Глава 1
Эбуген
Чингис-хан приказал, чтобы во главе десяти человек был поставлен один (и он по-нашему называется десятником), а во главе десяти десятников был поставлен один, который называется сотником, а во главе десяти сотников был поставлен один, который называется тысячником, а во главе десяти тысячников был поставлен один, и это число называется у них словом «тьма».
Десяток Эбугена ехал лесом — по здешним меркам, может, и не слишком густым, но степнякам здесь было неуютно. Сам Эбуген смотрел по сторонам спокойнее своих воинов — родился он в далеких Саянах, лес для него был не в новинку.
А ещё он был упрям, молодой парень, уже ставший десятником, собиравшийся вскорости стать сотником, а метивший не ниже тысячника. На его счастье, Ясса не смотрела ни на род, ни на племя, ни на веру, смотрела только, хорошо ли служишь. Только по упрямству он не приказал повернуть коней, веря, что в этой глуши есть ещё не тронутые поселения урусутов. И не прогадал ведь! Ошибся только в одном — не разобрал, как далеко забились в свои дебри лесовики. Он и не нашёл бы их, но звон колокола небольшой деревянной молельни подавал ему весть каждый день, указывая путь к убежищу мохнолицых. В благодарность Эбуген даже запретил своим цэрегам спалить молельню, как спалили они само село. Благо это совпадало с волей Джихангира, не радовавшегося обидам здешних жрецов. Хотел даже оставить жреца в черной одежде и его жену и дочь на месте… но подумал, каково им будет зимой в пустом, сожженном селении, — и передумал.
Селеньице было не слишком большим — всего-то семь дворов с молельней. Но людей на каждом жило по дюжине-полторы. Пришлось убить нескольких, оказавшихся неразумными, прирезать стариков, которые сделали бы ход отряда слишком медленным, — но всё равно оставалось около сотни. А еще был скот, столь нужный воинам, и зерно, нужное коням, то есть тем же воинам, потому что пеший степняк в этих краях даже без усилий урусутов очень быстро обращается в степняка мёртвого. Добыча вышла на славу.
К сожалению, коровы и пленники не могут идти так быстро, как идут монгольские кони. И там, где отряд в седлах прошел за двое суток, обратный путь грозил растянуться на четверо. Впрочем, Эбугена это не пугало. Сотник дал отрядам фуражиров полторы недели — так что, выходило, они обернутся даже быстрее, чем могли бы. Как знать, может, его усердие приметят и пустят в тот отряд, что войдет в рухнувшие под таранами городские ворота…
— Не дозволит ли господин десятник, храни его Всемилостивый, Милосердный, задать вопрос?
Спрошено было на кипчакском. Его понимали все — или почти все. От родных Саян Эбугена и монгольских степей до аланских гор. Ну а кто не понимал, тому приходилось учить, ибо множество говорило на нем, а множество, как учил в Яссе Потрясатель Вселенной, это страшно. Эбугену кипчакский дался легко. Ему гораздо хуже давались некоторые люди, и вот один из этих некоторых ехал рядом с ним конь о конь.
Человека звали Хаким. Полное имя было гораздо длиннее, и Эбуген забыл его спустя два удара сердца после того, как услышал. К чему? Всё равно все эти «ибны» и «абу» не будешь кричать в гуще боя. Однако если бы дело было только в имени… о, если бы Дайчин-тэнгри был так милостив к тому, кто избрал его стезю! Хаким воплощал собой большую часть тех черт, за которые кочевники ненавидят горожан. Острое смуглое лицо с мелкими подвижными чертами, поджарый гибкий стан, скор на язык и на хитрость, вечная улыбка скользит по губам, извиваясь змеей. Ничего не сделает и не скажет без тонкого расчета. Хуже всего было то, что хорезмийца не за что было наказывать. Не трус, не дерзок, неплохой боец.
— Говори, — подумав, Эбуген не сумел найти причину отказать подчиненному в разговоре.
Хаким прижал к укрытой кольчугой груди растопыренную пятерню, наклонил обмотанный чалмой шлем.
— Да воздаст Всемогущий господину десятнику тысячу благ за милость к ничтожному слуге! Дело вот какое — глуп тот охотник, что кормит псов перед охотой, но и того, кто после удачной охоты не поделился со сворой лакомым куском, того Иблис, да отойдет он от нас, также лишил разума…
— Говори проще, — раздраженно одернул хорезмийца Эбуген.
— Слушаю и повинуюсь, господин сотник. Парни последние две ночи провели в седлах, да и прежде спали одни слишком долго. А у нас немало хорошеньких пленниц-урусуток. Ведь мы не так уж плохо показали себя недавно.
— Господин десятник, Хаким прав… — подал голос подъехавший к ним кипчак с крестом на груди. — Прав, хоть он и басурманин. Парни облизываются на пленниц, так что на нижней губе у каждого намерзло, как на вершине Алборз-горы….
— Устами достойнейшего Сатмаза говорит мудрость, господин десятник… Осмелюсь только добавить — когда господин десятник станет господином сотником, ему потребуются верные люди. Разве плохо сразу накрепко привязать к себе десяток? И не назвал ли Потрясатель Вселенной обладание женщинами побежденного врага одной из величайших радостей в жизни мужчины?
Эбуген поглядел на хорезмийца хмуро — вот уж никак не ожидал, что чужак-мусульманин так хорошо запомнит священные предания монголов.
— Потрясатель Вселенной не мог быть не прав, — наклонил он опушенный мехом чёрно-бурой лисицы шлем. Повернулся к всадникам: — Эй, удальцы! Нынче ночью можете выбрать себе пленниц, чтоб они согревали и ублажали вас.
Воины восторженно закряхтели, захлопали ладонями по бедрам. На самом деле, хоть отряд и назывался десятком, а воинов в нем была дюжина — не считая самого Эбугена.
Встав на ночлег на пологом берегу замерзшей реки и выделив по жребию часовых для наблюдения за пленниками и лошадьми, Эбуген лично отправился вместе с воинами отобрать себе и им развлечение. Нетерпеливый Мунгхаг, схватив за ворот шубы сидевшую с края девушку, рванул ее на себя, запустил пятерню под одежду. Девка завопила, сидевший рядом с ней парень молча вскочил и кинулся на Мунгхага.
— Не убивать! — рявкнул Эбуген, и копье в руках уже занесшего его воина развернулось к пленнику пяткой древка. — Сатмаз, переведи им — пусть не ищут смерти, они нужны нам живыми. Но те, кто попытается, будут сожалеть, что выжили, так же сильно, как мои воины будут жалеть, что не могут их убить!
Кипчак невозмутимо заговорил на языке урусутов, чуть повысив голос, чтоб перекрыть страстные хаканья копейщика и сдавленное рычание избиваемого древком пленника.
Поднялся бородатый жрец, одетый в чёрное платье почти до земли, о чём-то заговорил, волнуясь, указывая на своих, на воинов Эбугена, на небо.
— Про что он говорит, Сатмаз? — спросил десятник.
Сатмаз пожал плечами:
— Просит тебя не трогать их женщин. Говорит, что ты можешь казнить его, если хочешь, той смертью, что пожелаешь, но женщин он просит оставить в покое. Говорит, что Бог вознаградит тебя за это.
Эбуген восхищенно зацокал языком. В свои двадцать три он видел слишком много служителей небес, что быстро забывали о небе и соплеменниках, завидев блеск монгольских сабель. Одни теряли язык, другие норовили выслужиться перед новыми хозяевами, потакая им во всём. Такие, как этот урусут, были большой редкостью, большой. Храбрость достойна была бы вознаграждения, даже не будь ясного приказа чинить чернорясым как можно меньше обид.
— Скажи ему, Сатмаз, пусть не боится. Его дочери не коснется рука простого воина, я беру ее себе.
Хаким тут же проворно подпрыгнул к дрожащей дочери жреца, вырвал ее из рук матери — дородная старуха только охнуть успела — и кинул ее к копытам коня десятника. Хорезмиец едва не поплатился за свою угодливость — старуха, опомнившись, вскочила на ноги и попыталась вцепиться ему в лицо. Два удара смуглого кулака вернули урусутке подобающую пленнице кротость, отшвырнув в объятия мужа — тот обхватил воющую женщину руками и принялся утешать.
— Сатмаз, ты плохо объяснил им? — нахмурился Эбуген. — Их дочь будет моей, только моей, никто иной не коснется ее.
Кипчак пожал плечами:
— Господин десятник, я хорошо знаю их язык. Мой дядя и я — мы покупали рабов-урусов у булгар. Я хорошо объяснил, эти люди просто глупы.
Да, в этом Эбуген уже и сам убедился, втаскивая дочь жреца на седло. Безмозглая девка шипела и пыталась царапаться, как лесная рысь. На счастье, старшие воины давно научили Эбугена удару, усмиряющему пленниц, — ниже узла пояса, чуть выше женского места. Любая становится смирной. Только воняет пролившейся от боли мочой, и иметь ее потом лучше сзади.
Перегнув всхлипывающую девчонку через седло, Эбуген глянул на пленников и увидел такое, что протер рысьи глаза. Земляк Хакима, один из немногих хорезмийцев в войске, что так толком и не выучил кипчакскую речь, бритоголовый бородач Ибрагим, могучий, как девятиголовый великан-людоед Дьельбеген, волок за собой… да нет же, это никак не могло быть девицей! Тут не Саяны, женщины здесь не носят штанов! Ну вот и шапка свалилась, обнажив коротко остриженные светлые волосы.
— Эй, Хаким, твой земляк совсем глуп?! Скажи ему — это не девушка!
Хаким рассмеялся:
— Господин десятник мудростью превосходит Сулеймана ибн Дауда! Аллах и впрямь поступил с Ибрагимом по справедливости, вознаградив мышцами быка за мозги суслика. Но тут дело не в его мозгах, Ибрагим — бачабаз! — И, видя непонимание в глазах начальника, пояснил, сияя белозубой улыбкой: — Мой земляк, не во гнев господину десятнику, из тех, кому шайтан, да будет он побит камнями, наливает сладость греха не в переднее женское, но в заднее мужское!
Эбуген не враз вник в цветастую речь мусульманина, а когда вник-таки, то даже передернул плечами от омерзения:
— Сээр! — В его родном племени подобные пристрастия были величайшим нугэлтэй, только черные шаманы могли пробавляться таким безнаказанно. И разве любящие эти дела люди земли Сун и Хорезма не были повергнуты под копыта монгольских коней?! Разве не явило тем Вечное Синее Небо отвращения к их обычаям?
Но, с другой стороны, Ясса не запрещает этого. А теперь, говорят, даже кровь и кость Небесного Воителя, братья Джихангира, не гнушаются этих забав — тот же царевич Хархасун, как шепчутся.
А он обещал воинам теплую ночевку и развлечение.
Так что пусть его…
Дочь жреца всё скулила, долго и протяжно. Вообще говоря, она совсем не подходила под понятия племени Эбугена о красоте — бледная и совсем не толстая, и эти волосы — будто плесень или зимний снег… и удивительно неблагодарная к тому же. Ну или удивительно глупая. Ну что ж — воин Джихангира ставит свой долг выше любых удобств и готов претерпеть любые лишения. Особенно если впереди манит, качаясь хвостами, бунчук тысячника…
Девушек вернули за полночь. Залитых слезами стыда и боли, сжимающихся, как от ожога, при каждом прикосновении. У иных были разбиты лица, другие берегли опухшие вывихнутые руки — чужаки не прощали и намека на строптивость. Подпасок-сирота Тараска норовил отползти от всех и тихо выл, поддерживая руками порванные штаны.
Чужаки, что привели девушек и Тараску, сменили часовых — тех, что ездили вокруг, пока от костров доносились отчаянные девичьи вопли и стоны и смех пришельцев. И сменившиеся тут же подъехали к пленникам, выбирая себе потеху.
Они вернули свою добычу ближе к утру.
Отец Ефим, священник Никольской церкви, утешал односельчан как мог — но чем он мог их утешить? Разве напоминанием о рае, которым вознаграждает Господь претерпевших муки земные… но сейчас, когда едва забылась к утру тяжким неровным сном его собственная дочь, так и не позволив к себе прикоснуться отцу, не взглянув на него, спрятав лицо на груди у матери, попадьи Ненилы, он не мог утешить словами о небесной награде даже себя.
Больнее всего было вспоминать, что когда-то, в дни детства отца Ефима, они пришли на эти земли с Черниговщины, спасаясь от половецких налетов. Пришли только затем, чтоб пережить беду похуже любого налета.
На рассвете их подняли. Плетьми, тычками копейных древков, окриками. Изнасилованные с трудом передвигали ноги, девушек поддерживали подруги, гоня гадкое облегчение от того, что срам и беда стряслись не над ними. Впрочем, об этом им думалось недолго. Иноземцы подъезжали к полону, смеялись, тыкали пальцами, выискивая незнакомые лица. Девушки сжимались под наглыми, голодными взглядами раскосых темных глаз.
Значит, нынче вечером — снова… и тех, кому в ту ночь повезло…
Так и вышло. Снова пришли чужаки, снова начали разбирать девок. И снова чернобородый плешак ухватил за шиворот заверещавшего зайцем в силке Тараску, а поганский воевода закинул в седло поповну Алёнку…
В первую ночь одни плакали, другие молились, третьи бранились сквозь зубы черной бранью. Сейчас молчали — и это молчание казалось отцу Ефиму едва ль не страшнее всего остального, что с ними случилось. Кто-то заснул — а он не мог заснуть. Рядом тихо плакала Ненила, и не было слов утешить жену. Можно было только обнять, прижать к себе руками — слабыми, беспомощными руками, которых недостало защитить собственную дочь!
Когда по звездам выходила полночь, от костров раздался шум — поганые вели, натешившись, девок. Всё повторялось. Опять сменившиеся часовые тащили себе пленниц, на сей раз зацепили не одних девок — и молодую вдову Онфимью. Подальше от жадных глаз тысячников, темников, ханов, забиравших лучшее, оставляя цэрегам делить на десятерых поживших баб, едва вошедших в возраст соплюшек да дряхлых старух, монголы торопились попробовать свежатинки. В кои-то веки не дожидаться своей очереди в хвосте из десяти человек, а брать свежее — и даже выбирать!
Тихо плакали вернувшиеся от костров девки. Только одна молчала — Зимка, дочь кузнеца Радима, того, что, вырвав из забора жердь, одним ударом снес поганского всадника… жаль только, угодил не по седоку, а по безвинной скотине. И жаль, что отбить той жердью басурманские стрелы у него не вышло.
— Отец Ефим… — подала она голос. — И ты, дядя Гервасий…
Священник и староста повернулись к круглолицей румяной толстушке.
— Я там… у басурманина одного… улучила время, — она полезла рукой за пазуху. Вытянула нож без ножен — длинное узкое жало нездешней работы.
— Поганин разомлел… я и умыкнула…
— Умыкнула?! — вскинула залитое слезами и кровью из прокушенной губы лицо ее товарка по несчастью Оринка. — Так чего ж ты?! Я бы…
— Ты бы… — ворчливо огрызнулась Зимка. — И тебя бы. Там бы. А другим нашим — дальше мучаться?!
— Доченька, — жалостливо начал отец Ефим, — да чем же ты нам…
И замолк, осекшись. Потому что понял — чем. Понял, как толпа пеших и безоружных землепашцев одним-единственным ножом может спастись от оравы вооруженных и готовых на всё конников.
— Доченька… что ж ты это надумала… грех ведь… — беспомощно проговорил он.
— Грешна, батюшка… — прошептала Зима, уронив светлокосую голову. — Грешна, а мочи больше нет. Не хочу больше… такого. Отпусти, батюшка…
Отец Ефим вдруг уразумел, что стоит над нею, заслоняя собой от часовых. Значит — уже согласен?! Мелькнуло дикое — окликнуть поганых… Зачем?! Грех? Нельзя отвергать дар Господень? Так не пущий ли грех — дозволять чужеземцам извалять этот дар в грязи и скверне, превратить в поношение Дарившему и принимавшему дар разом?!
Господи Исусе Христе, Дево-Заступнице, почто оставили нас?
Никола Угодник, вразуми меня, грешного, наставь…
Зима тем временем подползла на коленях к сидевшему рядом парню.
— Митенька… — прошептала она. — Невестой хотела тебе назваться… не убереглась вот… теперь просить пришла. Не погонишь? Поможешь мне?
Парень смотрел на неё несколько ударов сердца — и обнял рывком, прижал к себе.
— Батюшка… — прошептала Зима.
— Помоги вам Господь, дети… — горько выговорил отец Ефим.
— Я за тобой скоро буду… — шептал Митька на ухо Зиме. — Дождись меня, смотри…
— Дождусь, любый… — кивнула она — и вцепилась зубками в ворот его тулупа. Чтоб не закричать, не выдать себя и соседей чужакам, не спугнуть избавительницу-смерть. Напряглись на мгновение скулы, распахнулись глаза. В свете звёзд не видно было, что они — голубые. Потом скулы обмякли, веки приспустились, и Зима словно заснула на груди Митяя.
— Мне… меня тоже… меня… — послышалось однозвучное. Это, вытянув одну руку, а другой продолжая цепляться за портки, полз на коленях к ним подпасок Тараска. Тетка Марфа перехватила его, прижала к себе:
— И тебе тоже, и всем нам хватит, не кричи только, дитятко…
— Меня… Ты? Ты дашь мне?
— Дам, дитятко, — захлебываясь в слезах, шептала Марфа, прижимая к груди встрёпанную соломенную голову мальчишки.
Отец Ефим поднял голову и начал громко читать «Со святыми упокой».
Часовые повернулись на голос.
— Чего это он? Эй, урусут!
— Да тихо ты… — ответил ему напарник. — Это тот, в черном платье, жрец. Их трогать не велено…
— А, ну если жрец… — проворчал первый ордынец. — А чего он развылся?
— Кто же их разберет? — пожал плечами собеседник. — Наверно, обряд какой…
И протяжно зевнул.
Сильный и звучный голос отца Ефима раздавался над заснеженным берегом, над гладью замерзшей реки. Этот голос приходили слушать даже поганцы лесные — вятичи да меря, и иные возвращались в свои дебри, унося на шее крест. Сегодня он провожал своих злосчастных прихожан в последний путь, моля милосердного Бога и Матерь Божью не отвергнуть их, бежавших срама и поругания столь страшным путем. Голосом перекрывал последние стоны и вздохи, тихий влажный шелест стали, проходящей сквозь плоть, журчание крови из ран, шёпот прощанья. Приняли общее решение и те, кого привели ближе к утру. Ушла и его Алёнушка — от рук старосты Гервасия, который сам, последним вонзил нож в свою грудь. Только тогда отец Ефим замолчал. Они остались одни — он и матушка Ненила, среди остывающих тел соседей и прихожан.
— Ну что, отец, наш черед, что ли… — всхлипнула Ненила, расстегивая полушубок на груди.
— Матушка… — горько выдавил отец Ефим. — И ты туда ж…
— Прости, — опустила голову его супруга. — Забыла я — иерей, что кровь людскую прольет, отвергнется сана. До утра, стало быть, ждать… и муки смертные вместе примем… Хоть и невтерпеж мне, что Алёнка там одна…
— Ты меня прости, матушка, — обнял прижавшуюся к нему жену отец Ефим. Прошипел нож, разрезая кожу и плоть на шее, слева. Булькнула кровь из яремной вены, вздохнула попадья, благодарно взглянув в лицо мужу, — и осела к нему на колени.
Так он и сидел до свету, гладя ее волосы.
Только перед самой зарей, видно задремал чуток — привиделся ему дивный сон. Будто стоит на краю леса огромный старик. Весь словно в тени — только по левой щеке слеза ползет.
— Кто ты, господине? — спросил отец Ефим.
Медленно поднялась левая рука — и в ней священник увидел маленькое, едва больше шапки, подобие своей церкви.
«Мне молились в храме, возведенном тобой».
— Никола… — прошептал отец Ефим. — Угодниче Божий, Никола, заступись, воздай за нас, грешных! За село свое, слышишь?!
Столь же медленно шевельнулась правая рука — и проблеск близящейся зари словно в кровь окунул клинок меча, сжатого в ней.
— Благодарю, благодарю тебя, святой Никола!
И в мгновение перед тем, как очнуться от раздавшихся за спиною воплей на нездешнем наречии, померещилось отцу Ефиму небывалое — будто на плечах у святого — медвежья голова с оскаленной гневно пастью.
Эбуген смотрел и не мог поверить своим глазам. Сто! Почти сто голов отличного полона, годного и валить лес для камнебоев, стрелометов, осадных башен, и тащить их к городским стенам, да хоть телами заслонять воинов Джихангира от стрел, каменьев, бревен, кипящей смолы, стали просто грудой закоченевшей мёртвой плоти. Сто голов! Его трясло, он чувствовал, что покрыт потом, невзирая на зимнюю стужу.
— Часовые… — просипел он онемевшим горлом, сам не услышал себя, и уже завизжал: — Часовые!!!
— Здесь, господин деся…
Он развернулся, выхватывая саблю из ножен. Один покорно склонил голову, только зажмурив узкие глаза, и сабля десятника снесла ему круглую скуластую башку. Другой осмелился вскинуть руку — сабля отличной хорезмийской стали, какая была в десятке только у Эбугена, рассекла ладонь и предплечье вдоль, выйдя рядом с локтем. Жалкий глупец с воем ухватился за жуткую культю, из которой хлестала кровь и торчали белые кости. Эбуген отрубил ему левую — на сей раз поперек, в запястье. И только когда этот срам своего рода, роющийся в навозе червь, блоха на обосранной заднице шелудивого шакала, с воем рухнул на колени — только тогда сабля десятника свистнула в третий раз, даря ему облегчение.
Голова прокатилась по снегу три с половиной шага и замерла. Рядом упало в вишневую лужу порубленное тело.
Десяток — теперь уже действительно десяток — молчал, боясь вздохнуть. В такой ярости люди Эбугена видели предводителя впервые.
В звенящей над берегом тишине вдруг раздался смех. Эбуген едва не подпрыгнул на месте от неожиданности и бешенства. Кто?! Кто посмел?! Смерть второго дурака будет для него пределом мечтаний!
Смеялся урусутский жрец в черном. Он вдруг пошёл на Эбугена, выставив вперед палец, тыча им, указывая, обвиняя, что-то выкрикивая — выкрикивая торжествующим, радостным голосом, словно он был победителем. Застонав от ярости, Эбуген рванулся вперед и в пятый за утро раз взмахнул саблей.
Голова с длинными волосами и бородой покатилась по телам соплеменников. Тело в черной одежде рухнуло чуть поздней.
У ног десятника лежала дочь жреца, прижав руку к окровавленной груди, такой упругой и желанной еще недавно. С посиневших губ — их так хорошо было лизать и кусать! — сползала на щеку почерневшая, заледенелая струйка. Глаза плотно закрыты. Что за дура… что за тупая, неблагодарная, лесная дура! Ведь она даже понравилась ему, у него, десятника, была собственная кибитка, и в этой кибитке еще не было женщины — она могла бы занять это место! Могла бы заметить — он выделял ее, берег для себя… они все — просто лесные твари! Безмозглые, хуже любого зверя, имеющего понятие о цене жизни. Десятник, присев, вытер саблю о подол какой-то бабы и убрал клинок в ножны.
— Что он говорил? — спросил Эбуген, пихнув носком сапога бок в черном платье. — Что он сейчас мне кричал?
Тишина была ему ответом.
— Сатмаз! Сатмаз, да пожрет тебя Эрлиг! Я хочу знать, что мне сейчас говорил этот урусут!
Молчание. Да что этот кипчак, издевается над ним? Хочет быть четвертой его жертвой сегодня?! Так это легко, это очень легко! Или проглотил язык от страха?
— Где Сатмаз?! — десятник повернулся к цэрегам. Те давно уже отступили подальше — рядом остался только дурак Мунгхаг с посеревшей от страха мордой.
— В-вот, г-господин де-есятник, — проблеял он, тыча трясущимся пальцем. — С-сатмаз т-там…
Эбуген уставился на изрубленные в четыре куска останки. А, ну да… Отлично! Лучше просто некуда! Одним из олухов, из пустоголовых черепах, упустивших полон, оказался единственный переводчик отряда — переводчик, которого дал ему лично тысячник в знак особого доверия! Клянусь бычьими рогами Эрлига! Маячивший впереди бунчук тысячника расползся в серый туман, а из него начала сгущаться памятная всем ордынцам, от темников до простых цэрегов, коновязь у черной юрты Субудай-богатура, прославленного полководца, Пса Потрясателя Вселенной. Та самая коновязь, на которой ломают спины провинившимся.
Эбуген нагнулся и поднял лежащий рядом с телом большой пожилой женщины с перерезанной глоткой нож. Очень знакомый нож.
— Чей? — в спокойствии голоса Эбугена стыла смерть.
Цэреги начали как-то очень быстро расползаться в стороны, пятясь задом наперед и одновременно ощупывая пояса и торчащие из ножен рукояти.
— Йу-у-уг! Йуууг… — это был странный звук. Словно скулил побитый щенок размером с быка. Здоровяк-хорезмиец, огромный Ибрагим. Он тоже пятился — и скрещенными, словно у бабы, прикрывающей срам, большими ладонями пытался спрятать пустые ножны. Завертел вокруг головой, жалобно уставился на Хакима — хорезмиец шарахнулся от земляка, словно от зачумленного.
Эбуген уже шел к нему, плотно сжав губы под полоской усов. Ибрагим обреченно сжался, рухнул на колени, скуля:
— Йуг, ен-баши беки, йуг… бисмлляху рахмани рахххх…
Эбуген, ухватив мужеложца за кудлатую черную бороду, с маху всадил ему нож в брюхо. Раз, другой, третий. Ибрагим повалился на бок, истошно визжа и суча ногами, шапка свалилась с его бритой башки.
— Собрать с них оружие. И выступаем, — распорядился Эбуген, вытирая нож о рукав. — Иначе мне сегодня придется ещё кого-нибудь убить.
Вскоре, уже в седле, он вновь обдумал произошедшее. Плохо, да, очень плохо, но пока ещё не смертельно. Он пригонит скот, он привезёт зерно. Да, увы — нет полона. Виновные наказаны. «Ну и кто же, по-твоему, десятник, будет прикрывать наших цэрегов на лестницах?» — спросит, возможно, сотник. Но из этого вопроса ещё вовсе не обязательно вытекает коновязь. Может, дело обойдется тем, что именно его десяток бросят на лестницы в следующем городе урусутов. В этом, ясное дело, очень немного хорошего — но он там уже был. Он выжил. И намерен выживать впредь. Он станет тысячником!
Просто это случится несколько позже.
Весь день девять цэрегов и десятник провели в полном молчании. Только под вечер, найдя место для стоянки, Эбуген отдал несколько распоряжений об устройстве.
Завтра в полдень его десятка подойдет к главному войску. Завтра в полдень он предстанет перед сотником и тысячником. Следовало заранее подобрать слова, чтобы объяснить происшедшее — объяснить с наименьшим уроном для себя.
Смеркалось…
…Смеркалось.
За несколько верст от новой стоянки десятки Эбугена на усыпанный телами берег выехал всадник. Снег хрустел под копытами его коня. Всадник оглядел закоченевшие, покрытые кровью останки. А потом заговорил.
Древние ели тревожно поджимали во сне корни, услышав слова этого языка. Уже было слетевшиеся на пир вороны взмыли вверх, разочарованно каркая. Племя чернокрылых тоже знало этот язык — когда он звучал, недавняя еда вдруг проявляла неподобающие для пищи качества, могла даже стать опасной.
С другой стороны, она часто оставляла после себя много новой еды — и уж эта была смирной. Потому вороны не улетали далеко, а рассаживались на ветвях, наблюдая.
Первой зашевелилась, с хрустом отдирая от красного наста некогда круглую и румяную щеку, Зима…
Около полуночи Эбугена, вознамерившегося было хоть сном исцелить треволнения вчерашнего дня и предвкушения завтрашних хлопот, разбудил Хаким.
— Господин десятник, скот тревожится, — хорезмиец, надо полагать, догадывался, что разбуженный, да еще после такого дня десятник будет очень нерасположен к цветам его обычного красноречия.
— Что значит — тревожится?!
— Господин десятник может сам послушать…
Действительно, шум стоял отменный. Стадо словно взбесилось, мыча и ревя, коровы и быки метались из стороны в сторону, не обращая внимания на крики и бичи цэрегов — как и всё монголы и большая часть подчиненных ими племен, прирожденных пастухов.
— Они боятся леса, господин десятник, — заметил из-за плеча Эбугена Хаким.
— Может, волки? — Волков, что водятся в этих лесах, Эбуген уже несколько раз видел — и ничто из увиденного не побуждало его свести более близкое знакомство. Огромные, почти белые твари с годовалого телка величиною могли бы есть щуплых рыжеватых волков родных для Эбугена краев на завтрак, обед и ужин. Но видит Эрлиг и все его твари — стараниями Джихангира и его воинства в этих местах появилось достаточно еды для волков, чего им делать тут?
— Навряд ли, господин десятник. Прислушайтесь.
Из леса доносился какой-то гудящий монотонный звук, словно играли на варгане размером с белую юрту Джихангира. На вой не походило, даже здешних волков — слышать их Эбуген уже тоже слышал. Однако мало ли кто еще водится в здешних чащах… Он только хотел сказать об этом хорезмийцу, когда разобрал в лесном гудении слова:
— ГОЙ ЕСИ ВЕЛЕСЕ ВЕЛЕСЕ ЕСИ ГОЙ ГОЙ ЕСИ ВЕЛЕСЕ ВЕЛЕСЕ ЕСИ ГОЙ…
— Что это?!
— Да милует Милостивый, Справедливый меня от того, чтобы знать это! — прошептал Хаким, поднимая ладони. Настолько испуганным он не выглядел даже вчера. — Одно скажу, господин десятник, что здесь какое-то чародейство…
В этот миг таинственное гудение перекрыли совсем уж истошные вопли стада и не менее испуганные крики цэрегов, на которых, опустив рога, устремились буренки и быки Никольского. Едва не затоптанные, люди Эбугена подались к лесу, открывая дорогу стаду — и то устремилось по ней, вдоль реки, прочь от них. Эбуген взвыл в голос, перекрыв и вопли цэрегов, и рев удаляющегося стада. Резное дерево коновязи почти ощутимо врезалось ему под лопатки.
— Коня мне! Арканы, готовьте арканы! Догнать! — судорожно выкрикивал он.
— Господин десятник… — Пальцы правой руки Хакима впились ему в плечо, а левая рука указывала на опушку леса, где толпились испуганные и растерянные цэреги.
Из лесной тени медленно вышел человек. Был он даже для этого края здоровяков высок, да и шириной нимало не уступал покойному Ибрагиму. И его облик был Эбугену подозрительно знаком. Он видел его не далее как два дня назад, вот в этой рубахе, вот в этом кожаном переднике, даже с этой жердью в руках. Беда была в том, что, когда они расстались, человек этот лежал у забора своего дома — кузницы, как с немалой досадой вызнал у пленных Эбуген через покойного Сатмаза. Ведь кузнец — завидный пленник… но здешним ковалям этого не объяснишь. Эбуген не первый и не последний вот так упустивший кузнеца, сотники уже даже наказывать за это перестали.
Лежал с шестью дырами от стрел в широкой груди. И цэреги, вытаскивавшие из тела стрелы, вряд ли оставили бы в живых недобитка.
Тогда он убил коня под Мунгхагом, а сам Мунгхаг уцелел лишь по непонятной склонности судьбы к дуракам. Впрочем, и склонность эта оказалась не бесконечна. Именно Мунгхаг вновь оказался к невесть как выжившему кузнецу ближе всех. Жердь взлетела вверх и рухнула вниз так быстро, что Мунгхаг даже крикнуть не успел. Закричал его конь, которому страшным ударом, похоже, перебило хребет.
Да как он выжил тогда? Израненный, в пустом горящем селении…
И тут у Эбугена встала дыбом шерсть на спине.
Он не выжил.
От бородатого лица не шел парок.
Кузнец был мёртв.
Стоявший рядом с Мунгхагом цэрег взмахнул саблей. Обрубки рук, сжимавшие жердь, упали в снег рядом с останками Мунгхага и бьющимся конем, а сам мертвец, не удостоив культи взглядом, прыгнул и ударом широкой груди вышиб цэрега из седла.
Прыжок словно стал сигналом.
Они повалили из-под еловых лап толпой. Ни крика, ни вздоха — только хруст снега под ногами. Мужчины, женщины, дети — те, кого он оставил коченеть на берегу. Одного цэрега стянули с коня, и он исчез в мельтешении тел. Вопли его вскоре прервались. Другому повезло больше: он ударом топора снес голову мертвецу — и тело немедленно рухнуло в снег.
Так вот оно что… ну правильно, разве не говорится во всех рассказах о вставших мертвецах, что самый верный способ упокоения — обезглавить их?! То-то не видно ни жреца в черном, ни того рыжего мужика, которому Хаким снес голову в селе. Эбуген схватился за лук.
Удар стрелы из монгольского лука с небольшого расстояния разносит головы так же верно, как удар секиры или палицы. Голова полной ширококостной женщины разорвалась — словно кувшин, набитый мороженой требухой, по которому сдуру тяпнули палкой. Безголовое тело тут же повалилось ничком.
— В головы! — завизжал он — от его десятка оставалось в живых только трое и он с Хакимом. — Бейте им в головы!
Рядом рявкнул лук Хакима. Голова подростка, запрыгнувшего сзади на лошадь цэрега и вгрызшегося тому в глотку, разлетелась не хуже первой. Впрочем, толку от этого не было — мальчишка успел прокусить вену, и монгол лишь несколько мгновений качался в седле, тщетно стараясь пережать черный в свете вышедшей из-за леса луны ручей, прежде чем свалился в толпу мертвецов.
Эбуген еще раз спустил тетиву. Еще…
— Десятник!!! — на сей раз хорезмиец растерял не только все словесные украшения, но и забыл слово «господин».
Эбуген сшиб еще одного мертвяка — «Надо уходить! Трое против полусотни — плохой расклад, даже когда бьешься с живыми!» — и повернулся.
На них неторопливой рысью надвигался великан на рослом коне. Ни шлема, ни кольчуги на нем не было — только штаны и плащ, реющий за спиною, будто черные крылья. Был он бледен, как лунный свет на снегу, а на голой груди чернел хас тэмдэг — развернутый так, как чертят его черные шаманы, покумившиеся с Эрлигом. В правой руке блестел длинный прямой меч.
Так вот он, колдун, поднявший мертвецов! Что ж ты сам полез в драку, урусутский атаатай боо?! Не зря Ясса гласит — не должно полководцу самому участвовать в сражении. Вот и поплатишься сейчас…
Две стрелы ударили в грудь рослому воину. Эбиген подавился радостным криком — всадник, лишь пошатнувшись в седле от удара и не меняя выражения лица, вырвал стрелы из груди. Вырвал и поскакал дальше. К ним.
Оставшиеся раны растаяли, заросли прямо на глазах.
И тут храбрость Эбугена со звоном лопнула, словно чересчур сильно натянутая тетива. Он сжал голенями бока коня и с диким визгом устремился прочь — мимо толпы мертвецов, поглощавшей его последних цэрегов, мимо растоптанного скотом и людьми костра…
Он не сразу осмелился оглянуться. Казалось — попробуй, и над плечом поднимется страшное светлобородое лицо — и меч в занесенной руке. Собственно, он не оглянулся бы, не поскользнись конь на заснеженной впадине во льду. Через конскую голову Эбуген вылетел из седла в сугроб на берегу. Встал, приходя в себя. Погони было не видно, а сзади кричал от боли, пытаясь встать на сломанную ногу, верный скакун.
Впрочем, Эбугена это уже не занимало. Он просто хотел быть подальше от места встречи со страшным урусутским колдуном и его неживыми воинами. И поближе к юртам родного кошуна. Не пугал его уже даже призрак резной коновязи у черной юрты. Пусть… Главное — успеть рассказать о новой беде, новом страшном враге… и пожить, пожить, хотя бы полдня пожить, увидеть еще раз рассвет, услышать речь живых соплеменников!
Он торопливо зашагал вперед. По всем приметам, он находился не так уж далеко от ставки кошуна. Перепуганный конь под перепуганным всадником очень быстро преодолел большую часть того расстояния, на которое отряду с коровами потребовалось бы полдня.
В лесу что-то шевельнулось. Эбуген замер, выхватив саблю из ножен. Тень подошла ближе. Волк? Беглый пленник? Урусутский разведчик? Плевать! Теперь Эбугена не напуга…
Тень вышла на лунный свет, и дорогая сабля вывалилась на снег из разжавшихся пальцев десятника.
От губ — губ, которые так вкусно было кусать и лизать, — не поднимался парок. Груди, недавно такие восхитительно упругие, не шевелились. Снег захрустел под маленькими лапотками.
— Муу юм саашаа… — простонал Эбуген. — Муу юм саашаа, муу ю…
Углы губ шевельнулись, загибаясь вверх, и черные льдинки с хрустом посыпались — с них и подбородка. Холодные руки легли на плечи, коснулись щек.
— Nu chtozh ty, poganskij vojevoda, — раздался полный ледяной ласки голос Алёнки, дочки Никольского батюшки Ефима, говоривший на так и не ставшем Эбугену понятным языке. — U nas za dobro dobrom platjat. Ty mne chest’ okazal, teper’ ja tebja pochestvuju. Ja tebja grela, teper’ ty menja sogrej.
Острые зубки блеснули между приоткрывшимися синими губами.
Эбуген закричал. Ему казалось, что кричал он бесконечно — на самом деле это было не так уж долго.
Во всяком случае, кричать он перестал много раньше, чем в его жилах кончилась кровь.