Книга: Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Назад: МЕРТВЫЙ СЕЗОН
Дальше: ДОДО

САНАТОРИЯ ПОД КЛЕПСИДРОЙ

I
Дорога была долгой. По боковой этой, заброшенной ветке, где поезда ходили раз в неделю — ехало всего несколько пассажиров. Мне еще не случалось видеть вагоны столь архаического типа, просторные, как жилье, темные, со множеством закутков и давно неиспользуемые на других направлениях. В коридорах, сворачивающих под разными углами, в купе, пустых, лабиринтоподобных и холодных, ощущалась какая-то странная покинутость, что-то почти пугающее. Я переходил из вагона в вагон в поисках хоть какого уютного угла. Везде дуло, повсюду, насквозь буравя поезд, тянули студеные сквозняки. На полу тут и там сидели с узелками люди, не решаясь посягнуть на высокие пустые диваны, чьи клеенчатые выпуклые сиденья были холодны как лед и липки от старости. На пустых станциях никто не садился. Без свистка, без пыхтенья поезд медленно и как бы в раздумье отправлялся дальше.
Какое-то время мне составлял компанию человек в заношенном мундире железнодорожника. Молчаливый, погруженный в свои мысли, он прижимал платок к распухшему страдальческому лицу. Потом и он запропастился, незаметно сойдя на какой-то станции и оставив после себя вмятину в устилавшей пол соломе, а также черный потертый чемодан, о котором позабыл.
Ступая по соломе и мусору, я переходил нетвердым шагом из вагона в вагон. Распахнутые двери купе раскачивались на сквозняке. Нигде ни одного пассажира. Наконец я набрел на кондуктора в черном мундире железнодорожной службы этой дороги. Заматывая шею толстым платком, он складывал свои пожитки: фонарь, служебную книжку. — Подъезжаем, господин, — сказал он, глянув на меня совершенно белыми глазами. Поезд без пыхтения, без стука колес медленно останавливался, словно жизнь уходила из него вместе с последним сипением пара. Остановились. Тишина и пустота, никакого станционного строения. Когда сошли, кондуктор показал мне, в какой стороне Санатория. С чемоданом в руке я пошел белым узким трактом, вскоре свернувшим в темные заросли парка. Не без любопытства разглядывал я пейзаж. Дорога шла вверх и выводила на гребень спокойной возвышенности, с которой открывался обширный горизонт. День был вовсе тусклый, приглушенный, без акцентов. И, возможно, от воздействия такой погоды, тяжелой и бесцветной, темнела вся большая чаша горизонта, на которой аранжировался обширный лесистый ландшафт, составленный кулисами из полос леса и перелесков, уходящих вдаль, тусклеющих и сходящих языками или мягкими склонами то слева, то справа. Весь этот, исполненный значительности, темный ландшафт, казалось, едва заметно плыл сам в себе, перемещаясь относительно себя же, словно облачное и загроможденное небо, исполненное подспудного движения. Текучие пояса и языки леса мнились шумящими и вырастающими этим шумом, точь-в-точь морской прилив, неприметно подступивший к суше. Среди темной динамики лесной местности высокая белая дорога вилась, точно мелодия, гребнем широких аккордов, теснимая напором могучих музыкальных массивов, в конце концов ее и поглощавших. Я сломал ветку с придорожного дерева. Зелень листвы оказалась вовсе темна, почти черна. Это была удивительно насыщенная чернота, глубокая и благодатная, как сон, укрепляющий и живительный. Все серые тона пейзажа были производными единственной этой краски. Такой тон зачастую принимает наша окрестность в пасмурные летние сумерки, напитанные нескончаемыми дождями. Та же глубокая и спокойная отрешенность, то же оцепенение, смирившееся и окончательное, не нуждающееся более в радости красок.
В лесу было темно, как ночью. Я шел на ощупь по тихой хвое. Когда деревья стали реже, под ногами загудел настил моста. За мостом, сквозь черноту деревьев виднелись тусклые многооконные стены гостиницы, рекламируемой как Санатория. Двойная стеклянная входная дверь была открыта. Входили в нее прямо с мостика, взятого с обеих сторон в шаткие перильца из березовых веток. В коридоре царили полумрак и торжественная тишина. Я на цыпочках переходил от дверей к дверям, пытаясь разобрать в темноте номера над ними. На повороте я наконец наткнулся на горничную. Она выскочила из комнаты, как если бы вырвалась из чьих-то настырных рук, взбудораженная и тяжело дышавшая. Она не могла взять в толк моих слов. Пришлось повторять. Она беспомощно озиралась.
Дошла ли до них моя депеша? Она развела руками и отвела глаза, словно бы только и ждала повода скользнуть в приотворенную дверь, в сторону каковой поглядывала.
— Я приехал издалека и депешей заказал комнату в этом доме, — повторил я с некоторым нетерпением. — К кому теперь обратиться?
Она не знала. — Может быть, господину угодно пройти в ресторацию, — путалась она. — У нас все спят. Когда господин Доктор встанет, я ему доложу.
— Спят? Но сейчас день, ночь нескоро...
— У нас всегда спят. Разве вы не знаете? — Она подняла на меня удивленные глаза. — К тому же тут вовсе не бывает ночи, — добавила она кокетливо. Вертляво теребя кружево фартучка, она уже не собиралась убегать.
Я оставил ее и вошел в полутемную ресторацию. Там стояли столики, большой буфет целиком занимал широкую стену. Спустя долгое время я почувствовал некоторый аппетит. Меня привлекал вид пирожных и тортов, которыми в избытке были уставлены полки буфета.
Я положил чемодан на один из столиков. Все были пусты. Хлопнул в ладоши. Никакого ответа. Заглянул в соседнюю залу, бывшую попросторнее и посветлее. Зала открывалась широким окном или лоджией на уже известный мне пейзаж, в своей глубокой грусти и отрешенности зримой в обрамлении проема, как траурное memento. На скатертях стояли остатки недавней еды, откупоренные бутылки, недопитые рюмки. Кое-где лежали даже чаевые, не взятые службой. Я вернулся к буфету и стал рассматривать пирожные и паштеты. Все выглядело весьма аппетитно. Я раздумывал, уместно ли будет обслужить самого себя и почувствовал вдруг необычайную прожорливость. Особенно раззадоривал меня некий сорт песочного пирожного с яблочным вареньем. Я было решил уже поддеть одно такое серебряной лопаткой, как ощутил за собою чье-то присутствие. В неслышных туфлях вошла горничная и коснулась пальцами моей спины. — Господин Доктор ждет вас, — сказала она, разглядывая свои ногти.
Она шла впереди и, уверенная в магнетизме, какой производила игрою бедер, даже не оглядывалась. Она забавлялась нарастанием этого магнетизма, регулируя, пока мы миновали десятки нумерованных дверей, дистанцию между нашими телами. Коридор делался все темнее. В полной уже темноте девушка мимолетно коснулась меня. — Вот кабинет Доктора, — шепнула она, — пожалуйте.
Доктор Готар принял меня, стоя посреди комнаты. Это был мужчина маленького роста, широкий в плечах, с черной растительностью.
— Мы получили вашу депешу еще вчера, — сказал он. — И выслали коляску на станцию, но вы приехали другим поездом. Увы, железная дорога оставляет желать лучшего. Как вы себя чувствуете?
— Отец жив? — спросил я, обеспокоенно вглядываясь в его улыбающееся лицо.
— Конечно, жив, — сказал он, спокойно выдержав мой горячий взгляд. — Разумеется, в пределах, обусловленных ситуацией, — добавил он и зажмурился. — Вам, как и мне, хорошо известно, что с точки зрения вашей семьи, с позиций вашей страны, — он умер. Этого полностью исправить не удастся. Так что смерть наложила определенный отпечаток на его здешнее бытование.
— Но сам он не знает, не догадывается? — спросил я шепотом. Доктор с глубокой убежденностью покачал головой: — Вам вовсе не следует беспокоиться, — сказал он, понизив голос, — наши пациенты не догадываются, не могут догадаться...
— Фокус в том, — добавил он, готовый продемонстрировать механизм фокуса на уже приготовленных для этого пальцах, — что мы отвели время назад. Мы запаздываем здесь во времени на некоторый интервал, величину которого не просто определить. Все сводится к простейшему релятивизму. Попросту говоря, смерть отца, та самая, которая в вашем отечестве его уже постигла, здесь еще не произошла.
— В таком случае, — сказал я, — отец или умирает, или близок тому...
— Вы меня не поняли, — ответил он тоном снисходительного нетерпения. — Мы реактивируем прошлое со всеми его возможностями, а значит, и с возможностью выздоровления.
Он глядел на меня, с улыбкой теребя бороду.
— А сейчас, наверно, вы хотите с ним повидаться. Согласно вашему пожеланию мы зарезервировали в его номере вторую кровать. Я вас провожу.
Когда мы вышли в темный коридор, доктор Готар заговорил шепотом. Я обратил внимание, что, как и горничная, он обут в домашние войлочные туфли.
— Мы даем нашим пациентам возможность поспать, мы экономим их жизненную энергию. К тому же им тут не особенно есть чем заняться.
Возле какой-то двери он остановился и приложил к губам палец.
— Входите, пожалуйста, тихо, отец спит. Ложитесь и вы. Это самое разумное, что можно в данный момент сделать. До свидания.
— До свидания, — шепнул я, ощутив сердце у горла, и нажал ручку. Дверь легко подалась, приотворившись, как беззащитно приоткрываются во сне уста. Я вошел. Серая и голая комната была почти пуста. На простой деревянной кровати возле небольшого оконца в пышной постели спал мой отец. Глубокое его дыхание добывало целые пласты храпа из глубин сна. Вся комната от пола до потолка казалась заваленной храпением, однако новые количества его всё прибывали и прибывали. Взволнованно глядел я на исхудалое, изнуренное лицо отца, целиком поглощенное в эту минуту труждениями храпа, лицо, покинувшее в глубоком трансе земную свою оболочку и на далеком каком-то берегу исповедовавшееся в собственной экзистенции торжественным подсчетом своих мгновений.
Второй кровати не было. От окна пронизывающе тянуло холодом. Печь была не топлена.
— Не видно, чтобы здесь очень-то заботились о пациентах, — думал я. — Столь хворый человек отдан на произвол сквозняку! И никто, похоже, тут не прибирается. Толстый слой пыли лежал на полу, покрывал тумбочку с лекарствами и стаканом остывшего кофе. В буфетной — горы пирожных, а пациентам — нет чтобы что-то питательное — дают пустой черный кофе! Однако в сравнении с преимуществами отведенного вспять времени это, конечно, мелочь.
Я неспеша разделся и скользнул в отцову постель. Он не проснулся. Лишь храп, с избытком, видно, уже нагромоздившийся, спустился на октаву, жертвуя пафосом декламации и становясь как бы храпом приватным, храпом для собственного употребления. Я подоткнул перину, насколько возможно оберегая отца от оконного сквозняка. Вскоре заснул с ним рядом и я.
II
Когда я проснулся, в комнате было темно. Отец сидел у стола одетый и пил чай, макая в него глазурованные сухарики. На нем был еще новый черный костюм английского сукна, который он справил себе прошлым летом. Галстук был повязан несколько небрежно.
Увидев, что я проснулся, он сказал с милой улыбкой на бледном от болезни лице: — Я ужасно рад твоему приезду, Иосиф. Какой сюрприз! Я себя чувствую здесь таким одиноким. Однако в моем положении глупо сетовать, я ведь претерпел кое-что и похуже, и если вывести facit по всем позициям... Но довольно об этом. Мне тут, представь себе, в первый же день подали великолепный filet de boeuf с грибами. Это был дьявольский кусок мяса, Иосиф. Я настойчиво остерегаю тебя, если и тебе когда-нибудь вознамерятся здесь подать filet de boeuf... До сих пор огонь в желудке. И диарея за диареей... Я просто не знал как быть. Однако хочу сообщить новость, — продолжал он, — ты будешь смеяться, но я арендовал здесь помещение под лавку. Да-да. И могу поздравить себя с такой идеей. Скучно мне было сперва, знаешь ли, ужасно. Представить не можешь, какая здесь тощища. А так, по крайней мере, есть приятное занятие. Опять же не подумай о чем-нибудь этаком. Ничего особенного. Помещение гораздо скромней нашей прежней торговли. Ларек по сравнению с ней. У нас в городе я постеснялся бы такой палатки, но здесь, где столькими из амбиций поступаешься, правда же, Иосиф?.. — Он горько рассмеялся. — Вот так как-то и живем. — Мне стало не по себе. Было неловко за его оторопь, когда он понял, что неудачно выразился.
— Я гляжу, тебя в сон клонит, — сказал он спустя мгновение, — поспи же, а потом загляни в лавку, хорошо? Я как раз спешу туда, поглядеть что и как. Ты представить себе не можешь, как трудно было получить кредит, с каким недоверием относятся здесь к старым негоциантам, к негоциантам с доброй репутацией... Знаешь магазин оптика на площади? Наша лавка рядом. Вывески пока нет, но найти просто. Обознаться невозможно.
— Отец без пальто? — обеспокоенно спросил я.
— Вы забыли уложить. Я, представь себе, не обнаружил его в сундуке, но в пальто вовсе нет надобности. Этот мягкий климат, ласковый воздух!..
— Пусть отец возьмет мое, — настаивал я. — Причем обязательно. — Но он уже надевал шляпу. Махнув мне рукой, он вышел из комнаты.
Нет, мне уже не хотелось спать. Я чувствовал себя отдохнувшим... и голодным. С удовольствием вспомнил я буфет, уставленный пирожными. Я одевался, предвкушая, как потрафлю себе разными лакомствами. Отдав предпочтение песочному с яблоками, я решил не пренебрегать и великолепным бисквитом с апельсиновыми корочками, который приметил тоже. Я подошел к зеркалу повязать галстук, но оно, словно бы сферическое, коловращаясь мутным омутом, упрятало куда-то в свои глубины мой облик. Напрасно я менял дистанцию, подходя и отдаляясь — из зыбкого серебряного тумана не хотело являться никакое отражение. — Скажу, чтоб другое повесили, — решил я и вышел из комнаты.
В коридоре было совсем темно. Впечатление торжественной тишины усиливала еще и тусклая газовая лампа, горевшая голубым язычком на повороте. В лабиринте дверей, проемов и закутков было никак не найти вход в ресторацию. — Схожу в город, — вдруг решил я. — Поем там где-нибудь. Наверняка же найдется какая-нибудь недурная кондитерская.
На улице меня окутал тяжелый, влажный и сладкий воздух странного здешнего климата. Хроническая серость атмосферы углубилась еще на несколько оттенков. Это был как бы день, зримый сквозь траурную вуаль.
Взгляд не мог насытиться сочной бархатной чернотой наитемнейших фрагментов, гаммой притушенных серостей плюшевого пепла, пробегающей пассажами приглушенных тонов, прекращаемых педалью клавиш — этим ноктюрном пейзажа. Обильный и волнообразный воздух шелестел у моего лица мягким полотнищем. В нем чувствовалась приторная сладость отстоявшейся дождевой воды.
Снова этот уходящий сам в себя шум черных лесов, глухие аккорды, будоражившие пространства уже за порогом слышимости! Я находился на тыльном дворе Санатории. Я оглядел высокие стены флигеля главного строения, выгнутого подковой. Все окна были затворены черными ставнями. Санатория глубоко спала. Я миновал ворота с железной решеткой. Рядом с ними была необыкновенных размеров собачья конура. Пустая. Меня вновь поглотил и приютил черный лес, во мраке которого я, словно с закрытыми глазами, шел на ощупь по тихой хвое. Когда немного развиднелось, меж деревьев возникли контуры домов. Еще несколько шагов — и я оказался на обширной городской площади.
Удивительное, обманчивое подобие главной площади нашего родного города! До чего похожи по сути своей все базарные площади мира! Буквально те же дома и лавки!
Тротуары были почти пусты. Печальный и поздний полусвет неопределенной поры суток сеялся с небес невнятной тусклости. Я без труда разбирал вывески и афиши, но не удивился бы, скажи мне кто-нибудь, что это глубокая ночь! Были открыты немногие лавки. На остальных, торопливо закрываемых, уже полуопустили жалюзи. Буйный и густой воздух, воздух упоительный и обильный, скрадывал местами часть окрестности, смывал, словно мокрою губкою, дом или два, фонарь, фрагмент вывески. Иногда было не поднять век, слипавшихся вследствие странного безразличия или сонливости. Я стал искать магазин оптика, о котором говорил отец. Он помянул его, как что-то мне известное, адресуясь к моей якобы осведомленности в местной ситуации. Разве не знал он, что я тут впервые? У отца явно путалось в голове. Но что было ждать от наполовину лишь реального, существующего жизнью столь условной, относительной, обставленной столькими оговорками! Не скрою, требовалась немалая добрая воля, дабы признать за ним какую-то разновидность экзистенции. Это был достойный сожаления суррогат жизни, зависевший от снисходительности окружающих, от «consensus omnium», из коего тянула она свои жалкие соки. Ясно было, что только благодаря солидарному взиранию сквозь пальцы, всеобщему закрыванию глаз на очевидные и разительные недочеты данного положения дел, могло краткое время просуществовать в материи бытия это жалкое подобие жизни. Малейшая оппозиция способна была ее поколебать, легчайшее дуновение скептицизма опровергнуть. Могла ли Санатория Доктора Готара гарантировать ей тепличную атмосферу доброжелательной толерантности, оградить от холодных веяний трезвости и критицизма? Еще удивительно, что при столь уязвимом и сомнительном положении дел отец умудрялся так великолепно держаться.
Я обрадовался, завидев витрину кондитерской с ромовыми бабами и тортами. Мой аппетит ожил. Я нажал стеклянную дверь с табличкой «мороженое» и вошел в темное помещение. Пахло кофе и ванилью. Из глубины лавки вышла барышня с лицом, стертым сумерками и приняла заказ. Наконец-то после долгого времени я мог вволю отведать отменных пончиков, макая их в кофе. В темноте, обтанцованный головокружительными арабесками сумерек, я поедал и поедал пирожные, ощущая, как под веки втискивается водоворот потемок, исподволь увлекая мое нутро теплым своим пульсированием, миллионным роением робких прикасаний. Уже только прямоугольник окна светился в полной темноте серым пятном. Напрасно я стучал ложечкой по столу. Счет не приносили. Я оставил на столе серебряную монету и вышел. В соседней книжной торговле еще горел огонь. Приказчики разбирали книги. Я спросил об отцовой лавке. — Это рядом с нами, — сказали мне. Услужливый паренек даже подбежал к дверям показывать. Портал был стеклянный, витрина, закрытая серой бумагой, была еще не готова. Уже с порога я с удивлением отметил, что в лавке много покупателей. Мой отец стоял за прилавком и подбивал, то и дело слюня карандаш, позиции длинного счета. Господин, для которого счет предназначался, склонясь над прилавком, водил указательным пальцем по каждой прибавляемой цифре, вполголоса подсчитывая. Остальные присутствующие молча наблюдали. Отец глянул на меня поверх очков и сказал, придерживая строчку, на которой прервался: — Тут тебе какое-то письмо, оно на столике где бумаги, — и снова погрузился в подсчеты. Приказчики тем временем откладывали купленный товар, заворачивая его и перевязывая бечевками. Полки были лишь частично заполнены сукном. Большая же часть пока еще зияла пустотой.
— Отчего тебе не присесть? — тихо сказал я, вошедши за прилавок. — С таким здоровьем — и совсем не думаешь о себе. — Не отрываясь от подсчетов, отец протестующе поднял руку, словно бы отводя мои резоны. Выглядел он очень неважно. Было ясно, что силы в нем поддерживает и отдаляет минуту окончательной катастрофы лишь нарочитое возбуждение и лихорадочная деятельность.
Я поискал на столике. Это был скорее пакет, чем письмо. Несколько дней назад я написал в книжную торговлю насчет одной порнографической книжицы, и вот, умудрившись разыскать мой адрес, вернее, адрес отца, только-только открывшего магазин без вывески и фирмы, они прислали ее сюда. Просто поразительно поставлен розыск, оборотистость же экспедиции удивительна! И эта невероятная быстрота!
— Можешь прочитать его там сзади в конторе, — сказал отец, бросив на меня недовольный взгляд, — разве ты не видишь, что здесь нет места.
Контора за лавкой была еще не обжита. Сквозь стеклянные двери из лавки проникал неяркий свет. На стенах висели пальто приказчиков. Я распечатал письмо и стал читать при слабом свете, шедшем от дверей.
Мне сообщали, что интересующей меня книжки на складе, увы, не оказалось. Поиски предприняты, но, не предваряя результата, фирма между тем позволила себе прислать в необязательном порядке некую статью, которая, как они полагают, вызовет во мне безусловный интерес. Тут же следовало хитроумное описание складного астрономического рефрактора большой светосилы и многих достоинств. Заинтересованный, я извлек из пакета сказанный инструмент, сделанный то ли из черной клеенки, то ли из жесткого полотна и сложенный плоской гармошкой. Всегда питая слабость к телескопам, я стал раскладывать многократно сложенный кожух инструмента. Распертые тонкими прутиками, под моими руками возникли огромные мехи зрительной трубы, протянувшей на длину целой комнаты свой пустой короб, лабиринт черных камор, долгую череду камер-обскур, полувдвинутых одна в другую. Получилось что-то вроде длинного авто из лакированного полотна, этакий театральный реквизит, имитирующий в легком материале бумаги и накрахмаленного тика массивность реальности. Я глянул в черную воронку окуляра и увидел вдалеке едва различимые очертания тыльного фасада Санатории. Заинтригованный, я поглубже влез в заднюю камеру аппарата. В поле зрения я держал сейчас горничную, идущую полутемным коридором Санатории с подносом в руках. Она обернулась и улыбнулась. — Неужто она меня видит? — подумал я. Неодолимая сонливость туманом застилала глаза. Я сидел в задней камере подзорной трубы, словно бы в лимузине. Легкое движение кремальеры, и аппарат зашелестел шуршанием бумажной бабочки, а я почувствовал, что он движется со мною и сворачивает к двери.
Как большая черная гусеница, выехала подзорная труба в освещенную лавку — многочленистое тулово, огромный бумажный таракан с подобием двух фонарей впереди. Покупатели стеснились, пятясь от бумажного дракона, приказчики широко распахнули двери на улицу, и я медленно проехал на бумажном этом авто через шпалеру посетителей, провожающих возмущенными взглядами столь по сути дела скандальный выезд.
III
Так я живу в этом городе, а время идет. Большую часть дня я сплю, причем не обязательно в постели. Тут привередничать не приходится. В любом месте и в любую пору суток здесь не упускают случая сладко вздремнуть. Положив голову на столик ресторации, на извозчике, по дороге, стоя в каком-нибудь парадном, куда забегаешь, чтоб на минутку сдаться неодолимому желанию уснуть.
Спросонья, с мутной головой, качаясь, мы продолжаем прерванный разговор, длим докучливую дорогу, тянем хитросплетения наших дел, не имеющих конца и начала. В результате, где-то в пути, походя, невесть куда деваются целые промежутки времени, мы утрачиваем контроль за непрерывностью дня и в конце концов перестаем на ней настаивать; без сожаления отказываемся от костяка неразрывной хронологии, к пристальному присмотру за которой приучились когда-то по дурной привычке и по причине прилежной каждодневной дисциплины. Давно поступились мы обычной готовностью давать себе отчет в прожитом времени, щепетильностью в желании расчесться до копейки за использованные часы — гордостью и амбицией нашей экономики. В кардинальных сих добродетелях, в каковых не знали мы прежде ни колебания, ни отклонения, мы давно капитулировали.
Пусть один-два примера проиллюстрируют подобное состояние дел. В некую пору дня или ночи — часы эти отличаются друг от друга едва уловимым нюансом неба — я просыпаюсь у балюстрады мостика, ведущего к Санатории. Смеркается. Как видно, сморенный сном, я долго и бессознательно бродил по городу, пока, смертельно усталый, не дотащился до этого самого мостика. Трудно сказать, был ли со мной неотлучно доктор Готар, завершающий как раз какое-то длинное рассуждение подведением окончательных выводов. Увлеченный собственным красноречием, он берет меня даже под руку и тянет за собой. Я с ним иду, но прежде чем мы покидаем гулкие доски настила, снова погружаюсь в сон. Сквозь сомкнутые веки я смутно вижу вкрадчивую жестикуляцию Доктора, улыбку в черной его бороде и тщетно пытаюсь понять безупречный логический прием, последний этот козырь, с помощью которого в апогее своей аргументации, замерев с разведенными руками, он торжествует. Не знаю, сколь долго еще идем мы рядом, увлеченные полной несообразностей беседой, как в некий момент просыпаюсь окончательно. Доктора Готара нет, и уже совершенно темно, но это потому, что глаза мои закрыты. Я открываю их и обнаруживаю себя в постели, в своей комнате, куда уж и не знаю как попал.
Еще ярчайший пример:
В обеденное время я вхожу в городскую ресторацию, в беспорядочный гомон и толчею посетителей. Кого же я вижу посреди залы у заставленного едой стола? Отца. Все взоры устремлены к нему, а он, сверкая бриллиантовой булавкой, необычайно оживленный, разнежившийся до экстаза, аффектированно поворачивается во все стороны в задушевном разговоре со всей залой сразу. С нарочитой лихостью, которую наблюдаю я в немалой тревоге, заказывает он все новые блюда, уже и так загромоздившие стол. С удовольствием составляет он их вокруг себя, хотя не управился еще и с одним. Причмокивая, жуя и заодно разговаривая, он, жестами и мимикой давая понять, что чрезвычайно удовлетворен пиршеством, глядит влюбленным взглядом вслед пану Адасю, кельнеру, которому с обожающей улыбкой делает все новые заказы. И когда кельнер, размахивая салфеткой, кидается их исполнять, отец умоляющим жестом обращается к присутствующим, призывая всех быть свидетелями неотразимых чар сего Ганимеда.
— Золотой парень, — восклицает он с блаженной улыбкой и жмурится, — милейший парень! Согласитесь же, господа, что он — само обаяние!
Незамеченный отцом, с неприятным чувством я ретируюсь из залы. Даже специально ангажированный хозяевами отеля в целях рекламы и приохочивания гостей, он бы не мог вести себя более провоцирующе и неестественно. С головой, тяжелой от желания спать, я, пошатываясь, бреду по улицам домой. На мгновение прижимаюсь лбом к почтовому ящику, устраивая себе мимолетную сиесту. Наконец, нащупываю во тьме ворота Санатории и вхожу. В комнате мрак. Поворачиваю выключатель — света нет. От окна тянет холодом, кровать скрипит в темноте. Отец поднимает голову с подушки и говорит: — Ах, Иосиф, Иосиф! Я уже два дня лежу безо всякого ухода, звонки оборваны, никто не приходит, а собственный сын про меня, тяжелобольного человека, забыл. И волочится в городе за девушками. Послушай же, как у меня колотится сердце.
Как согласить одно с другим? Сидит ли отец в ресторации, обуянный пагубными амбициями чревоугодия, или, тяжелобольной, лежит в своей комнате? Может быть, есть два отца? Ничего подобного. Всему виной быстрый распад времени, оставленного без постоянного бдительного присмотра.
Все мы знаем, что неупорядоченная эта стихия упасается с грехом пополам в определенных границах единственно благодаря тщательному уходу, бережной заботливости, старательной регуляции и корректировке ее выходок. Лишенная таковой опеки, она немедленно склоняется к нарушениям, к дикой аберрации, к подстраиванию непредсказуемых штучек и беспорядочному шутовству. Все четче вырисовывается несоответствие наших собственных времен. Время моего отца и мое уже не совпадали.
Кстати говоря, обвинение в беспутстве, брошенное мне отцом, было необоснованной инсинуацией. Я тут не подступился еще ни к одной девушке. Шатаясь спросонья как пьяный, в минуты бодрствованья я не очень-то обращаю внимание на здешний прекрасный пол.
К тому же хронические сумерки на улицах не дают даже толком разглядеть лиц. Единственное, что я как молодой человек, имеющий к данной материи, что ни говорите, определенный интерес, успел подметить — это особенная походка здешних барышень.
Это походка в неукоснительно прямой линии, игнорирующая любые препятствия, подвластная разве что некоему внутреннему ритму, некоему закону, который отматывают они, как с клубка, ниткой прямолинейных шажочков, каковые — сама аккуратность и безупречно рассчитанная грация.
Каждая, точно заведенную пружинку, несет в себе какой-то свой, индивидуальный закон.
Когда они сосредоточенно и серьезно шествуют, поглощенные этим своим законом, кажется, что их заботит только одно — ни в чем от него не отступить, не нарушить строгого правила, не уклониться ни на йоту. И тут становится ясно — то, что с такой сосредоточенностью и увлеченностью витает над каждой, есть не что иное, как idée fixe собственного совершенства, становящейся в силу их убежденности почти реальностью. Это некое предвосхищение, принятое безо всякого поручительства на собственный риск, догмат непререкаемый, вынесенный за скобки любого сомнения.
Какие изъяны и погрешности, какие курносые или приплюснутые носики, какие только веснушки и прыщи доблестно не протаскиваются под флагом сей фикции! Нет такой безобразности и пошлости, которых бы огонь этой веры не увлек за собой в фиктивные небеса совершенства.
Санкционированное сказанной верой, заметно красивеет тело, а ноги, и в самом деле стройные пружинистые ноги в безупречной обуви, изъясняются поступью, прилежно излагают плавным поблескивающим монологом походки богатство самоё идеи, которую замкнутое лицо гордо замалчивает. Руки они держат в карманах своих коротких, обтягивающих жакетиков. В кофейне и театре закладывают открытые до самого колена ноги одну на другую и красноречиво молчат ими. Это мимоходом лишь об одной из своеобразных черточек города. Уже шла речь о черной здешней растительности. Особо заслуживает внимания некий вид черного папоротника, огромные пуки которого украшают вазы в каждом здешнем жилье и в каждом присутственном месте. Это чуть ли не траурный символ, не фюнебрический городской герб.
IV
Обстановка в Санатории с каждым днем все невыносимей. Нетрудно понять, что мы попали в ловушку. С момента моего приезда, когда гостю оказали как бы видимость радушного обхождения, администрация Санатории ничего почти не предприняла, чтобы создать ощущение хоть какой-то заботы. Мы попросту предоставлены сами себе. Никому нет дела до наших обстоятельств. Я давно обнаружил, что провода электрического звонка оборваны над дверью и никуда не ведут. Прислуги не видно. Коридоры днем и ночью погружены в темноту и тишину. Я сильно подозреваю, что мы в Санатории единственные постояльцы, что таинственные и тактичные гримаски, с какими горничная, входя или выходя, притворяет двери комнат, всего-навсего — мистификация.
Временами я готов поочередно распахнуть настежь двери всех комнат, лишь бы разоблачить бесчестную игру, в какую мы впутались.
И все же я не совсем уверен в своих подозрениях. Поздней ночью мне случалось видеть в коридоре доктора Готара в белом операционном халате, предваряемого горничной и спешащего куда-то с клизмой в руке. Однако остановить его и припереть к стенке прямым вопросом не очень-то получается.
Если бы не городская ресторация и кондитерская, недолго было бы и умереть с голоду. До сих пор не могу допроситься второй кровати. О свежей постели нет и речи. Надо признать, что общий упадок бытовых навыков затронул и нас самих.
Забраться в постель в одежде и обуви для меня, как человека цивилизованного, всегда было делом немыслимым. А сейчас, засыпая на ходу, поздно возвращаюсь домой; в комнате полутьма, занавеска на окне вздута холодным дыханием; без чувств валюсь на постель и зарываюсь в перины. Целиком просыпаю неодинаковые пространства времени, дни или недели, блуждая по пустым окрестностям сна, вечно в пути, постоянно на крутых большаках респирации, то легко и мягко съезжая с пологих склонов, то, напротив, тяжко карабкаясь по отвесной стене храпа. Достигнув вершины, я озираю огромные горизонты скалистой и глухой пустыни сна. В некое время суток, в неведомой точке, на каком-то крутом повороте храпа я, ничего не соображая, просыпаюсь и чувствую в ногах тело отца. Он лежит, свернувшись клубком, маленький, точно котенок. С открытым ртом засыпаю снова, а вся огромная панорама гористой округи движется мимо меня волнисто и величаво.
В лавке отец развивает кипучую деятельность, заключает сделки, пускает в ход, убеждая клиентов, все свое красноречие. Щеки его покрыты оживленным румянцем, глаза блестят. В Санатории же он тяжко болен, как в последние недели пребывания дома. Нельзя не видеть, что события стремительно идут к фатальному концу. Слабым голосом он наставляет меня: — Тебе следует чаще бывать в лавке, Иосиф. Приказчики нас обкрадывают. Ты же видишь, что я в одиночку уже не справляюсь. Я лежу тут неделями больной, а лавка пропадает, брошенная на произвол судьбы. Есть ли почта из дому?
Я начинаю сожалеть о всей этой истории. Идея поместить отца сюда, поверив в шумную рекламу, была вряд ли удачна. Время, отведенное вспять... это вообще-то звучит красиво, но чем оборачивается на деле? Получают ли пациенты полноценное, добротное время, отмотанное как бы с непочатой штуки, пахнущее новизной и краской? Скорей, наоборот. Это, пожалуй, до конца использованное, изношенное людьми время, время протершееся во множестве мест, дырявое и редкое, как сито.
Все это неудивительно — ведь оно как бы выблевано — прошу меня понять правильно — как бы второсортно. Просто досада берет, не приведи, Господи!..
И при том в высшей степени неуместные манипуляции с ним. Подозрительные сделки, проникновение с тыла в его механизм, рискованные прикасания к щекотливым тайнам! Иногда подмывает стукнуть кулаком по столу и заорать: — Довольно! Руки прочь от времени, оно неприкосновенно, его нельзя провоцировать! Разве мало вам пространства! Пространство — для человека, в пространстве можете витать сколько влезет, кувыркаться, падать, скакать со звезды на звезду. Но ради Бога не трогайте время!
С другой стороны, можно ли требовать, чтобы я самолично денонсировал договор с доктором Готаром? Сколь ни жалка ситуация отца, мы как-никак общаемся, мы — вместе, я беседую с ним... Вообще, я обязан доктору Готару бесконечной благодарностью.
Несколько раз я собирался поговорить с ним начистоту. Увы, доктор Готар неуловим. Он только что ушел в ресторанный зал, — объявляет мне горничная. Я отправляюсь туда, но она меня догоняет сказать, что ошиблась. Доктор Готар в операционной. Я спешу на второй этаж, недоумевая, какие операции здесь могут делать, вхожу в приемную, и меня в самом деле просят подожать. Доктор Готар выйдет через минутку, он как раз закончил операцию, моет руки. Я его почти вижу, маленького, шагающего большими шагами, в развевающемся халате, торопящегося по веренице больничных палат. Что же оказывается спустя минуту? Доктора Готара здесь вовсе не было, операции же много лет как не проводятся. Доктор Готар спит в своей комнате, а черная его борода торчит, задранная в воздух. Комната полнится храпом, словно клубами нарастающих, громоздящихся туч, все выше воздымающих великим патетическим вознесением на своих склублениях, на волнах храпа и вздутой постели доктора Готара вместе с кроватью.
Случаются еще более удивительные вещи, которые я таю от самого себя, вещи фантастические хотя бы своей абсурдностью. Всякий раз, когда я выхожу из номера, мне мерещится, что кто-то быстро удаляется от двери и сворачивает в боковой коридор. Или — кто-то, не оборачиваясь, идет впереди меня. Это не медсестра. Я знаю, кто это! Мама! — кричу я дрожащим от волнения голосом, и мать поворачивает голову и секунду глядит на меня с умоляющей улыбкой. Где я? Что здесь происходит? В какую переделку я попал?
V
Я не знаю, влияние ли это позднего времени года, но дни все более серьезнеют в окраске, мрачнеют и меркнут. Все видится, как будто глядишь сквозь непроницаемо черные очки.
Вся округа, как дно огромного аквариума, заполненного бледными чернилами. Деревья, люди и дома сливаются в черные силуэты и колышутся подводными растениями на фоне чернильного этого омута.
Вокруг Санатории невероятное количество черных собак. Разной величины и вида они в сумерках бегают понизу по всем дорогам и тропинкам, поглощенные своими собачьими делами, тихие, напряженные и сторожкие.
По две, по три проносятся они с вытянутыми настороженными шеями, чутко поставив уши, с жалобным звуком тихого скуления, которое непроизвольно рвется у них из гортаней, доказывая крайнее возбуждение. Поглощенные своими делами, торопливые, всегда в движении, всегда увлеченные неведомой целью — они мало обращают внимание на прохожего, разве что зыркнут на бегу, и тогда в косом этом взгляде, черном и умном, угадывается ярость, сдерживаемая в своих намерениях единственно нехваткой времени. Иногда же, давая выход злости, они, опустив голову, с не сулящим ничего хорошего рычанием подбегают к ноге, затем лишь, чтоб на полпути переменить намерения и умчаться дальше огромными собачьими прыжками.
С собачьей этой напастью ничего нельзя поделать, но почему же, черт побери, администрация Санатории держит на цепи огромную немецкую овчарку, наводящего ужас зверя, настоящего вурдалака просто-таки демонической дикости?
Мурашки бегут по спине всякий раз, когда иду мимо будки, перед которой замер пес, обездвиженный короткой цепью, с жутко ощетиненным вокруг головы кудлатым воротником, с машинерией могучей пасти, полной клыков, усатый, взъерошенный и бородатый. Он совсем не лает, лишь дикая морда его при виде человека делается еще страшнее, он весь деревенеет от безмерного бешенства и, медленно поднимая страшную морду, в тихой конвульсии заходится совсем низким, яростным, из глубин ненависти добытым вытьем, в котором слышна жалоба и отчаяние бессилия.
Отец, когда мы вместе уходим из Санатории, минует бестию равнодушно. Что до меня, то всякий раз я до глубины души потрясен этой стихийной манифестацией бессильной ненависти. Я теперь на две головы выше отца, который, маленький и худой, семенит рядом мелкими старческими шажками.
Ближе к площади мы замечаем необычайное оживление. Толпы людей бегут по улице. Нас достигают невероятные слухи о вторжении в город неприятельских войск.
В атмосфере всеобщей растерянности люди сообщают друг другу тревожные и противоречивые новости. Это трудно понять. Война, которой не предшествовала дипломатическая деятельность? Война в обстановке блаженного покоя, ненарушаемого никаким конфликтом? Война с кем и за что? Нам сообщают, что нападение неприятельских войск активизировало в городе партию недовольных, и те с оружием в руках вышли на улицы, терроризируя мирных жителей. Мы и в самом деле видим группу этих заговорщиков, в черных цивильных костюмах, с перекрещенными на груди белыми ремнями, молча шествующих с винтовками наперевес. Толпа отступает перед ними, теснится на тротуарах, а они идут, бросая из-под цилиндров иронические темные взгляды, в которых ощущение превосходства, блеск злорадного удовольствия и этакое заговорщическое подмигивание, как если бы они сдерживали смешок, демаскирующий всю мистификацию. Некоторые из них были узнаны толпой, но веселый окрик тотчас подавляется устрашающе опущенными ружейными стволами. Никого не тронув, они минуют нас. Все улицы вновь переливаются тревожной, хмуро молчащей толпой. Над городом стоит глухой шум. Впечатление, что издалека, стуча колесами, подходит артиллерия, громыхают зарядные ящики. — Мне надо обязательно попасть в лавку, — говорит отец, бледный, но решительный. — Не ходи со мной, ты только помешаешь, — добавляет он, — возвращайся в Санаторию. — Голос трусости велит мне послушаться. Я вижу, как отец втискивается в плотную стену толпы и пропадает из виду.
Боковыми улочками я торопливо пробираюсь в верхнюю часть города. Я полагаю, что крутыми этими дорогами можно обойти по дуге городской центр, запертый людской толчеей.
Тут, в верхней части города, толпа была поменьше, а потом вовсе исчезла. Я спокойно шел по пустым улицам к городскому парку. Там, точно траурные асфодели, горели тусклыми голубоватыми огоньками фонари. Каждый был обтанцован множеством тяжких, как пули, майских жуков, несомых косым боковым летом вибрирующих крылышек. Несколько их, упав, неуклюже ползали по песку, выпуклые, сгорбатившиеся жесткими надкрылками, под которые пытались сложить тоненькие развернутые летательные перепонки. По газонам и тропинкам прогуливались прохожие, увлеченные беззаботным разговорам. Последние деревья нависали над дворами домов, расположенных ниже в ложбине и прижатых к парковой стене. Я собираюсь преодолеть стену, которая с моей стороны достигает груди, а извне заканчивается на уровне дворов высокими до второго этажа откосами. В одном месте меж дворов в уровень стены — насыпь из утрамбованного грунта. Я без труда преодолел стену и узкой этой насыпью выбираюсь между кучно стоящих домов к улице. Мой расчет, основанный на прекрасной пространственной интуиции, оказался верен. Я вышел почти против санаторного здания, флигель которого неясно белелся в черном обрамлении деревьев. Я вхожу, как обычно, с тыльной стороны, через ворота в железной изгороди двора и уже издали вижу на посту пса. От этого зрелища меня, как всегда, охватывает дрожь отвращения. Я хочу поскорей пройти мимо, дабы не слышать рвущегося из самого сердца стона ненависти, как вдруг, не веря глазам, к своему ужасу, вижу, что он прыжками отделяется от будки, бежит отвязанный вокруг двора с глухим, долетающим, как из бочки, лаем, намереваясь отрезать мне отступление.
Оцепенев от ужаса, я ретируюсь в противоположный, самый дальний угол двора и, инстинктивно ища хоть какое укрытие, с полным пониманием тщетности собственных усилий скрываюсь в стоящую там маленькую беседку. Кудлатый зверь приближается прыжками, и вот уже морда его возникает у входа в беседку, заперев меня в ловушке. Ни жив ни мертв от страха, я вижу, что он использовал всю длину цепи, которую волок через двор, и что беседка вне досягаемости его клыков. Загнанный, охваченный ужасом, я ощущаю некоторое облегчение. Шатаясь, близкий к обмороку, поднимаю глаза. Я никогда не видел его так близко, и сейчас с глаз моих спала пелена. Сколь велика сила предубеждения! Сколь сильно воздействие страха! Какое ослепление! Ведь это был человек. Человек на цепи, которого в упрощенном, метафорическом, обобщенном спрямлении я неизвестно почему принимал за собаку. Прошу понять меня правильно. Это, разумеется, была собака, но в человеческом образе. Собачья природа есть качество внутреннее и может проявлять себя одинаково хорошо как в образе человеческом, так и зверином. Тот, кто стоял передо мной в прозоре беседки, с пастью как бы вывернутой наизнанку, с клыками, оскаленными в жутком рычании, оказался мужчиной среднего роста и с черной щетиной. Лицо желтое, костистое, глаза черные, злые и несчастные. Судя по черной одежде, по цивилизованной форме бороды — можно было принять его за интеллигента, за ученого. Он мог быть старшим неудачным братом доктора Готара. Но первое это впечатление оказалось обманчиво. Его большие, перепачканные клеем руки, две брутальные и цинические, исчезающие в бороде складки у носа, горизонтальные вульгарные морщинки на низком лбу первое впечатление незамедлительно опровергали. Это был скорее переплетчик, крикун, митинговый оратор и партиец — человек непредсказуемый, с темными взрывчатыми страстями. И вот именно там, в этих безднах страстей, в конвульсивной ощетиненности всех фибр души, в безудержной этой ярости, бешено облаивающей конец нацеленной палки — был он стопроцентным псом.
Перелезь я тыльную балюстраду беседки, подумалось мне, наверняка можно было бы оказаться вне досягаемости его бешенства и боковой тропкой выбраться к воротам Санатории. Я уже перекидываю ногу через перила, но замираю в движении. Я чувствую, что просто так удалиться, оставив его в перехлестнувшей все границы беспомощной ярости, было бы слишком жестоко. Представляю его отчаянную обескураженность и нечеловеческое горе, когда он поймет, что я ускользнул из ловушки и навсегда исчез. Я остаюсь. Я подхожу к нему и говорю нормальным спокойным голосом: — Успокойтесь, пожалуйста, я вас отцеплю.
Физиономия его, искаженная судорогами, возбужденная вибрацией рычания, сразу собирается, разглаживается, и откуда-то из глубин является на ней обличье почти что человеческое. Я отважно подхожу и отстегиваю цепь на загривке. Теперь мы идем рядом. Переплетчик одет в изрядный черный костюм, однако же бос. Я делаю попытку завязать с ним разговор, но из его уст слышится какая-то невнятица. Только в глазах, в черных выразительных глазах, я читаю дикий энтузиазм привязанности, симпатии, который ужасает меня. Иногда он спотыкается о камень, о бугорок, и тогда облик его от встряски сразу ломается, распадается, полувыныривает готовый к прыжку ужас, а вслед — тотчас и ярость, ждущая лишь повода снова обратить физиономию в клубок шипящих змей. Тогда я призываю его к порядку грубоватым дружеским замечанием. Даже похлопываю по спине. И даже пытаюсь иногда вызвать на лице его удивленную, подозрительную, неуверенную в себе улыбку. Ах как же обременительна столь жуткая дружба. Как пугает меня столь страшная симпатия. Как отделаться от этого человека, идущего рядом и заглядывающего со всем пылом собачьей души мне в глаза. Тем не менее не следует выдавать своего раздражения. Я достаю портмоне и спокойным тоном говорю: — Вам нужны, наверно, деньги, с удовольствием могу ссудить — но он от этого так страшно и дико меняется в лице, что я тотчас бумажник прячу. А он долго не может успокоиться и овладеть лицом, неудержимо искажаемым конвульсией вытья. Нет, я такого больше не вынесу. Все, только не это. Ситуация и без того осложнилась, безнадежно запуталась. Я вижу над городом зарево пожара. Отец где-то в горящей лавке в огне революции. Доктор Готар недосягаем, и ко всему еще непонятное появление матери, инкогнито и с некоей тайной миссией! Всё это звенья какой-то обширной, непонятной интриги, сплетаемой вокруг моей особы. Бежать, бежать отсюда. Куда угодно. Отринуть от себя чудовищную эту дружбу, этого смердящего псиной, не спускающего с меня глаз переплетчика. Мы стоим у ворот Санатории. — Прошу в мою комнату, — говорю я с вежливым жестом. Цивилизованные движения завораживают его, умеряя дикость. Пропускаю его вперед. Усаживаю на стул.
— Я загляну в ресторацию за коньяком, — говорю.
Он в ужасе вскакивает, порываясь меня сопровождать. Я с мягкой решительностью успокаиваю его панику.
— Вы посидите, подождите спокойно, — говорю я глубоким, проникновенным голосом, на дне которого тайная опаска. Он садится, неуверенно улыбаясь.
Я выхожу и неторопливо иду по коридору, потом по лестнице вниз и опять по коридору к выходу, прохожу входную дверь, пересекаю двор, захлопываю за собой железную калитку, и только тут, с перехваченным дыханием, с колотящимся сердцем, с шумом в висках, пускаюсь бежать темной аллеей, ведущей к железнодорожному вокзалу.
В голове моей теснятся картины, одна страшнее другой. Нетерпение чудовища, его ужас, отчаяние, когда оно поймет, что обмануто. Пароксизм ярости, рецидив бешенства, разражающийся с неудержимой силой. Возвращение отца в Санаторию, его ничего подобного не предполагавший стук в дверь и нежданное визави со страшным зверем.
Хорошо еще, что отец на самом деле мертв, что его это уже, собственно, не касается — думаю я с облегчением и вижу перед собой черную череду железнодорожных вагонов, готовых к отбытию.
Я сажусь в один, и поезд, словно бы ждал этого, медленно и без свистка трогается.
В окне снова движется и неторопливо поворачивается огромная чаша горизонта, полная темных шумных лесов, за которыми белеют стены Санатории. Прощай, отец, прощай, город, которого я больше не увижу.
С тех пор я все еду и еду, я словно бы поселился на железной дороге, и меня, перебирающегося из вагона в вагон, терпят. Огромные, как покои, вагоны полны мусора и соломы, сквозняки буравят их насквозь в серые бесцветные дни.
Одежа на мне поизносилась, истрепалась. Мне подарили поношенный мундир железнодорожника. Лицо мое из-за распухшей щеки обвязано грязной тряпицей. Я сижу на соломе и дремлю, а когда голоден, стою в коридоре возле купе второго класса и пою. И в кондукторскую мою фуражку бросают мелкие монеты. В черную с облупленным козырьком фуражку железнодорожника.
Назад: МЕРТВЫЙ СЕЗОН
Дальше: ДОДО