МОЯ ДЛИННОВОЛОСАЯ СЕСТРА
Мне было двенадцать лет, манера разговаривать и вести себя, как у интеллигентного, слегка угрюмого мальчика, но вовсе не мальчишеская угловатость из-за уже формирующихся женских форм и прежде всего двух длинных кос, свистящих вокруг меня, как хлысты. Чем только они мне не служили: и верёвками для ношения корзинки с полдником, и кисточками для чернил и красок, и ремнём для наказания непослушного пса, и бантиком для игры с котёнком. Мама только ахала, видя, как я издеваюсь над этими двумя хлыстиками шатенового золота, из-за которых мне каждое утро приходилось вставать на полчаса раньше моих школьных подруг. Зимой, в семь утра, сидя при свете электрической лампы на стуле перед камином, я засыпала, пока мама расчёсывала и заплетала в косы волосы на моей болтающейся из стороны в сторону голове. Именно в эти утренние тёмные часы я и заработала устойчивую неприязнь к длинным волосам… Находили их в самых неожиданных местах: на нижних ветках деревьев, в саду, на перекладине с трапецией и качелями. Цыплёнок с птичьего двора считался у нас калекой от рождения, пока мы не обнаружили, что длинный волос под кожицей в пупырышках накрепко держит одну его лапку, сковывая её и мешая развиваться.
Длинные волосы, вы, варварское украшение, руно, в котором застаивается животный запах, вы, кого втайне и для тайны лелеют, вы, кого выставляют напоказ лишь перекрученными и убранными и не дай Бог распущенными, – кто купается в вашем захлёстывающем до поясницы потоке? Женщина, застигнутая врасплох, в ту минуту, когда она причёсывается, убегает, словно она нагая. Любовь и альков видят вас не больше, чем какой-нибудь прохожий. А распусти вас, так вы наполните постель сетями, с которыми плохо уживается чувствительная кожа, растительным миром, от которого отбивается застрявшая в нём рука. Есть, правда, мгновение вечером, когда сброшены на пол шпильки и пылает кажущееся таким диким в волнах волос лицо… Подобный миг есть и утром… Из-за этих-то двух мгновений всё, что я написала против вас, длинные волосы, не имеет совершенно никакого значения.
С волосами, убранными на эльзасский манер, с бантиками, взлетающими вместе с кончиками двух моих кос, пробором посреди головы, подурневшая оттого, что открылись виски и обнажились слишком далеко отстоящие от носа уши, я порой поднималась в спальню моей длинноволосой сестры. Завтрак кончался в одиннадцать, в полдень она уже читала. Утром, лёжа в постели, она ещё читала. Она едва оборачивала на скрип двери взгляд своих чёрных монгольских глаз, рассеянных, затуманенных чтением сентиментального романа или кровавого приключения. Догоревшая дотла свечка свидетельствовала о её долгом ночном бдении. Обои спальни с васильками по серовато-жемчужному фону возле кровати были в следах от спичек, которыми по ним с беспечной небрежностью чиркала моя длинноволосая сестра. Её целомудренная ночная рубашка с длинными рукавами и отложным воротничком скрывала всё, кроме странной головы, некрасивой и привлекательной одновременно. Саркастический рот, подвижные густые брови, шевелящиеся, как две шелковистые гусеницы, высокие скулы – её лицо было лицом хорошенькой калмычки; а всё, что не покрывали волосы и где была или проглядывала белая, слегка анемичная кожа, – узкий лоб, затылок, уши, – казалось заранее обречённым на дальнейшее обрастание волосами. Всё в волосах Жюльетты – их длина, сила и количество – было настолько анормально, что я никогда не видела, чтобы они хоть кому-то, как они того заслуживали, внушали восхищение или зависть. Мама отзывалась о них, как о неизлечимой болезни. «Ах, батюшки! Нужно идти причёсывать Жюльетту», – вздыхала она. В выходные дни, в десять утра, я видела, как мама обессиленно спускается со второго этажа и бросает целый набор расчёсок и щёток. «Не могу больше… Разболелась левая нога… Я причёсывала Жюльетту».
Чёрные с рыжими вкраплениями, волнистые волосы Жюльетты, будучи распущенными, целиком скрывали её. По мере того как мама расплетала её косы, чёрная завеса падала ей на спину: плечи, лицо, юбка исчезали за ней, и перед глазами оставалась лишь какая-то странная коническая палатка из тёмного, волнами ложащегося шёлка, с разрезом для азиатского лица, колышащаяся под действием двух маленьких ручек, на ощупь перебирающих ткань.
Складывалась палатка в четыре косы – четыре троса толщиной с запястье взрослого человека и блестящие, словно речные змеи. Два из них формировались у висков, два других – на затылке по обеим сторонам пробора с голубоватой кожей. Вслед за этим на юном лбу сооружалось и венчало его нечто вроде причудливой диадемы; затылок, находившийся по отношению ко лбу в подчинённом положении, получал свою порцию пирога. Пожелтевшие фотографии Жюльетты не дадут соврать: не было второй так дурно причёсанной девушки.
– Бедняжка! – говаривала госпожа Помье, молитвенно сложив руки.
– Не могла бы ты поровнее надеть шляпу? – спрашивала у Жюльетты госпожа Донно по окончании обедни. – Хотя с твоими волосами… И впрямь, что за мука жить с такими волосами, как твои…
По четвергам, часов в десять утра, я нередко заставала мою длинноволосую сестрицу в постели с книгой. Всегда бледная, погружённая в себя, она с суровым видом уходила в чтение; рядом с её постелью стыла чашка шоколада. На моё появление она почти перестала реагировать, а оборачивалась, только если её окликали снизу: «Жюльетта! Вставай!» Читая, она машинально наматывала на руку одну из своих змеевидных прядей и порой обращала на меня невидящий взгляд монофага, лишённый возрастных и половых признаков, исполненный зловещей недоверчивости и неизъяснимой иронии.
В этой девичьей спальне я вкушала скуку высокого разбора и гордилась этим. Секретер из розового дерева был набит недоступными мне сокровищами; моя длинноволосая сестра не забавлялась с коробкой пастели, компасом в футляре и демилюной в прозрачной розовой оправе с выгравированными на ней миллиметрами и сантиметрами, от воспоминания о которой моё нёбо орошается, как при виде ломтика лимона. Были там жирная на ощупь тёмно-синяя калька для перевода узора для вышивок; шило, чтобы делать дырочки в английской вышивке; челноки для фриволите; челноки из слоновой кости цвета миндаля; катушки шёлковых ниток цвета павлиньего пера; китайская птица на рисовой бумаге, которую моя сестра копировала на панно из бархата стежком «пассе». А ещё книжечка с перламутровыми страничками для записи кавалеров на балу, привязанная к вееру, так и не пригодившемуся девушке, никогда не посещавшей балы.
Совладав со своим ненасытным любопытством, я принималась скучать. А ведь в окно мне был виден сад «что-напротив», где наша кошка Зоэ учила уму-разуму какого-нибудь кота. А ведь в другом саду, госпожи Сен-Альбан, струился сверкающий шестиконечными звёздами каскад редкого клематиса – под белой мякотью цветка пролегли фиолетовые прожилки, похожие на кровеносные сосуды под тонкой кожей…
А ведь слева, на углу узкой Сестринской улицы, сумасшедший по прозвищу Татав, считавшийся безобидным, испускал жуткие вопли, но так, что при этом ни один мускул не дрожал на его лице… И всё равно мне было скучно.
– Что ты читаешь, Жюльетта?.. Ну скажи, Жюльетта… Ну же!
Ответа всё не было, будто целые мили пространства и безмолвия пролегли между нами.
– «Фромон-младший и Рислер-старший».
Или:
– «Пармская обитель».
«Пармская обитель», «Виконт де Бражелон», «Господин де Камор», «Виксфилдский священник», «Хроника времён Карла IX», «Земля», «Лорензаччо», «Парижские монстры», «Отверженные»… Стихи тоже, но реже. Подшивка романов с продолжением из «Тан», подшивка «Ревю де дё монд», «Ревю блё», «Журналь де дам э де демуазель», Вольтер, Понсон дю Террайль… Романы лежали повсюду: на мягкой мебели, в корзинке для рукоделия, мокли в саду под дождём. Моя длинноволосая сестра теперь всё больше молчала, почти не брала в рот пищу, с удивлением замечала в доме наше присутствие, вздрагивала и выходила из оцепенения, если раздавался звонок.
Мама рассердилась, стала по ночам заходить к ней, чтобы потушить лампу или конфисковать свечу; простудившись, моя длинноволосая сестра потребовала себе в спальню ночник, якобы для того, чтобы не остывала настойка, и читала при его свете. На смену ночнику пришли спички и лунный свет. После лунного света… После лунного света моя длинноволосая сестра, измождённая романической бессонницей, слегла, и горячку её не удавалось одолеть ни компрессами, ни обильным питьём.
– Это паратиф, – поставил диагноз доктор Помье.
– Паратиф? Но, доктор… Откуда? Надеюсь, это не последнее ваше слово?
Мама была удивлена, слегка задета, но ещё не обеспокоена всерьёз. Я помню, она стояла в эту минуту на крыльце и, как платочком, весело помахивала рецептом доктора.
– До свидания, доктор! До скорого! Да, да, приходите завтра!
Полненькая, подвижная мама занимала собой всё крыльцо и отчитывала собаку, не желавшую возвращаться в дом. Держа рецепт в руках, она с гримасой сомнения на лице отправилась к сестре, которую, уходя от неё, мы оставили спящей и в бреду. Теперь Жюльетта не спала, на белой постели выделялись сверкающие смоляные глаза и четыре косы.
– Сегодня не вставай, дорогая, – сказала ей мама. – Доктор Помье порекомендовал… Хочешь свежего лимонада? Хочешь, я поправлю тебе постель?
Моя длинноволосая сестра ответила не тотчас. Её раскосые глаза пристально глядели на нас, в них брезжила какая-то новая улыбка, полная желания нравиться! Несколько секунд спустя она звонко спросила:
– Это вы, Катюль?
Мама вздрогнула, приблизилась к её постели.
– Катюль? Кто это – Катюль?
– Ну, Катюль Мендес, – ответил голосок сестры. – Это вы? Видите, я пришла. Я спрятала вашу светлую прядь в овальный медальон. Октав Фёйе заходил сегодня утром, но какая разница! Я судила о нём по фотографии… Я страшно боюсь любимцев публики. Да и нравятся мне лишь блондины. Говорила ли я вам, что слегка подкрасила красной пастелью губы на вашей фотографии? Это из-за ваших стихов… Вероятно, эта маленькая красная точка и точит мне голову с тех пор… Нет, мы будем одни… Да я ни с кем здесь и не знакома… Это всё красная точка… и поцелуй… Катюль… Я никого здесь не знаю. Я во всеуслышание заявляю: только вы, Катюль…
Сестра смолкла, резко, как от нестерпимой боли, застонала, повернулась к стене и продолжала стонать, но уже тише, приглушённей. Одна из её круглых, блестящих, переполненных жизненной силой кос легла ей поперёк лица. Мама застыла на месте и, наклонив голову, чтобы лучше слышать, с каким-то ужасом взирала на эту незнакомку, что взывала в бреду не к ней, а к чужим людям. Затем она оглянулась, заметила меня, поспешно приказала:
– Марш вниз, – и, словно охваченная стыдом, уткнулась лицом в ладони.