реву, — отвечает она, а слезы все текут.
— Отец обидел?
— Да.
— Что он сказал?
— Ничего.
— Он тебя побил?
— Да, однажды. Давно, очень давно. Это не важно. Я уже забыла об этом. Нет, он вовсе и не побил меня.
— Так отчего же ты плачешь? Тебе чего-нибудь очень хочется?
И она отвечает жадно, задыхаясь:
— Да! — и разражается бурным плачем.
— Чего? — спрашивает он.
— Не знаю, не знаю! — И она продолжает отчаянно плакать.
— Соула, милая, ну скажи мне. Может, я тебе добуду это самое, когда вырасту.
— Ты ничего не понимаешь. Ты еще такой маленький… Никто этого не понимает. Я сама этого не понимаю, хотя и думаю об этом днем и ночью.
— Скажи, это потому, что ты не такая, Как мы, мальчики? — сказал он, полный сочувствия, зная, что сейчас они касаются самых сокровенных тайн человеческого тела, на которые даже намекать не принято. Может быть, это и нехорошо с его стороны, но слово сорвалось у него с губ.
— Да, — подумав, тихо ответила она в отчаянии.
— Неважно, Соула, дорогая, — прошептал он с твердым намерением утешить ее и потрепал ее по щеке. — Никто об этом не узнает. Я никому не скажу. Я попрошу Гвендура, чтобы он тоже никому не говорил.
— Значит, ты знаешь? — спросила Ауста, выпустив из рук подол, и посмотрела прямо в глаза брату. — Ты знаешь?
— Нет, Соула, милая, я ничего не знаю. Я не подсматривал. Но это не важно. Все равно это не поможет. И когда я вырасту и построю дом в другой стране, я возьму тебя к себе, и ты будешь есть картошку.
— Картошку? А для чего мне картошка?
— Ну, это как в Библии…
— В Библии не говорится про картошку.
— Я имею в виду то, что та женщина ела.
— Не надо мне того, о чем говорится в Библии, — сказала Ауста, глядя в пространство опухшими от слез глазами. — Бог… он враг души…
Мальчик вдруг спросил ее:
— Скажи, Соула, когда учитель нам велел гадать зимой, что ты загадала?
Соула испытующе посмотрела на него; в эту минуту она сильней обычного косила, — как всегда, когда плакала. Опустив веки, она начала пощипывать стебли травы.
— А ты никому не скажешь?
— Нет, никому. Так чего же ты пожелала?
— Любви, — ответила она и снова разразилась плачем, повторяя сквозь рыдания: — Любви, любви, любви…
— Что это такое?
Она упала на траву, плечи ее тряслись от рыданий, как тогда, когда он подошел к ней.
— Я хочу умереть. Умереть, умереть…
Оп знал, чем помочь такому горю, и тихонько сел около травы, такую свежую; и струны, скрытые в его груди, и запели.
Впервые он заглянул в лабиринт человеческой души. Ему еще трудно было понять ее, но важно было то, что он чувствовал и страдал вместе с ней. Много, много позже он воскресил это воспоминание в песне — прекраснейшей песне, какую знал мир.
Понять, как беззащитна душа, понять борьбу между двумя противоположными силами души — это еще не источник, из которого рождается песня. Источник прекраснейшей песни — это сострадание. Сострадание к Аусте Соуллилье, дочери земли.

Глава пятьдесят седьмая
Мальчик и страны

Самое удивительное в мечтах — это то, что они сбываются. Так всегда было, хотя никто не желает признавать этого. И люди обычно ничуть не удивляются, когда видят, что их мечты сбылись, — как будто они только этого и ждали. Цель, которой ты хочешь достичь, и решение достичь ее сродни друг другу, они дремлют в одном и том же сердце.
Случилось это за день до вознесения. В это время года через долину проходит много разного люда. Лишь немногие, однако, сворачивают с дороги и заглядывают на хутор. Но в тот день один из прохожих зашел в Летнюю обитель. В его наружности не было ничего приметного, ничего такого, что говорило бы о его занятиях и его назначении в жизни. Казалось, у него и не было другого назначения, как передать принесенное им письмо. Позже, через много лет, Йоун Гудбьяртурссон пытался и никак не мог воскресить в памяти образ того прохожего. Словом, это был самый обычный человек, которого потому и не замечаешь, что он обычный. Он просто вручил Бьяртуру из Летней обители письмо, попрощался и ушел.
Для Бьяртура получение письма было редким, почти единственным в своем роде событием, если не говорить о счетах, — ведь независимые люди не получают писем, такие вещи существуют только для тех, кто зависит от других. Он два раза прочел вслух адрес, повертел письмо в руках, внимательно осмотрел его с обеих сторон. Оба мальчика подкрались ближе к отцу, когда он распечатывал конверт, и следили за выражением его лица, пока он читал. Бьяртур держал листок на некотором расстоянии от себя, чуть-чуть наискось, наморщив брови, откинув голову. По его лицу невозможно было угадать, о чем говорилось в письме. Он прочел его еще раз, раздумчиво почесал затылок и окончательно озадачил детей. Прочел он его и в третий раз, сунул в карман и ушел. Никто не знал, какая новость скрывалась в письме.
Была светлая ночь, над зеленым болотом плыли перистые облака. И птицам пелось так хорошо, что они не умолкали даже вечером. Да, весна шла вперед и вперед, с каждым днем, с каждым вечером все больше вступая в свои права. Бьяртур еще раз пошел на южный край выгона, — чтобы взглянуть на овцу, которая должна была окотиться. И хотя уже пора было спать, он с собой младшего сына.
— Я пойду с тобой, отец. Пусть маленький Нонни ложится спать, — заявил Гвендур.
Отец возразил:
— Я сказал, чтобы пошел маленький Йоун. А ты ложись. Зато я завтра разбужу тебя раньше, чем его.
Отец шел большими шагами к болоту, а мальчишка семенил за ним, прыгая с кочки на кочку. Они спустились вниз. Стройная вика тянулась к небу, рядом росли лютики и хмель. Утки, отдыхавшие на спокойной светло-серой глади вод, уже построили себе гнезда; болтливый кулик следовал за Бьяртуром, рассказывая ему длинную чудесную сагу. А как послушаешь, то начинает казаться, что для такой длинной саги маловато содержания: все хи-хи-хи — и так без конца лет на тысячу.
Но когда-нибудь на дальней стороне вспомнится тебе эта сага, и ты вдруг откроешь, что она красивее, пленительнее многих других, может быть, даже самая красивая на свете. И ты надеешься, что услышишь ее еще раз после смерти; что тебе будет разрешено скитаться ночью на болотах в канун вознесения, после твоей смерти, и ты еще раз послушаешь эту полную чудес сагу, — именно эту и никакую другую.
Они нашли овцу на болотном лугу; оказалось, что она уже окотилась. Это хорошо. Бьяртур поймал ягненка и пометил его. Овца подошла к нему и тихонько заблеяла. Он схватил ее и пощупал вымя — достаточно ли у нее молока. Да, молока достаточно. Завтра вознесение, маленькая Соула спустится в поселок и пробудет неделю у пастора, — ведь ей надо конфирмоваться на троицын день. На заре, должно быть, будет сильный дождь, — это хорошо для травы. Бьяртур сел на бугорок, поросший вереском, у самого берега, и смотрел на реку, которая так спокойно текла, на двух уток, плескавшихся у противоположного берега; они плавали взад и вперед, кланяясь ему. Мальчик тоже сидел и смотрел. Все было так тихо, так безмятежно. Казалось, что болото хочет загладить свою вину. Чего только не видела на своем веку эта болотистая! Теперь пустошь прощалась со своим любимцем, которого индола и последний раз.
— Да, маленький Йоун, — сказал отец; он вдруг стал называть от Йоуном; он смотрел не на него, а на реку, скользившую мимо. — Мне надо тебе кое-что сказать, прежде чем мы пойдем домой.
Молчание.
— Внизу, во Фьорде, женщина, — сказал Бьяртур. — Я ее помню. Знаю только, что такая существует. Должно быть, она в родстве с судьей; но это меня не касается. Как бы то ни было, она родом из большой страны, что лежит где-то на западе… Некоторые называют ее Америкой. Это другая часть света.
— Знаю, — сказал мальчик.
— Гм… ты это знаешь? — спросил отец.
— Да, я это учил.
— Ах, вот оно что, — сказал отец. — Ну, не всему, что учишь, надо верить. Но одно верно — пастбища там много лучше, чем у нас. Болтают, что овец там оставляют пастись круглый год — это, конечно, враки, как и вообще то, что рассказывают о кормлении скота в Америке. Но там, говорят, можно выучиться разным ремеслам. Вот уж это подходящее дело для юноши, который хочет стать самостоятельным.
— Да, — сказал мальчик. — И там есть река.
— Река? Да. Но реки есть и в других местах.
— И города.
— Черт их побери, эти города!.. Не верь всему, что болтают о городах. Ну, в общем, эту женщину просили захватить тебя с собой, когда она отправится в эту большую страну. Твой родственник — он там живет — хочет взять тебя к себе, чтобы ты мог обучиться полезному ремеслу. Как я понял, он послал тебе деньги. Она уезжает в субботу утром. Твоя покойная мать всегда строила особые планы насчет тебя, и я думаю, что тебе надо поехать.
Мальчик ничего не ответил.
— Я повезу тебя во Фьорд завтра вечером, — продолжал отец. — Конечно, если ты и сам этого хочешь.
— Хочешь ехать?
— Да, — сказал мальчик и заплакал.
— А! — отозвался отец и начал подниматься. — Ну, значит, так. Я спрашиваю потому, что, по-моему, надо делать только то, что самому кажется правильным. — Он поднялся и прибавил: — Верь только наполовину тому, что тебе говорят, — не прогадаешь. Остальное выбрось из головы. Если будешь делать то, что сам считаешь правильным, — не прогадаешь.
Когда отец и сын пришли домой, все уже улеглись спать. Маленький Нонни молча разделся и улегся рядом с бабушкой.
Он перестал плакать. С болота доносилось птичье пение. А может быть, это было эхо птичьего пения, — оно звучало в его душе и не желало умолкать в эту тихую, короткую весеннюю ночь. То были звуки, которых никогда не забывала его душа, как бы далеко он ни уезжал и как бы роскошны ни были залы, где его принимали, — пение исландских птиц на болоте в короткую весеннюю ночь.
Да, после суровой зимы на пустошь нисходит мягкая, нежная, чудесная в своей сдержанности весна. И перед взорами мальчика открываются новые страны, которые поднимаются из моря подобно девам, моющим свои драгоценные раковины и яркие кораллы при первом свете летнего солнца; или старые страны, сплошь покрытые благоухающими садами; белоснежные города, простирающие свои объятия к зеленой глади моря; шумящие леса Калифорнии, позлащенные солнцем пальмовые аллеи на берегах Средиземного моря; река Миссисипи с ее берегами, где олень и пантера ищут пристанище в девственных лесах. А он — он должен петь для всего мира.
Разве не счастье, разве не высшее счастье лежать здесь под крошечным окном, в бабушкиной кровати, и видеть безграничные просторы, для которых он был рожден? Нет, в душе его было спокойствие — спокойствие весенней ночи, ее тишина. Но он не мог спать. Ему казалось, что ему уже никогда не захочется спать, будто вся его жизнь отныне будет бесконечной весенней ночью — после тех ужасных бурь, которые ему, такому юному, уже пришлось пережить. Прошли те дни, когда ему говорили, что за горой нет никаких стран; прошли те ночи, когда кастрюли и сковороды на полках и в шкафу произносили речи, чтобы прогнать скуку и пустоту жизни; когда звуки могучего отцовского храпа вызывали у него представление о странствиях по чужим мирам сквозь бесконечное пространство и неизмеримое время. О каких странствиях? Это он, он сам, отправляется странствовать.
Он не мог даже подумать о том, чтобы сомкнуть глаза. Ему хотелось смотреть на потолок, на тот сучок в дереве, который представлялся ему человеком, хотя и одноглазым. Он шел все дальше — сделал этот сучок своим родственником; и вот этот родственник прислал ему денег… Значит, все сбывается. Все, что человек создает в своем воображении, превращается в действительность. И в один прекрасный день ты оказываешься во власти этой действительности, которую ты когда-то создал, и тоскуешь по тем дням, когда этой действительности не было, не было почти ничего, кроме праздных домыслов вокруг сучка на потолке. Глаза Нонни уже в эту первую ночь были грустными. «Мама», — подумал он. И она встала в его воображении — она, которая была выше и лучше всех. Он вспомнил ее вздохи, отзывавшиеся болью в его груди, — и боль отныне будет сопровождать его всю жизнь и будет звучать в каждой его песне. В каких бы лесах и чудесных краях он ни был, он никогда ее не забудет, не забудет тех дней, когда кочки на болоте казались такими высокими, что врастали в небеса. Нет, не забудет. Ему казалось, что он смотрит назад, с вершин какой-то неправдоподобной жизни, через моря и страны, через годы и века и вновь видит перед собой эту маленькую теплую комнату, где он прислушивался к стонам матери в ночном мраке и думал: спит она или не спит? В лесах чужих стран встанет перед ним эта маленькая комната.
— Да, мальчик, — сказала наутро бабушка; она сидела, отложив в сторону вязанье, что случалось крайне редко, и смотрела на него из-под полуопущенных век. — Чего только я не видела на своем веку!
Дневное солнце светило сквозь окошко, и пыльные светлые полосы ложились на пол. Ауста сидела у окна и чинила одежду Нонни; у него не было праздничной куртки. Бабушка связала ему новые чулки и варежки, а Соула сшила новые ботинки для поездки в Америку. Вдруг Нонни вспомнил, что однажды пытался от нечего делать сосчитать все морщинки на лице бабушки. Теперь ему было не до того, он уедет, так и не сосчитав их. Но они навсегда останутся где-то в его душе, все до единой. Он в последний раз стоял у ее постели и молча разглядывал то одну, то другую вещь. Он смотрел на крышу, осевшую между балками и начавшую гнить в стропилах; на два ножа, завернутых в тряпку, на кровати, застеленные одеялами из некрашеной овечьей шерсти; на скамьи, лоснившиеся оттого, что на них сидели уже не один десяток лет; на пол, не очень-то чистый, подававшийся под тяжестью шагов; на маленькое окошко, в котором одно стекло было цело, а другое разбито; на неестественно длинные стебли травы под окном; на угол болота, на блестящую излучину реки; на маленькую плиту, где все эти годы горел огонь, согревавший всю семью, и где теперь стояла закопченная кастрюля с остатками холодной каши. А там — Ауста, с которой он разговаривал на лугу в зеленой ложбинке… Но он не посмел заговорить с ней еще раз. Бедная старшая сестра: она познала любовь и поэтому жаждала смерти. Да, любовь… Любовь ужасна. И он содрогался при мысли, что оставит здесь Аусту совсем одинокой. Но что же он может сделать? Он получил письмо. И это письмо — его судьба. А она не получила письма: ее мать умерла прежде, чем успела задумать для нее желание. Единственным даром, полученным Соулой, было тепло жалкой собаки; а зимой, в тот час, когда можно было загадывать желания, она загадала любовь, которая, наверно, ужаснее всего на свете. Ауста Соуллилья, я должен уехать. В любви никто не может помочь тебе, кроме тебя самой. Теперь ты спустишься в поселок, пойдешь к пастору и будешь конфирмоваться… А я получил письмо.
Старуха сунула руку под подушку и достала маленький узелок. В нем лежали тщательно свернутые старые лоскутья, остатки вязанья. Она принялась разворачивать их слабыми, дрожащими пальцами.
— Ты еще здесь, постреленок? — спросила она, добравшись наконец до самой середки узла.
— Да, бабушка, — сказал мальчик.
Это были два единственных сокровища, единственные вещи, которыми она владела: косынка и палочка для чистки ушей. Она хотела подарить ему эти сокровища на прощанье, ему, который с самых пеленок был около нее. Ничего лучшего она не могла ему дать.
— Это, конечно, пустяк, — сказала она. — Но косынку ты можешь повязывать на шею по праздникам, в хорошую погоду. А эта палочка давно уже хранится в нашем роду.
Старуха не пела псалмов, не упоминала об Иисусе и не предостерегала его от греха. Она не просила его поклониться сыновьям в Америке — она не могла ощущать свое родство с людьми, жившими где-то на краю света. Даже о маленьком Нонни она никогда не спрашивала после его отъезда.
Но бабушка сказала:
— Я хочу, чтобы ты, когда уедешь, помнил две вещи. — Ее старое, изрезанное морщинами лицо дрожало больше обычного. — Я прошу тебя никогда не быть грубым с теми, кто ниже тебя, и никогда не мучить животных.
— Поблагодари бабушку, милый Нонни, — сказала Ауста. — Она дает тебе единственное, что у нее есть.
Нонни протянул бабушке руку и молча поблагодарил ее, ибо он не знал слов, которыми мог бы выразить благодарность за такой подарок.
Она дала ему в дорогу то, что для нее было неотъемлемо от праздника рождества — самого убогого рождества, какое знал народ в этой стране. И Нонни понял, что отныне она уже не будет праздновать рождество.

Глава пятьдесят восьмая
Хозяйка Редсмири терпит поражение

Накануне троицы Ауста возвращается из поселка. Будем надеяться, что она постигла основы христианства, — ведь завтра ей предстоит конфирмоваться. Но почему она возвращается домой сегодня? Бьяртур договорился в поселке с одной женщиной, чтобы ей сшили платье; он уже вперед заплатил за него. Разве они не порешили, что девочка придет домой лишь после конфирмации, вечером, в самый троицын день? Как бы то ни было, она вернулась в субботу вечером, накануне троицы.
Вот что произошло.
Через болота, верхом на чалой лошади, осторожно пробиравшейся по топкой грязи, приехала женщина в такой широкой юбке, что в ней могла бы уместиться половина прихода. Нет, ее лошадь не какая-нибудь старая хромоногая кляча. Это Сорли из Редсмири, быстрая, легкая, с гордо выгнутой шеей. А сзади, прыгая с кочки на кочку, почти по колено в глине, опустив голову, идет Соула. Она плачет.
Бьяртур, как всегда гостеприимный, вышел на болото им навстречу и приветливо поздоровался с женщиной. Он взял поводья и повел лошадь по самой сухой дорожке на выгон, время от времени оборачиваясь, чтобы пошутить с гостьей.
— Белая ворона, — сказал он, — редко встречается в этих краях.
Во дворе он помог женщине сойти с лошади.
— Вы с каждым днем становитесь все более похожи на настоящую Редсмири, — сказал он, ибо эта женщина была полная и важная, как римский папа. — Гвендур, мальчик, пусть Сорли попасется на краю выгона, а фру побудет здесь со мной, пока приготовят кофе. А ты, Соула, скорей иди в комнату и посмотри, горит ли еще огонь. Мы не очень заботились об огне, пока тебя не было; в прошлое воскресенье мы наварили рыбы на целую неделю. Но в чем дело, дитя мое? У тебя какой-то хмурый вид, а ведь ты находишься в обществе великой исландской поэтессы.
Соула не ответила отцу. Нагнувшись, чтобы не удариться о притолоку, она уныло вошла в дом. Бьяртур и жена старосты остались во дворе. Они разговаривали о поэтической и практической стороне исландской весны, которую оба они наблюдали в долине, каждый на свой лад.
— Скоро ли кончится окот у старика Йоуна? — спросил Бьяртур.
— Думаю, что да.
— А овцы, конечно, в хорошем состоянии, как и полагается?
— Да, конечно.
— Он потерял немало, но, к счастью, у него еще немало осталось. А трава? Так себе? Да, здесь, на пустоши, она тоже растет неплохо. А лисиц и других хищников этой весной не так уж много? Это хорошо. То же самое могу сказать и про себя. Нечем им тут поживиться, падали нет. Я не видел у себя не то что лисицы, но и чайки. Впрочем, вспоминаю, что однажды я слышал над ущельем карканье ворона. А глисты там у вас не свирепствуют? Здесь их и в помине нет. Окот прошел как нельзя лучше и кончится сегодня, если старая Капа будет, как всегда, аккуратна. Этой овцой я очень дорожу. Ей сегодня срок котиться, и я как раз собирался на южную сторону болота, чтобы посмотреть, как она справляется.
Ты хочешь что-то сказать мне? Э! А разве мы не говорим? Посидеть за домом? Поближе к горе? Это уже что-то новое. Не в первый раз уважаемая фру предлагает мне свернуть с ней в кустарник, да я нынче уж недостаточно прыток для этого.
Но фру не расположена была шутить. Подобрав платье, чтобы не наступить на подол, она повернула за угол и пошла вдоль ручья к горе. Остановившись наконец, она предложила сесть на одном из бугорков у ручья.
— Собственно говоря, не вам, высокородная фру, а мне полагается просить вас сесть, ведь вы сейчас на моей земле, — сказал Бьяртур все в том же шутливом тоне; но эта шутка была принята так же холодно, как и другие.
Они сели. Фру стала гладить траву, актерским жестом проводя по ней своей холеной рукой, маленькой и пухлой, с ямочками на костяшках. К черту, что это она замышляет? Уж нет ли тут какого подвоха? Еще отнимут у него его клочок земли. Дело, пожалуй, дойдет до того, что и дом его снесут. Кто знает, что они затевают! Он взял щепоть табаку и втянул в нос.
— Смею ли я предложить вашей милости? — спросил он. — Это поможет вам собраться с мыслями.
Но фру была не охотница до табаку; и до шуток тоже.
— Не знаю, — наконец заговорила она, — заметил ли ты, Бьяртур, что твоя дочь, когда вернулась домой, далеко не сияла от радости?
— Может быть, ей показалось странным, что у тебя не нашлось для нее какой-нибудь старой клячи, чтобы довезти ее до дому? Впрочем, возможно, что все они, кроме верховых, были на торфяном болоте. Ну, это не важно. И я и моя семья привыкли передвигаться на собственных ногах.
— Говоря по правде, ей предлагали лошадь, но она отказалась. Своевольная девчонка! Вся в тебя.
— А может быть, она, негодница, еще не прониклась христианским смирением? Похоже на то, что этот дуралей пастор чем-то не задел. Она не привыкла, чтобы ее бранили; у нас на хуторе всегда тишь да гладь. А что касается религии, то с такими вещами я к ной никогда не приставал и, по правде говоря, считаю, что эта религия довольно-таки нудная и бесполезная вещь для общества; правда, покойный пастор Гудмундур знал толк в овцах. Но я ручаюсь, что моя маленькая Соула не глупее других молодых девушек, которые будут завтра конфирмоваться, хотя она не так уж разбирается во всех тонкостях религии. А уж насчет старинных саг… хотел бы я видеть девушку или парня ее возраста, которые могли бы с ней в этом потягаться. Но в одном они все одинаковы: плачут, если их побранят. Что же тут особенного?
— Нет, религия здесь ни при чем, — ответила фру. — К сожалению, я должна сказать тебе вот что. — Она поглаживала рукой траву на бугорке все тем же актерским жестом, как бы погруженная в глубокое раздумье.
Бьяртур прервал ее:
— Не помню, сказал ли я тебе, что у меня есть старая овца, с которой мы немало вместе пережили; она той самой породы, которую вывел покойный пастор Гудмундур. Я ее назвал Капа; у нее как будто накинут на спину плащ. Она как-то странно раздалась в боках, хотя на ребрах у нее нет ни капли жиру. И я боюсь, не окотит ли она двойню. Трудно ей будет кормить их. Вот я и собирался пойти вечером на южный край болота — ведь овца может окотиться в любую минуту.
— Бьяртур, милый мой, — сказала женщина. — Я тебя долго не задержу.
И она сразу приступила к делу:
— Первое, что я тебе скажу: Гудни, экономка, всегда принимала особое участие в маленькой Аусте, — на это есть свои причины, — и она решила, что Ауста будет ночевать у нее в те ночи, которые девочка проведет в Редсмири. И вот она заметила уже в первый вечер, что Ауста чем-то расстроена, что на душе у нее какая-то тяжесть, она задумчива и рассеянна. Когда к ней обращаются с вопросом, от нее с трудом можно добиться разумного ответа. Вечером, когда они улеглись, Гудни заметила, что девочка плачет, уткнувшись в подушку; и плакала она до поздней ночи.
Женщина замолчала и продолжала гладить пальцами траву. Она еще не все высказала, но ей хотелось перевести дух, — от тучности она страдала одышкой.
— Ну и что же? — спросил наконец Бьяртур, не умевший ценить искусственные паузы. — Разве это новость, что у молодежи глаза на мокром месте, особенно у женщин? Как я всегда говорил своей собаке и своим женам: женский пол еще более жалок, чем мужской.
— В первые ночи девушка решительно отказывалась говорить о том, что ее угнетало.
— Да, — сказал Бьяртур, — чего ради людям, приученным к самостоятельности, выбалтывать то, что у них на уме? К тому же, как говорит пословица, сегодня ненастье, завтра ведро.
— Она была так рассеянна, что мы сначала думали, уж не стесняется ли она нас или, может быть, никак не привыкнет к людям. Она даже не хотела участвовать в общих играх молодежи.
— Зачем же портить обувь и скакать без толку? — вставил Бьяртур.
— Гудни заметила, что по утрам девушке нездоровится, она какая-то вялая, угрюмая; у нее даже рвота бывала, когда она одевалась.
— Наверное, ей претила ваша конина.
— Мы никогда не потчуем гостей кониной, дорогой Бьяртур. По крайней мере, я никогда не слыхала даже разговоров об этом. Дети получили накануне великолепное рагу, и экономка подумала: уж не объелась ли девчонка? Ей казалось, что иногда она слишком набрасывалась на еду. Но когда это стало повторяться каждое утро, то у Гудни невольно явилось подозрение, и она стала внимательнее приглядываться к фигуре Аусты, когда та раздевалась на ночь. Ее поразило, что девочка не по летам развита физически, почти как взрослая женщина, и к тому же, — это мы сразу все заметили, — она до странности толста в талии. А ведь вообще-то она тоненькая. Наконец вчера вечером Гудни сказала, что у нее, верно, не в порядке желудок, и стала ощупывать ей живот. Конечно, она сразу смекнула, в чем дело, и пристала к девочке.
Вначале Ауста ни в чем не хотела сознаться, и Гудни позвала меня. Я, разумеется, все поняла. Я сказала, что нет никакого смысла скрываться от нас. И тогда Ауста призналась, что она уже около четырех месяцев как беременна.
Бьяртур посмотрел на фру, точно лошадь, услышавшая позади себя какой-то непонятный шум: вот она навострила уши, вытянула шею и чуть не понесла. Быстро подняв голову, она делает первый шаг, не сразу осмыслив, что происходит.
Бьяртур глупо рассмеялся и спросил:
— Беременна? Моя Соула? На этот раз вы меня уже не проведете, уважаемая фру.
Фру ответила:
— Выходит, что я разъезжаю по хуторам с разными небылицами? Меньше всего я ожидала, что встречу такое недоверие к своим словам. Я всегда желала тебе добра, да и вам всем. Мое сердце и мой дом всегда были открыты для вас, крестьян. Я всегда защищала все самое благородное в нашей стране. Работу крестьянина я считала святым делом, заботы крестьянина — своими заботами, его поражение — собственным поражением. Для меня ясно, что упорный труд исландского крестьянина — это тот рычаг, которым можно поднять благосостояние народа.
— Да, Йоуна из Редсмири и других таких же, — сказал Бьяртур зло. — По это еще не народ, скажу я, хотя я работал на них свыше тридцати лет, а теперь мне даже пришлось вступить в их потребительское общество.
— Да, дорогой Бьяртур, ты можешь остаться при своем мнении, но одно я скажу тебе: каждый раз, когда приходский совет хотел разрушить твой очаг, я всегда заступалась за тебя и говорила: «Благодаря исландскому крестьянину народ продержался тысячи лет. Оставьте вы моего Бьяртура». Но теперь дело приняло такой оборот, что надо признаться: приходский совет был прав. Пятнадцать лет я стояла за тебя горой, несмотря на опасения всего прихода. Да и было чего опасаться: сначала так странно умирает твоя первая жена, затем из года в год умирают дети — или при рождении, или в грудном возрасте, и ты, что ни год, являешься к нам с гробиком на спине, чтобы похоронить ребенка на нашем маленьком кладбище. Затем, в прошлом году, умерла твоя вторая жена, — все знают, по какой причине; затем, этой зимой, — гибель твоих овец и кончина старшего сына. И все же я никогда не переставала заступаться за тебя. Но больше я не могу. Самому уехать после тех событий, которые произошли зимой, вместо себя прислать какую-то темную личность, пьянчугу, по которому плачет виселица, который к тому же вместе со своими детьми состоит на иждивении прихода да еще в придачу заразный, чахоточный, — и его-то ты присылаешь присматривать за твоими детьми и маленькой Аустой Соуллильей, уже взрослой девушкой!
— Ну, послушай, госпожа хозяйка, теперь хватит! Убирайся к черту, слышишь? Ты здесь не на своей земле, а на моей… И если ты сегодня пришла сюда ради Аусты, то я тебе скажу, что ты опоздала на пятнадцать лет. Не кто иной, как ты, навязала мне ее, когда она еще находилась в утробе матери. И если она мой ребенок, то это потому, что ты почти обрекла ее на смерть и продала мне землю, чтобы она умерла на чьей-нибудь чужой земле, лишь бы не на твоей. Неужели ты думаешь, что я не знал с самого начала, чей ребенок родился в моем доме? Я-то в это время скакал верхом на дьяволе и чудом спасся. И если ты уверяешь, что никогда не врала, то я скажу тебе, что ты врала на моей свадьбе, когда в палатке в Нидуркоте произнесла речь, где говорила обо всем на свете — о всяких новомодных бреднях, об иностранных религиях, — после того как ты мне навязала отродье своего сына, чтобы уберечь от дурной славы редсмирцев. И если ты теперь обвиняешь меня в том, что Ауста беременна, то это дело вовсе меня не касается. Во-первых, не от меня она беременна, и во-вторых — не я ей родня и не я несу ответственность за нее. Это ты ей родня — ты и несешь ответственность. Она была зачата у вас в Редсмири, а потом вы отделались от нее. Но ко мне это не имеет никакого отношения. И скажу я тебе раз навсегда: отправляйтесь в преисподнюю с вашими ублюдками! И пусть они носят ваше имя. Беременны они или нет, мне все равно — это теперь уже не моя забота.
— Послушай, — сказала женщина мягко; она начала ощипывать траву с кочки, где сидел Бьяртур. — Давай поговорим спокойно, как разумные люди, обо всем, что случилось. И, знаешь ли, на время беременности мы охотно предоставим девочке кров.
— К черту! Меня это больше не касается — даете ли вы кров вашим детям или выгоняете их. Знаю только одно, что я свой долг исполнил, в то время как вы отказались исполнить свой — когда ваш ребенок лежал и помирал под брюхом у моей собаки. Вы-то покинули его — пусть умирает! И я взял вашего ребенка, дал ему кров, и он был цветком моей жизни пятнадцать лет. Но теперь мне это надоело. Хватит с меня. Вы хотите разрушить мой очаг и согнать меня с моей земли? Что же, сделайте это, если посмеете, если вы вправе. Но я приказываю вам отправиться к чертям с вашими детьми и оставить меня в покое с моими детьми. И больше нам нечего сказать друг другу. Я иду на южный край выгона — посмотреть, не окотилась ли моя овца.
С этими словами крестьянин из долины ушел через реку на южную сторону болота, не попрощавшись с гостьей. Собака пошла за Бьяртуром. Он не оглянулся. Поэтесса осталась сидеть в недоумении, растерянно глядя вслед Бьяртуру. Он был как непобедимая армия. Поражение потерпела она.

Глава пятьдесят девятая
Это я

Когда Бьяртур вернулся домой, был уже поздний вечер. Он долго был в пути — гнал двух овец, из которых одна уже окотилась, а другая все еще нет. У той, которая окотилась, был один ягненок и набухшее вымя. Другая, Капа, была подозрительно тяжела для старой тощей овцы: вымя у нее было почти пустое, вряд ли она сможет выкормить двоих. Было очень трудно гнать овец, они все время норовили удрать. Собака рвалась в бой. Бьяртур то и дело цыкал на нее, он не позволял ей подгонять овец — весной нельзя подгонять овцематку. Та, которая окотилась, убежала с ягненком, и когда Бьяртур наконец поймал ее, Капа тоже ушла, ему пришлось ловить и ее. Овца с ягненком была не прочь воспользоваться случаем и опять унеслась, задрав голову; это повторялось без конца. С трудом удалось с ними справиться. Вот почему Бьяртур так задержался. Но он все-таки добился своего — ведь он был упрямее, чем обе овцы вместе взятые. Он слишком многому научился у овец за свою жизнь, чтобы уступать им. Наконец овцы были уже на выгоне, и ему оставалось загнать под крышу ту, которая окотилась, чтобы подоить ее.
Дома как будто все видно, улеглись спать. Ему не хотелось никого будить, и он продолжал сам возиться с овцой. Она все время кружила по выгону, и Бьяртур описывал круг за кругом вслед за ней. Упрямство обеих сторон казалось совершенно непреодолимым. Но в конце концов овца сдалась — она затрусила в овчарню. Ягненок, быстро и легко перебирая ножками, скакал по двору; перебежав через огород, он взобрался на крышу овчарни и заблеял, затем спрыгнул с крыши в огород и, не переставая блеять, побежал по берегу ручья, по направлению к горе. Бьяртур, зажав голову овцы между ног, стал доить ее в миску. Она отчаянно брыкалась и барахталась, но он все-таки надоил две-три кружки молока. Затем Бьяртур отпустил ее, и она, блея, побежала к своему ягненку. Старая Капа спокойно щипала траву на самом краю выгона.
Ночь была светлая, но не теплая. Над восточной частью пустоши сгустились дождевые тучи, а горы были окутаны дымкой. Птицы на время замолкли, лишь с юга изредка доносился жалобный крик гагары, плакавшей над рекой.
Когда Бьяртур вошел в дом, он увидел, что кто-то сидит, съежившись, на ящике у входа. Это была Ауста. Она сидела в старом платье, из которого выглядывали локти, сложив руки на коленях, — эти уже по-женски округлые руки, с длинными кистями и своеобразно отогнутым назад большим пальцем, как у швеи. У нее были слишком полные икры и слишком широкие для ее возраста бедра. Ясно, что это уже взрослая молодая девушка. Это внучка хозяйки из Редсмири. Ауста не подняла глаз, когда он вошел, не шевельнулась. Спала ли она, свернувшись клубком, опустив голову на грудь? Или боялась взглянуть на него и встретиться с ним взглядом? Бьяртур ударил ее по щеке. Она закачалась и невольно схватилась одной рукой за стенку, чтобы не упасть, потом закрыла глаза и заслонила лицо локтем другой руки, в ожидании нового удара. Но он не стал больше бить ее.
— Это тебе за то, — сказал он, — что ты покрыла позором землю, которую я купил. К счастью, в тебе нет ни единой капли моей крови, и я попрошу тебя родить твоего ублюдка у более близких родственников.
— Хорошо, отец, — сказала Ауста, с силой перевела дух и, все еще пряча лицо в сгибе локтя, прошла мимо него к дверям. — Я ухожу.
Он прошел через сени, поднялся по лестнице на чердак и запер дверь на задвижку.
Хорошо, что он ударил и выгнал ее. Его удар был лучше, чем страх ожидания. Она знала, что ей причитается, и знала, что уже получила должное. Этот удар снял с нее невероятную тяжесть. Это своего рода конфирмация. Теперь она свободна. Ауста стояла во дворе и смотрела на весеннюю ночь — весеннюю ночь ее жизни, — как человек, который надеется перепрыгнуть через опасную пропасть, чтобы спасти жизнь. Сердце билось сильно, но она не плакала. Было холодно и сыро, над пустошью повисли дождевые тучи, точно черные стены; они вырастали там и сям, поминутно меняясь местами.
Ауста смотрела не на запад, а на восток. Да, отец выбил из нее страх неизвестности, освободил и тело и душу. Для обоих все ясно. Она вдруг, словно по наитию, все поняла. Даже если бы он ей не сказал этого, она все равно поняла бы, что в ней нет ни капли его крови. Пощечина, которую он дал ей на прощанье, была мгновением правды в их жизни. До этого мгновения их совместная жизнь, их отношения были построены на лжи. Она жила у него, точно у тролля, и сама была троллем. И вот она стоит здесь, за дверьми, и оказывается, что она совсем не из рода троллей. В одно мгновение она освободилась от чар, она стала просто человеком, может быть, даже принцессой, как Белоснежка или другие девочки из сказок; она ничем больше не обязана ему. Прочь отсюда!
Дойдя до восточной части болота, Ауста заметила, что на ней худые ботинки, которые она уже успела промочить, старое платье с продранными локтями, голова не покрыта. Неужто такая замарашка, оборванная девочка из долины, может превратиться в принцессу, как в сказках? Не важно, что она промокла. Она даже не оглянулась назад, на свой дом. Теперь она свободна, как принцесса, и отправляется в путь-дорогу навстречу ему, любимому. Сбывается сказка про девочку из долины, которая любила мечтать. Она ведь принадлежит ему, она останется у него на всю жизнь, она никогда-никогда не покинет его. Его светлый дом стоит на широком лугу у моря. И она увидит, как уходят и приходят корабли. И она с ним уедет за море, в далекие страны, — там есть пальмовые аллеи, позлащенные солнцем. Да, да, да. Ей придется идти всю ночь до зари; и не важно, если ботинки у нее порвутся, — он подарит ей новые. Недолго она будет искать его белый дом на морском берегу. Она постучится к нему в дверь раньше, чем он встанет. Он услышит ее стук. «Кто там?» — спросит он. И она отлетит: «Это я».
Пока она шла по болоту на юг, все в ее груди пело и ликовало. Она не думала, что походка ее еще так легка, она не шла, а летела, и сердце ее тоже будто летело. Она спешила навстречу счастью, свободе и любви. Это была бедная девочка, превратившаяся и принцессу. Нет, она не принадлежит никому, кроме него! И ей нее слышался его голос, когда он тихо спрашивает: «Кто там?» И каждый раз она отвечает: «Это я». Легким шагом скользит она но извилистым стежкам на краю пустоши. Это уже не мечтательная девочка, которая искупалась в волшебной росе в сказочную
Иванову ночь, — нет, она знала, кто она и куда ей идти. Она была любящая женщина, она сожгла за собой все мосты, чтобы добраться до любимого. Это действительность. Это любовь и пустошь. Все, что отныне произойдет с ней, — это будет уже настоящая жизнь.
Любовь и пустошь. В глубоких долинах еще лежит снег, из-под него проглядывает грязная земля. Навстречу Аусте дует сырой, холодный ветер. Ботинки скоро совсем изорвутся, и ноги у нее очень болят. Хочется пить. И она напилась из лужи, блестевшей возле снежного сугроба; невкусное это питье. Ауста почувствовала голод и усталость. Вдруг пошел мокрый снег, завихрилась метель, и девушку поглотила темнота. В одно мгновение она промокла до нитки. На нее напал страх: ведь и пустошь страшна, а может быть, страшна и сама жизнь? Она вспомнила о Хельги — о брате, который исчез здесь, на пустоши, зимой и которого так и не удалось найти. Многие погибли на пустоши. Ее отец не мог бы погибнуть здесь… И вдруг она вспомнила, что это вовсе не ее отец, что он — тролль. Потому-то он ничего и не боится. Это она боится, это она может погибнуть. Страх превозмог голод и сонливость. Ауста стала размышлять: может быть, она зря не бросилась ему на шею, когда он ее бил, и не попросила его сжалиться над ней? Нет, нет, нет! Она старалась преодолеть свой страх, думая о белом домике у моря — о каком домике? Может быть, это был тот черный сарай на морском берегу, о котором он однажды упомянул, — тот, где ютятся голодные дети? Нет, это, верно, сверкающий белый дом у моря. Должно быть, его светлый дом на небе и на земле. И скоро ее любимый будет стоять у дверей в лучах утреннего солнца, а по морю будут плыть корабли, и он спросит: «Кто там?»
Но в это мгновение она видит, что где-то вдали на пустоши блеснуло маленькое озеро. Метель кончилась. Должно быть, это то озеро, что снилось ей в страшных снах. О, почему, когда человек одинок и несчастен, ему снится какое-то жалкое озеро, а не безбрежный простор океана? Значит, она прошла только маленький кусок пути — одинокая, с израненными ногами, но с надеждой в душе. Впереди еще долгий путь. Она опять напилась воды из лужицы и с трудом поднялась. И снова она слышит голос любимого, который спрашивает за дверью своего светлого дома: «Кто там?» И она отвечает в тысячный раз: «Это я!»
В эту ночь Бьяртур из Летней обители не раздевался. Каждый час он выходил взглянуть на двух овец, которых оставил на выгоне вечером. После полуночи старая Капа легла и стала жевать жвачку, а другая овца пошла в сторону горы. Там она улеглась вместе с ягненком.
Мир дышал покоем и тишиной. Запели первые утренние птицы; остальные еще молчали.
Да, он был прав. Капа вот-вот должна окотиться.
Ранним утром она принесла трех ягнят. Бедняжки попытались стать на ноги и припасть к ней, а она стояла на краю выгона и облизывала их. Молодец старуха, родила целую тройню. Много пережила она вместе с Бьяртуром, эта старая овца, все тут было: и глисты, и голод, и привидения. И вот она как ни в чем не бывало принесла ему трех ягнят. Он ценил ее как вожака и потому не убил прошлой осенью. Теперь она отблагодарила его за это! Тройня — большая удача для человека, у которого осталось так мало овец. Но вымя у нее, бедняги, почти пустое; уж слишком она стара. Бьяртур подогрел молоко, оставленное с вечера, и, взяв ягнят под мышку, отправился домой. Овца шла за ним и тревожно блеяла: ведь животные относятся к человеку недоверчиво, даже когда он желает им добра. Бьяртур сел на пороге дома и, зажав ягнят между колен, начал поить их молоком через перышко. Боже мой, какие у них маленькие рты! До чего же они жалки! Хвастать тут нечем, особенно если видеть вещи такими, какие они есть. Овца стояла во дворе поодаль и следила за ним подозрительным взглядом. Она всегда была пугливым созданием и не полагалась на людей: должно быть, пошла в пастора Гудмундура, который вывел эту породу овец. Но, увидев, чем занят Бьяртур, она стала подходить все ближе и ближе и с материнской тревогой уставилась на него своими большими умными черно-желтыми глазами. Сочувствие не относится к ходячим добродетелям, но когда-нибудь оно восторжествует во всем мире. Может быть, это была не такая уж замечательная пустошь и не такой уж замечательный двор на пустоши, но иногда здесь происходили необыкновенные вещи: человек и животные понимали друг друга. Это было утром в троицын день. Овца подошла совсем близко к Бьяртуру. Вот он сидит и держит на руках трех ее ягнят. Она доверчиво ткнулась носом в его некрасивое лицо, как бы благодаря его, дохнула в его бороду теплой струей воздуха и тихонько заблеяла.
Назад: Часть третья Тяжелые времена
Дальше: Часть четвертая Годы благоденствия