Книга: Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Назад: ЭДЯ
Дальше: ОДИНОЧЕСТВО

ПЕНСИОНЕР

Я — пенсионер в полном и подлинном значении этого слова, весьма далеко зашедший в таковом качестве, основательно продвинутый пенсионер высокой пробы.
Возможно, в каком-то смысле я даже переступил все допустимые границы. Не стану отрицать, что уж тут такого? Зачем сразу делать большие глаза и взирать с притворным почтением, с торжественной этакой серьезностью, которая не что иное, как скрытая радость по поводу ущерба, понесенного ближним? Сколь мало, по сути дела, у людей обыкновенного такта! Подобные сообщения следует принимать со спокойным лицом, с некоторой рассеянностью и легкодумностью, подобающими в таких случаях. Не следует никоим образом заострять внимания, надо просто мурлыкать под нос, как легко и беззаботно это делаю я. Быть может, оттого я несколько нетверд в ногах и вынужден тихо и осторожно ставить их одну за другой, старательно держа направление. Как легко сбиться с пути при подобном положении дел! Читатель, надеюсь, понимает, что я не могу позволить себе выражаться яснее. Форма моего бытования в огромной степени рассчитана на догадливость и предполагает в каком-то смысле некоторое наличие доброй воли. Я всегда буду полагаться на нее, на тончайшие ее нюансы, о каких единственно возможно намекнуть этаким тактичным подмигиванием, для меня-то как раз и затруднительным по причине неподвижности маски, отвыкшей от мимических движений. Во всяком случае я никому себя не навязываю и далек от того, чтобы рассыпаться в благодарностях за убежище, милостиво предоставленное мне чьей-то догадливостью. Я констатирую позитивный этот жест без волнения, хладнокровно и с полным безразличием. Мне нравится, когда кто-то заодно с благожелательной участливостью предъявляет мне счет благодарности. Самое приемлемое, когда тебя трактуют с этакой легкостью, с некоей здравой суровостью, шутливо и по-товарищески. В этом смысле мои благонамеренные и простодушные коллеги, младшие сослуживцы из присутствия, взяли верный тон.
Порой я по привычке заглядываю к ним где-то первого числа каждого месяца и тихонько встаю у балюстрады, ожидая, что на меня обратят внимание. Тут разыгрывается следующая сцена. В какой-то момент начальник, пан Прибауцкий, откладывает перо, делает глазами знак служащим и, приложив ладонь к уху, этак вдруг говорит, глядя в пространство мимо меня: — Если меня не обманывает слух, вы, пан советник, где-то здесь в помещении! — Взгляд его, когда он говорит, устремленный мимо меня в пустоту, скашивается, лицо лукаво улыбается. — Я услыхал глас некий из бездны и тотчас подумал, что это, наверно, дражайший наш пан советник! — восклицает он отчетливо и громогласно, словно бы обращаясь к кому-то очень далекому... — Подайте же хоть какой-то знак, замутите хотя бы воздух там, где витаете. — Полно шутить, пан Прибауцкий, — тихо отвечаю я прямо ему в лицо, — я пришел за пенсией. — За пенсией? — восклицает пан Прибауцкий, косясь в воздух. — Вы сказали, за пенсией? Шутите, милейший пан советник. Вы давным-давно вычеркнуты из пенсионной ведомости. Как долго еще полагаете вы получать пенсию, милостивый государь?
Вот так задушевно, тепло и человечно подшучивают они надо мной. Грубоватая их фамильярность, свойское похлопывание по плечу приносят мне удивительное облегчение. Я ухожу ободренный и обновленный, спеша донести в жилище мое толику доброносного этого внутреннего тепла, которое меж тем готово улетучиться.
Но другие... Назойливый, никогда не произносимый вопрос, какой постоянно я читаю во взглядах. От него некуда деться. Допустим, всё так — но зачем эти тотчас вытянувшиеся лица, эти торжественные мины, это уступчивое, как бы уважительное, молчание, эта опасливая сдержанность? Только бы, упаси Бог, словечком не задеть, тактично замолчать мое состояние... О, я знаю эту игру! Со стороны ближнего это не что иное, как форма сибаритского самосмакования, удовольствие к вящей своей радости от собственной непохожести, маскируемое лицемерием незамедлительное размежевание с моей ситуацией. Все обмениваются многозначительными взглядами и смолкают, давая всему этому копиться в молчании. Моя ситуация! Что ж, быть может, она не вовсе безупречна. Быть может, даже есть в ней изъян принципиального свойства! Господи! Что из того? Это же не повод для столь поспешной и опасливой предупредительности. Всякий раз бывает смешно, когда сталкиваешься вдруг со столь посерьезневшей участливостью, с торопливой этой уважительностью, с какою как бы расчищается место для моей ситуации. Словно аргумент сей вообще неоспорим, окончателен, безапелляционен. Отчего они так настойчиво педалируют данный пункт, отчего для них это важней прочего и отчего констатация этого дает им то глубокое удовлетворение, какое сокрыто под личиной потревоженного ханжества?
Допустим, я субъект незначительного, так сказать, веса, куда как, по сути, незначительного. Допустим, меня приводят в замешательство определенного типа вопросы — о моем, скажем, возрасте или именинах и т. п. — разве это повод для постоянного муссирования подобного интереса, словно на всем этом свет клином сошелся? Не то чтобы я стеснялся своего положения. Отнюдь нет. Несносна многозначительность, с какой они преувеличивают значение некоего факта, некоей розности, на самом деле тоненькой, точно паутинка. Меня забавляет вся эта ложная театральность, этот навязываемый проблеме высокий пафос, облачение момента в трагедийный костюм, отмеченный хмурой помпой. А что же есть на самом деле? Ничего более несовместимого с пафосом, ничего более натурального, ничего более банальнейшего на свете. Легкость, независимость, безответственность... И музыкальность, необычайная, если позволительно так выразиться, музыкальность членов. Не пропускаешь ни одной шарманки, чтоб не затанцевать. Не от веселости, а оттого, что нам все едино, притом что у мелодии своя воля, свой упрямый ритм. Вот и поддаешься. «Маргаритка, дар ты мой бесценный...» Вы слишком невесомы, слишком податливы, чтоб воспротивиться, а вообще, зачем противиться столь необязывающе соблазнительному, столь непритязательному приглашению? Вот я и танцую, а правильней сказать, топчусь под музыку мелким топотаньем пенсионеров, нет-нет и подскакивая. Мало кто обращает на это внимание, занятый собой в сутолоке дня насущного. Мне бы хотелось избежать чрезмерных читательских фантазий касательно моей ситуации. Я настоятельно остерегаю от всяких переоценок, причем как со знаком плюс, так и со знаком минус. Пожалуйста, никакой романтики. Мое положение, как всякое другое, как всякое другое характерно естественнейшей доступностью и обыденностью. Исчезает всякая парадоксальность, когда хоть однажды окажешься по эту сторону проблемы. Великое отрезвление — так бы я определил свое состояние, освобождение от любого балласта, танцевальная легкость, пустота, безответственность, нивелировка различий, ослабление всяческих уз, размытость границ. Ничто меня не удерживает и ничто не связывает, отсутствие сопротивления, безграничная свобода. Удивительный индифферентизм, с каким я легко скольжу сквозь все измерения бытия — именно оно-то и приятно, — не так ли? Эта бездонность, эта вездесущность, с виду такая беззаботная, безразличная и легкая — грех жаловаться. Есть такое выражение: нигде не засиживаться. Именно так: я давно перестал где-либо засиживаться.
Когда в буром свечении осеннего рассвета из высоко расположенного окна своей комнаты я гляжу с птичьего полета на город, на крыши, брандмауэры и трубы, на весь этот густо застроенный пейзаж, едва распеленатый из ночи, бледно брезжущий к желтым горизонтам, порезанным на светлые лоскутья черными колышущимися ножницами вороньего карканья — я знаю: вот она жизнь. Все это порознь пребывает в себе, в каком-то из дней, для которого просыпается, в каком-то часу, которым располагает, в каком-то мгновении. Где-то в сумеречной кухне варится кофе, кухарка ушла, грязный отблеск пламени пляшет на полу. Время, обманутое тишиной, на мгновение начинает плыть вспять, за себя, и в эти несосчитанные мгновения опять растет ночь на шевелящейся кошкиной шубке. Зося со второго этажа долго зевает и медлительно потягивается, прежде чем отворить на время уборки окно; обильно наспанный, нахрапленный воздух ночи лениво ползет к окну, проходит сквозь, медленно втягивается в бурую и дымную серость дня. Девушка мешкотно погружает руки в тесто постели, еще теплое и накисшее от сна. Наконец с внутренним содроганием, с глазами, полными ночи, вытряхивает в окно огромную пышную перину, и летят на город пушинки перьев, звездочки пуха, медленный посев ночных мороков.
Тогда я мечтаю сделаться разносчиком хлеба, монтером электрической сети либо инкассатором больничной кассы. Или на худой конец трубочистом. Спозаранку, чуть свет, при свете дворницкого фонаря входишь в какое-то приотворенное парадное, с шуткой на устах небрежно прикладываешь к козырьку два пальца и вступаешь в этот лабиринт, чтобы поздним вечером где-то в другом конце города его покинуть. Целый день переходить из квартиры в квартиру, вести из конца в конец города один нескончаемый путаный разговор, поделенный на партии между наемщиков, спросить о чем-то в одном жилище и получить ответ в следующем, отпустить шуточку в одном месте, всюду потом пожиная плоды смеха. В хлопанье дверей преодолевать тесные коридоры, заставленные мебелью спальни, опрокидывать урыльники, задевать скрипучие коляски, в которых плачут дети, склоняться над оброненными погремушками младенцев. Без видимой причины застревать в кухнях и прихожих, где убирается прислуга. Девушки торопливо напрягают молодые ноги, выпяливают крутые подъемы, красуются, поблескивают дешевой обуткой, постукивают сваливающимися туфельками...
Таковы они, мои грезы в безответственные запредельные часы. Не отрекаюсь от них, хотя бессмысленность их сознаю. Каждый должен оставаться в границах своего положения и знать, что́ ему положено и неположено.
Для нас, пенсионеров, осень вообще скверная пора. Кто ведает, с каким трудом достигается в нашей ситуации хоть какая стабильность, как тяжело именно нам, пенсионерам, упастись от дезинтеграции, от невозможности держать себя в руках, тот поймет, что осень с ее сильными ветрами, атмосферной изменчивостью и перепадами не благоприятствует нашему и без того уязвимому существованию.
Однако есть у осени дни иные, благосклонные к нам, исполненные покоя и задумчивости. Они случаются порой — без солнца, теплые, туманные, янтарные на далеких окоемах. В прозоре меж домов отворяется вдруг глубина, полоса небес, низких-низких, нисходящих почти до распоследней развеянной желтизны отдаленнейших горизонтов. В перспективы эти, открывающиеся в глубины дня, взгляд устремляется словно бы в архивы календаря, как бы обнаруживая в разрезе напластования дней, нескончаемые картотеки времени, шпалерами уходящие в желтую и светлую вечность. Все это громоздится и выстраивается в палевых и запредельных формациях неба, меж тем как на переднем плане имеет место день насущный и уходящий миг, и мало кто обращает взгляд к далеким стеллажам иллюзорного этого календаря. Наклонясь к земле, все куда-то устремляются, нетерпеливо обгоняют друг друга, и вся улица исштрихована линиями этих устремлений, встреч и минований. Но в просвете меж домов, взгляд сквозь который устремляется на весь нижний город, на всю архитектурную панораму, подсветленную с тылу слабеющей к блеклым горизонтам полосою света, обнаруживаются в этой сумятице перерыв и пауза. Там на расширившейся и светлой маленькой площади пилят дрова для городской школы. Там стоят в кубах и параллелепипедах штабеля ядреных твердых поленьев, постепенно исчезающих под пилами и топорами пильщиков. Ах, поленья, надежная, добротная, полнокровная материя бытия, насквозь светлая и честная, воплощение искренности и прозы жизни. Сколь бы глубоко ни проник в глубиннейшую ее сердцевину — не обнаружишь ничего такого, что уже на поверхности не явила бы она запросто и не обинуясь, всегда одинаково улыбчивая и ясная теплой и уверенной ясностью своей волокнистой плоти, составленной наподобие плоти человеческой. В каждом новом сколе расколотого полена является лик новый, а между тем знаемый, улыбающийся и золотой. О, преудивительный цвет древесины, теплый и без экзальтации, насквозь здоровый, благоуханный и милый.
Воистину священнодействие, преисполненное важности и символическое. Колка дров! Я могу часами стоять в светлой этой бреши, отворенной в глубины позднего заполдня, и глядеть на мелодично звенящие пилы, на согласную работу топоров. В этом традиция, столь же древняя, сколько и род человеческий. В светлой той щербине дня, в этой бреши времени, открытой на желтую и увядшую вечность, пилятся штабеля буковых дров с Ноевых времен. Те же движения, патриархальные и вековечные, те же замахи и поклоны. Осыпанные опилками с крохотной искоркой рефлекса в глазах, они стоят по самые подмышки в золотой плотницкой работе и неспешно врезаются в кубики и штабеля дров, все глубже врубаясь в теплую и здоровую плоть, в литую массу, и после каждого удара золотой отблеск вспыхивает в их глазах, как если бы они что-то искали в древесной сути, как если бы хотели дорубиться до золотой саламандры, писклявого огнистого созданьица, постоянно удирающего в глубь древесины. Нет, они просто делят время на мелкие поленья, хозяйствуют временем, наполняют погреба на зимние месяцы отменным и равномерно напиленным грядущим. Только бы продержаться критическое время, пару недель, а там наступят ранние заморозки и зима. Как же я люблю это вступление в зиму, еще без снега, но с запахом мороза и дыма в воздухе. Я помню такие воскресные дни поздней осени. Скажем, целую неделю были дожди, нескончаемая осенняя непогода, и вот, наконец, земля напиталась водой, и начинает подсыхать, и делается поверху матовой, дыша бодрым и здоровым холодом. Целонедельное небо с заволокой изорванных туч сгребли, словно мусор, граблями на одну сторону небосвода, где оно темнеет кучами, волнистое и комканное, а с запада начинают неспешно просачиваться здоровые свежие колера осеннего вечера и рассвечивают хмурый пейзаж. И меж тем как небо неторопливо очищается с западной стороны, источая чистую прозрачность, идут прислуги, празднично одетые, идут по трое, по четверо, держась за руки, пустой по-воскресному чистой и сохнущей улицей меж домов предместья, цветных в этой терпкой разноцветности воздуха, который досумеречно алеет, идут смуглые, округлые лицами от студеного здорового холода и пружинисто ставят ноги в новой, пока еще тесноватой обуви. Милое, трогательное воспоминание, обнаруженное в закоулке памяти!
В последнее время я чуть ли не каждый день ходил в контору. Иногда кто-то заболевает, и за него дозволяется поработать. Иногда у кого-нибудь срочное дело в городе, и его можно подменить по службе. Увы, такая работа нерегулярна. Приятно заполучить хоть на пару часов свой стул с кожаной подушкой, свои линейки, карандаши и перья. Приятно, когда тебя толкнут или на тебя дружески цыкнут сослуживцы. Кто-то, глядишь, спросит что-то, кто-то ввернет словцо, подшутит, пошутит — и опять расцветет минуту спустя. Заденешь кого-нибудь, зацепишь свою бездомность и ненужность за что-то живое и теплое, и этот другой уходит, не чуя ноши, не замечая, что тебя несет, что ты какой-то миг паразитируешь на его жизни...
Но с тех пор, как в должности новый столоначальник, кончилось и это.
Теперь я частенько, если позволяет погода, располагаюсь в маленьком скверике против городской школы. С соседней улицы доносятся топоры дровоколов. Девушки и молодые женщины возвращаются с базара. У некоторых строгие и правильной формы брови. Они идут, сердито из-под них взирая, стройные и хмурые — ангелицы с полными корзинками овощей и мяса. Иногда они останавливаются у магазинов и глядятся в стекло витрины. Затем уходят, свысока глянув через плечо гордым и строгим взглядом на мысок собственной ботинки. В десять часов на порог школы выходит сторож, и горластый его колокольчик наполняет трезвоном улицу. Тогда нутро школы как бы внезапно разражается моментальным, чуть ли не взрывающим здание гвалтом. Словно беглецы из поголовного этого столпотворения, как из рогатки, вылетают из дверей маленькие оборванцы, с воплями сбегают с каменных ступенек, чтобы, оказавшись на воле, затеять какое-то безумное скакание, ввергнуться в шалые проделки, затеянные напропалую меж двух зырканий по сторонам. Иногда в исступленной этой гоньбе они могут домчаться и до моей скамейки, на бегу швырнув в меня неразборчивое ругательство. Лица их как бы срываются с петель от неожиданных гримас, которые они мне строят. Как стая поглощенных собой обезьян, пародирующих собственное шутовство, — свора эта проносится мимо, жестикулируя и жутко гомоня. И тогда я различаю их вздернутые и едва обозначенные носы, не умеющие держать соплей, их рты, раззявленные криком и обложенные коростами, их маленькие стиснутые кулаки. Иногда они останавливаются рядом. И, странное дело — они полагают меня ровесником. Мой рост давно уже на ущербе. Лицо, вялое и увядшее, приобрело некоторую детскость. Я бываю несколько растерян, когда они бесцеремонно тычут меня. Когда один из них вдруг ударил меня в грудь, я свалился под скамейку. Но не обиделся. Меня вытащили оттуда, блаженно обескураженного и приведенного в восторг столь свежим и животворным поведением. То, что я не обижаюсь ни на какие выходки их необузданного savoir vivre, постепенно завоевывает мне авторитет и популярность. Легко догадаться, что с этих пор я основательно загружаю карманы надлежащей коллекцией пуговиц, камешков, катушек, обрывков резины. Это весьма облегчает обмен мыслями и создает нормальную почву для дружеских отношений. Притом что поглощенные конкретной заинтересованностью они меньше обращают внимания на меня самого. Под эгидой извлеченного из кармана арсенала я могу не опасаться, что их любопытство и дотошность станут агрессивны по отношению ко мне как таковому.
Наконец я решил воплотить идею, которая с некоторых пор занимает меня все больше и больше.
Был безветренный, тихий и задумчивый день, один из тех дней поздней осени, когда год, исчерпав все краски и оттенки сезона, решает, похоже, возвратиться в весенние реестры календаря. Бессолнечное небо составилось в цветные полосы, нежные слои кобальта, медной зелени и салатовости, завершенные по самой кромке чистой как вода полоской белизны — цвета́ апреля, невыразимого и давно позабытого. Я надел лучший костюм и не без некоторого волнения отправился в город. Я шел живо, не испытывая особых трудностей в тихом воздухе этого дня, ни разу не сбившись с прямой линии. С перехваченным горлом я взбежал на каменные ступеньки. Alea jacta est, — сказал я сам себе, постучавшись в дверь канцелярии. Я остановился в робкой позе, как оно пристало моей новой роли, у стола господина директора. Я был несколько сконфужен.
Господин директор извлек из стеклянной коробочки жука на булавке и под некоторым углом приблизил к глазу, разглядывая его на свет. Пальцы директора были перемазаны чернилами, ногти коротки и острижены прямо. Он поглядел на меня из-под очков.
— Вы, господин советник, решили пойти в первый класс? — спросил он. — Очень похвально и достойно одобрения. Я понимаю, советник, вы желаете с основ, с фундамента восстановить свои знания. Я всегда говорил: грамматика и таблица умножения — вот основы образованности. Разумеется, мы не вправе трактовать вас как ученика, подлежащего школьному принуждению. Скорее как вольнослушателя, как, если можно так выразиться, ветерана азбуки, который после долгих странствий как бы снова причалил к школьной парте. Я бы сказал — привел свой заплутавший корабль в гавань. Да, да, господин советник, немногие выказывают нам таковую благодарность; таковое признание наших заслуг, когда после стольких лет работы, после стольких трудов возвращаются, дабы навсегда быть в добровольных, пожизненных второгодниках. Господин советник будет пользоваться у нас исключительными правами. Я всегда говорил...
— Извините, — прервал я его, — но что касается исключительных прав — я от них категорически отказываюсь... Мне не надобны привилегии. Скорей наоборот... Я не хочу ничем выделяться — в моих намерениях как раз, сколько возможно, смешаться с прочими и затеряться в серой школьной массе. Весь мой замысел не достигнет цели, если я хоть в чем-то займу привилегированное положение по сравнению с остальными. Даже если говорить о телесных наказаниях, — тут я поднял палец, — мною полностью признается благотворное и поучительное их воздействие — и я особо подчеркиваю, чтобы для меня и тут не делалось никаких исключений.
— Очень похвально, очень педагогично, — одобрительно сказал господин директор. — Кроме того, я полагаю, — добавил он, — что образование ваше в результате долгого неупотребления и в самом деле обнаруживает определенные пробелы. Насчет этого мы, обычно, бываем в приятном заблуждении, каковое легко рассеять. Помните ли вы, скажем, сколько будет пятью семь?
— Пятью семь, — повторил я смущенно, чувствуя, как замешательство, подкатившее теплой и сладкой волной к сердцу, застилает туманом ясность моих мыслей. Пораженный, как откровением, собственным невежеством, я принялся, наполовину от восторга, что и в самом деле возвращаюсь к детскому неведению, заикаться и повторять: пятью семь, пятью семь...
— Видите, — сказал директор, — самое время записываться в школу. — Затем, взявши за руку, он привел меня в класс, где шел урок.
Снова, как полвека назад, я очутился в этом гаме, в этой зале, шумной и темной от множества беспокойных голов. Я стоял посреди нее, маленький, держась за полу господина директора, меж тем как пятьдесят пар юных глаз озирали меня с равнодушной жестокой деловитостью зверушек, завидевших особь своей породы. Отовсюду мне строили рожи, с торопливой небрежительной враждебностью гримасничали, показывали языки. Я не реагировал на выпады, памятуя о полученном когда-то хорошем воспитании. Глядя на подвижные лица, искаженные нелепыми гримасами, я вспомнил похожую ситуацию, бывшую пятьдесят лет назад. Тогда я так же стоял с матерью, пока та вела переговоры с учительницей. Сейчас же господин директор вместо матери шептал что-то на ухо господину учителю, который кивал головой и внимательно на меня поглядывал.
— Это сирота, — наконец сказал он классу, — у него нет ни отца, ни матери — не обижайте его.
Слезы навернулись на мои глаза от этих слов, слезы истинного умиления, а господин директор, сам растроганный, подтолкнул меня к первой парте.
С той поры началась моя новая жизнь. Школа тотчас поглотила меня целиком и полностью. Никогда за всю прежнюю жизнь я не бывал столь захвачен тысячей проблем, интриг и обязательств. Я жил в непрестанных хлопотах. Над моей головой пересекались тысячи всевозможных дел. Ко мне шли сигналы, телеграммы, мне подавали условленные знаки, подмигивали, на меня шикали, мне всяческим образом напоминали жестами о тысяче обязательств, взятых мной на себя. Я едва дотерпевал до конца урока, в продолжение которого вследствие врожденного чувства приличия я стоически выдерживал все наскоки, дабы не пропустить ни слова из того, чему обучал нас господин учитель. Едва звучал звонок, на меня набрасывалась орущая эта орава, осаждая меня со стремительностью стихии и буквально разрывая в куски. Сзади, грохая ногами в крышки, прибегали по партам, прыгали над моей головой, кувыркались через меня. Каждый орал мне в уши свои домогательства. Я стал центром всехних интересов; важнейшие сделки, запутаннейшие сговоры, деликатнейшие дела не обходились без моего участия. Я ходил по улице всегда окруженный бурно жестикулирующей крикливой сворой. Собаки, поджав хвосты, обходили нас стороной, кошки при нашем появлении удирали на крыши, а одиночные мальчишки, попадавшиеся на пути, с пассивным фатализмом втягивали головы в плечи, готовые к самому худшему.
Учеба в школе не потеряла для меня очарования новизны. К примеру, искусство чтения по слогам. Учитель буквально взывал к нашему невежеству, весьма ловко и умело распознавал его и отыскивал в нас, наконец, самое tabula rasa, которая есть начаток всякого обучения. Выкорчевав таким способом все предубеждения и навыки, он приступил к обучению с азов. Трудно и с напряжением выговаривали мы нараспев звучные слоги, шмыгая в паузах носом и придавливая, пальцем букву за буквой в книжке. В моем букваре, как и в букварях моих однокашников, имелись похожие следы указательного пальца, сгущающиеся возле самых трудных букв.
Однажды, не помню уже причину, в класс вошел господин директор и в тишине, какая вдруг настала, указал пальцем на троих из нас, среди прочих и на меня. Нам предлагалось немедленно проследовать за ним в канцелярию. Мы знали, чем это грозит, и оба моих совиновника уже заранее принялись реветь. Я безразлично взирал на их несвоевременное раскаяние, на искаженные внезапным плачем лица, как если бы с первыми слезами исчезла с них человеческая маска, явив бесформенную массу плачущего мяса. Что касается меня — я был спокоен: с решимостью натур высокоморальных и праведных я предавался ходу событий, готовый стоически принять последствия своих деяний. Эта твердость характера, смахивающая на упорствование, пришлась не по вкусу господину директору, когда мы, трое виноватых, стояли перед ним в канцелярии. Господин учитель с тростиною в руке ассистировал всей сцене. Я безучастно расстегнул ремешок, что завидев, господин директор воскликнул: — Позор! Возможно ли такое в вашем возрасте? — И, возмущенный, глянул на господина учителя. — Странный каприз природы, — добавил он с гримасой омерзения. Затем, отослав мальцов, прочитал мне долгую и серьезную проповедь, исполненную досады и неодобрения. Но я не понимал его. Бессмысленно грызя ногти, я тупо глядел в одну точку, а потом сказал: «Плостите, господин учитель, это Вацек плюнул на булку господина учителя». — Я уже и в самом деле стал ребенком.
На гимнастику и рисование мы ходили в другую школу, где для предметов этих было соответствующее оборудование и залы. Мы шли парами, безостановочно болтая, привнося на улицу, в которую сворачивали, внезапный гомон перемешанных наших сопрано.
Школа та была большим деревянным строением, старым и со множеством пристроек, переоборудованным из театрального зала. Рисовальный класс походил на огромную баню с потолком, подпертым деревянными столбами, под каковым по периметру шла деревянная галерея, куда мы тотчас вбегали, штурмуя лестницу, громоподобно грохотавшую под нашими ногами. Многочисленные боковые помещения идеально подходили для игры в прятки. Учитель рисования всегда отсутствовал, мы куролесили сколько хотели. Время от времени в зал влетал директор этой школы, ставил самых шумных в угол, драл уши самым диким, но стоило ему повернуть к выходу, и тотчас за его спиной снова поднимался гвалт.
Мы не слыхали звонка, возвещавшего конец уроков. Наступало осеннее послеполуденье, недолгое и цветное. За некоторыми мальчиками приходили матери и уводили неугомонных, браня их и колотя. Но для прочих и тех, кто был лишен столь заботливой домашней опеки, тут-то и начиналась настоящая потеха. И только поздним вечером старый сторож, закрывая школу, прогонял нас домой.
С утра в эту пору царила густая тьма. Когда мы шли в школу, город еще находился в глухом сне. Мы передвигались на ощупь, вытянув руки, шаркая в сухих листьях, кучами заваливших улицы. Чтоб не сбиться с дороги, идучи мы держались домовых стен. Внезапно в каком-нибудь дверном проеме рука угадывала на лицо товарищу, шедшему навстречу. Сколько бывало тут смеху, узнаваний и сюрпризов. Кое-кто имел при себе сальные свечки, их зажигали, и город усеивался блужданиями огарков, двигавшихся понизу трепетными изломами, встречавшихся и останавливавшихся, дабы высветить или дерево, или круг на земле, или кучу палых листьев, в каких детишки обычно ищут каштаны. Уже и в некоторых домах зажигали первые лампы, мутный свет падал, великанясь, сквозь квадраты стекол в городскую ночь и ложился большими фигурами на площадь перед домом, на ратушу, на слепые фасады домов. А если кто-то с лампой в руке переходил из комнаты в комнату — по двору, точно листы громадной книги, передвигались огромные эти прямоугольники света, и, казалось, площадь закочевала домами, перемещая тени и постройки, словно бы раскладывала пасьянсы из большой карточной колоды.
Но вот мы добирались до школы. Огарки гасли, нас обступала тьма, в которой мы наконец нащупывали свои места и парты. Потом входил учитель, втыкал сальную свечку в бутылку и принимался скучно выспрашивать слова и склонения. Из-за малого света учеба сводилась к запоминанию и воспроизведению заученного на память. Пока кто-нибудь монотонно бубнил, мы, сощурив глаза, глядели, как от свечки отлетают золотые стрелы, хитроумные зигзаги и запутываются, шурша, точно солома, в прищуренных ресницах. Господин учитель разливал чернила по чернильницам, зевал, поглядывал в непроглядную ночь сквозь низкое окно. Под партами залегала глубокая тьма. Мы ныряли в нее, бродили на четвереньках, обнюхиваясь, как зверьки, шепотом и втемную вступая в разные сговоры. Никогда не забуду этих дорассветных часов, покамест за стеклами школы медленно занималась заря.
Пришла, наконец, пора осенних ветров. В тот день уже с утра небо сделалось желтым и поздним, сотворив на таковом фоне мутно-серые абрисы воображаемых пейзажей, больших и туманных запустении, уходивших в перспективу умаляющимися кулисами холмов и волнистых взгорий, густеющих и уменьшающихся совсем уже вдали далеко к востоку, где небо внезапно обрывалось, словно волнистая кромка воздымающегося занавеса, и являло очередной план — еще более глубокое небо, прозор обомлевшей бледности, бледный и ужаснувшийся свет самой дальней дали — бесцветный, светло-водянистый, которым, как самым последним ослеплением, кончался и замыкался горизонт. Как на гравюрах Рембрандта, видны были в те дни под этой полосой света далекие микроскопически отчетливые краины, которые — никогда прежде не виданные — возникли теперь из-за горизонта под светлой этой расщелиной небес, залитые нестерпимо бледным и паническим светом, словно вынырнувшие из другой эпохи и другого времени, словно на мгновение явленная истосковавшимся народам земля обетованная.
В крошечном том и светлом пейзаже с удивительной четкостью было видно, как извилистым волнистым трактом бежал едва различимый в таком отдалении поезд, взъерошенный серебряно-белой струйкой дыма, и пропадал в светлом небытии.
Но потом задул ветер. Вырвался как бы из светлого этого пролома, взметнулся и полетел по городу. Был он весь сотворен из мягкости и нежности, но в странной мегаломании хотел выглядеть грубияном и насильником. Он месил, опрокидывал и мучил воздух, умиравший от блаженства. Он отвердевал вдруг в небесах и вставал на дыбы, распростирался парусными полотнищами, огромными вздутыми хлопающими, словно бич, простынями, со строгим выражением затягивался в тугие узлы, содрогающиеся от напряжения, будто хотел приторочить весь какой есть воздух к пустоте, но потом тянул за предательский кончик и распускал нехитрую петлю и через милю уже со свистом бросал свое лассо, свой спутывающий аркан, который ничего не улавливал.
А чего только не проделывал он с печным дымом! Бедный дым просто не знал, как упастись от наскоков, куда убрать голову — направо или налево — от его ударов. А он хозяйничал в городе, словно бы раз навсегда вознамерился утвердить в тот день памятный пример неуемного своеволия.
С утра меня не оставляло предчувствие несчастья. Я с трудом преодолевал летевший ветер. По углам улиц, на перекрестках сквозняков товарищи держали меня за полы. Так мне удалось пройти весь город, и все было в порядке. Потом мы отправились на гимнастику в другую школу. По дороге напокупали бубликов. Долгая вереница ученических пар входила, немолчно гомоня, в двери. Еще миг — и я был бы спасен, до самого вечера оказавшись в надежном месте и безопасности. При необходимости можно было даже переночевать в гимнастическом зале. Верные товарищи остались бы со мною на ночь. Но злосчастью было угодно, чтобы Вицеку в тот день подарили новый волчок, и он что было силы запустил его у самого входа. Волчок гудел, у входа образовался затор, я был оттеснен от дверей, и в ту же секунду меня сорвало с места. — Друзья дорогие, спасите! — крикнул я, оказавшись в воздухе. Я успел заметить их протянутые руки и орущие разинутые рты, но тут меня перевернуло и понесло по безупречной восходящей. Я оказался высоко над крышами. Летя с перехваченным дыханием, я видел мысленным взором, как товарищи мои тянут руки в классе, нетерпеливо стригут пальцами и взывают к учителю: — Можно сказать, господин учитель, Шимека унесло! — Господин учитель глядит сквозь очки. Неспешно подходит к окну и внимательно вглядывается из-под ладони в горизонт. Но меня уже не видно. Лицо господина учителя в тусклом отсвете палевого неба делается совершенно пергаментным. — Придется вычеркнуть его в журнале, — говорит он с печальной миною и подходит к столу. А меня уносит все выше и выше в желтые неведомые осенние бездны.
Назад: ЭДЯ
Дальше: ОДИНОЧЕСТВО