О написании трагедий
Ближе к ночи, когда заснет жена, отчаявшись тебя дождаться, когда захрапит гренадерским храпом теща, когда выпоротые, но несломленные дети угомонятся под одеялами, — ты, пугаясь каждого шороха, достаешь его. Он большой и белый. Такой большой и такой белый, что если бы ты был ямщиком, то замерз бы непременно в этой бескрайней бумажной степи. Осторожно заносишь руку с авторучкой над этой степью и… проваливаешься по пояс. От волнения пересыхают чернила в авторучке, и ты встряхиваешь ее, чтобы… Ну вот. Клякса. Вместо «я помню чудное мгновенье» — жирная бородавчатая клякса. Лучше взять карандаш, тем более что это черновик. И сразу начать со второй строфы, потому что первая не удается. Или с третьей. И вообще — этот лист лучше выбросить. Вон везде пятна от потных пальцев. Скомкать и выбросить. И разорвать. На мелкие кусочки. Ненавистный! Обычный лист писчей бумаги, а привязался как банный. Это не степь, а какое-то болото. Ишь как засасывает. Так стихотворение и назову — «Смерть на болоте».
А как же любовь, а кровь, а морковь, наконец?! Двадцать с лишним лет назад я решил обойтись без всей этой ерунды. Несмотря на то, что стихов я тогда не читал, не писал, а только, как выражались в девятнадцатом веке, усиливался их писать, шестое чувство мне подсказывало — на этом пути лавров не стяжать. Перец — черный, жгучий, горошком — это пожалуйста. А лавров…
И я начал с того самого момента, когда все кончено. С пенсии. Но тут надо кое-что пояснить. В детстве я на летние каникулы приезжал к бабушке в Киев. Мы с ней гуляли в парке, ходили на пляж и ели мороженое. И везде встречали бабушкиных знакомых. Все эти знакомые были пенсионерами и пенсионерками. Как же они любили поговорить… Сейчас я бы слушал их разговоры открыв рот, во все уши и даже ноздри, а тогда я мечтал стать трамвайным вагоновожатым. Меня тянуло к трамваям, а не к людям. Впрочем, был среди этих стариков один занятный тип. Он был старый и принципиальный холостяк лет семидесяти в соломенной шляпе с дырочками и белых полотняных брюках. Смешливый, тонкий и легкий. Разговаривая, он так часто размахивал руками, что, казалось, у него не одна пара крыльев, а целых три. Шестикрылый серафим, да и только. Его и звали Симой. Серафимом Моисеевичем. Бабушка хотела его женить. Не на себе, боже упаси, но на ком-нибудь. Бабушку раздражала Симина, если угодно, безнаказанность. А как тут скажешь по-другому? В семьдесят лет холостяк — это, конечно, безнаказанность. Вопиющая! Между прочим, Серафим Моисеевич при встрече с бабушкой и ее друзьями все время рассказывал о своих амурных похождениях. И если бы только бывших, к примеру, лет тридцать или сорок назад. Так нет же — он рассказывал о настоящих! Само собой, ни бабушке, ни ее друзьям никто не мешал тоже рассказывать, но… Надо было его срочно женить, чтобы Сима, как и все, рассказывал о болезнях, о том, что раньше вода была мокрее, а женщины были моложе. Кстати, это полная ерунда, что раньше женщины были моложе. Раньше они были старше. В пятнадцать лет мне двадцатилетние девушки казались пожилыми, а уж тридцатилетние… Зато теперь — куда ни глянь… И с каждым годом они, к сожалению, все моложе и моложе…
С Симой бабушка познакомилась в поликлинике, где она работала медицинской сестрой. На пенсию она уходить не хотела и не могла по состоянию здоровья. Так она была устроена, что здоровой чувствовала себя только на работе, а дома принималась болеть или искать у себя симптомы различных болезней. И находила их во множестве. Серафим Моисеевич ходил к ней на какие-то уколы. Уколы бабушка делала виртуозно. В любую часть тела. Мама утверждала, что даже уколы в мозг, и стискивала при этом свою несчастную голову руками. Впрочем, эти подробности к нашей истории не имеют никакого отношения. Бабушка имела такой, как сейчас говорят, раскрученный бренд по этой части, что к ней на уколы ходили даже те, кому они были не нужны. Посещали ее в основном такие же пенсионерки, как она сама. И среди них бабушка решила найти Симе «достойную партию». Местом встреч был процедурный кабинет. Очень часто и я там сиживал за столом, с цветными карандашами и альбомом для рисования, с чашкой чая и конфетами. Иногда мне давали поиграть каким-нибудь медицинским инструментом — песочными часами или клизмой. Из них я сооружал различные, выражаясь языком искусствоведов, инсталляции. Больным было велено меня не стесняться — и они не стеснялись настолько, что я сам прятался от них за ширму. Не было случая, чтобы меня не погладили по голове, не потрепали по щеке, не посоветовали побольше кушать и не быть таким худым.
У бабушки было все рассчитано по минутам. Только-только Сима успевал натянуть штаны после укола, как в кабинет совершенно случайно заходила какая-нибудь бабушкина знакомая. Она же возможная претендентка на Симино сердце. Бабушка исполняла между ними роль клея, которым надо намазать две склеиваемые поверхности и подержать до схватывания. Начинались разговоры о погоде, о видах на гастрит или камни в печени, о неблагодарности детей и о том, что уже надо, в конце концов, на старости лет подумать и о себе, о собственном семейном счастье. Бабушка, с цифрами и фактами в руках, с квадратными метрами жилой площади, перечисляла достоинства той или иной своей креатуры. Особый акцент делался на кулинарных способностях. Упоминались названия мыслимых и немыслимых блюд и отзывы об этих блюдах уважаемых гостей. Конечно, я никого не знал из этих людей, а теперь и вовсе забыл их имена. Помню только, что кто-то из бабушкиных подруг так замечательно фаршировал куриные шейки, что гости, среди которых был, на минуточку, сам заведующий урологическим отделением (тут бабушка поднимала указательный палец вверх и многозначительно смотрела на Симу), облизывали себе пальцы до локтей. Бестактный Сима начинал в ответ рассказывать, как хорошо кормят в одной вареничной на Крещатике, какие там веселые и жизнерадостные девушки на раздаче и как он им подмигивает, да так подмигивает… что при этих словах меня отправляли погулять во двор поликлиники.
И таких сцен я наблюдал не одну и не две. А потом вдруг кончились каникулы, и я уехал домой, в Серпухов. Потом прошло двадцать лет. Или больше. И черт, видимо, не найдя никого лучше, дернул меня. Я взял чистый лист бумаги и решил все это описать в стихах. Вы спросите, где здесь любовь, кровь и, наконец, морковь?! Понятия не имею. Впрочем, морковь, наверное, была. Вместе с другими овощами, полезными для пищеварения пожилых людей. Хотите верьте, хотите нет — но моей первой публикацией было именно это стихотворение. О том, где и как оно было опубликовано, я как-нибудь расскажу. Потом прошло еще двадцать лет, а я до сих пор так и не понял, почему все нормальные поэты (если, конечно, к поэтам вообще применимо понятие «нормальность») начинают со стихов о любви, а я…
P. S. Стихотворение я, конечно же, написал донельзя мрачное и трагическое. В молодости, когда ты здоров, полон сил и жизнерадостен, писать трагедии легко. За что ни возьмись — изо всего выходит трагедия. А вот комедии пишут к старости, в компании с гипертонией, ревматизмом, одиночеством и дележом совместно нажитого непосильным трудом и когда уже нет никаких сил на пессимизм. И если я начинаю писать трагедию, а заканчиваю комедией, то это, наверное, означает, что в душе-то я еще молод, но болезни и годы начинают брать свое… Лучше бы они брали чужое.