Глава третья
Вамаи
Я поехала на Кияма, со мной был и Фарах. Я всегда брала Фараха с собой, когда надо было иметь дело с племенем кикуйю, и хотя Фарах в своих раздорах вел себя довольно опрометчиво, и, как и все сомалийцы, сразу терял голову, когда дело касалось обид, нанесенных его племени, но разбирая споры и ссоры других людей, он судил беспристрастно и мудро. Кроме того, прекрасно владея языком суахили, он служил мне переводчиком.
Я знала заранее, еще до моего прибытия на собрание, что главной целью собравшихся было обобрать Канину до нитки. Он увидит, как его овец гонят в разные стороны: одних — в возмещение потерь семьям пострадавших и погибших детей, других — на прокорм участников Киямы. С самого начала я была против всего этого. Ведь Канину, подумала я, потерял своего сына точно так же, как и другие отцы, а мне участь его ребенка казалась самым трагическим событием во всей этой истории. Вамаи умер, его это все уж не касалось, Ваньянгери — в больнице, где о нем хорошо заботятся, но Каберо был всеми отвергнут, и никто не ведал, где лежат его кости.
А вот Канину особенно подходил на роль быка, откормленного на убой для праздничного пира. Он был одним из самых зажиточных моих скваттеров: в моих списках за ним числились тридцать пять голов скота, пять жен и шестьдесят коз. Его деревня была близко от моего леса, я видела и его ребятишек, и его коз; его женщин мне вечно приходилось гонять за то, что они рубили мои большие деревья. Кикуйю не знают предметов роскоши, самые богатые из них живут точно так же, как бедняки, и в хижине Канину я не нашла бы никакой обстановки — разве что небольшую деревянную табуретку, на которую можно было присесть. Но в деревне Канину было много хижин, и вокруг толклась толпа старух, молодежи и детворы. К вечеру, когда пора было доить коров, они вереницей шли к деревне с пастбищ, и синие тени безмолвно скользили рядом с ними по траве. Все это богатство придавало сухощавому старику в кожаной накидке, с черным хитрым лицом, испещренным сетью тончайших, забитых грязью, морщин, вид набоба, едва ли не святого, полного достоинства и сознания своего величия.
У меня с Канину не раз происходили настоящие схватки. Я даже грозилась выгнать его с фермы за его проделки. Но Канину был в хороших отношениях с соседним племенем масаи и отдал за них замуж четырех или пятерых своих дочек. Кикуйю сами рассказывали мне, что в старину масаи считали ниже своего достоинства родниться с племенем кикуйю. Но в наши дни этому странному вымирающему племени, чтобы совсем не исчезнуть с лица земли, пришлось поступиться своей гордостью — женщины из племени масаи плохо рожали, и спрос на плодовитых молодых девушек кикуйю был очень велик. Все дети Канину были красивы, и он пригнал через границу заповедника много статных резвых телочек в обмен на своих юных дочерей. Многие отцы семейств племени кикуйю разбогатели на подобных сделках. Великий вождь племени, по имени Кинанджи, как мне рассказывали, отдал больше двадцати своих дочек племени масаи и пригнал взамен больше ста голов скота.
Но с год назад в заповеднике масаи был объявлен карантин: скот болел ящуром, и перегонять стада оттуда было запрещено. Для Канину настали тяжелые времена. Масаи — племя кочевое, они переходят с места на место, смотря по времени года, по погоде и по тому, где пастбища обильнее. Те стада, которые по закону принадлежали Канину, перегонялись с места на место и часто оказывались миль за сто от хозяина, и никто не знал, что там с ними происходит. Масаи вообще беззастенчивые жулики, а с племенем кикуйю и вовсе не церемонятся — настолько они их презирают. Но они отважные воины и, как говорят, пылкие любовники. В их руках сердца бедных дочерей Канину таяли, как сердца древних сабинянок, и полагаться на своих дочерей Канину уже не мог. А потому старый хитрец Канину стал перегонять свой скот по ночам, когда районный инспектор и представитель ветеринарного управления спокойно спали, с того берега реки на мою ферму. Это было откровенное преступление, потому что туземцы отлично понимают все правила карантина и очень их уважают. И если бы их коров обнаружили на моей земле, то и на моей ферме был бы объявлен карантин. Поэтому я выставила посты на реке, чтобы ловить на месте преступления людей Канину, и в лунные ночи завязывались отчаянные стычки: нарушители проворно удирали по берегам потока, посеребренного луной, а телки, из-за которых заварилась вся каша, в ужасе разбегались во все стороны.
Йогона, отец убитого мальчика Вамаи, был, наоборот, человеком очень бедным. У него была всего одна старая жена, и скота у него только и было, что три козы. Вряд ли он мог когда-нибудь разбогатеть — уж очень был прост. Я хорошо знала Йогону. За год до несчастного случая и нынешнего заседания на ферме случилось жуткое убийство. Два индийца, арендовавшие у меня мельницу немного выше по течению реки — они мололи муку для племени кикуйю — были убиты и ограблены ночью, и убийц так и не нашли. Насмерть перепуганных индийских купцов и лавочников округи словно ветром сдуло; мне пришлось дать Пуран Сингху — сторожу на моей собственной мельнице — старое охотничье ружье, иначе он грозился уйти, да еще надо было долго уговаривать его остаться. Мне самой казалось в первые ночи после убийства, что я слышу чьи-то шаги возле дома, а потому я держала ночного сторожа — это и был Иогона. Нрав у него такой тихий и кроткий, что вряд ли он мог бы справиться с убийцами, но старик был славный, и разговаривать с ним было приятно. Он отличался детской веселостью, на его широкой физиономии всегда выражалось живое, трепетное внимание, и стоило ему взглянуть на меня, как он заливался смехом. Казалось, что он очень рад моему приезду на Кияму.
Но даже в Коране, который я стала в это время изучать, сказано: "Ты не должен склонять правосудие на сторону неимущих".
Кроме меня, по крайней мере еще один человек понимал, что цель собрания — содрать с Канину семь шкур: это был сам Канину. Другие старики сели в кружок, сосредоточившись до предела и не спуская с него глаз. Канину же, с головой накрывшись широким плащом из козьей шкуры, лишь изредка то хныкал, то скулил, как собака, которая уже устала выть и только повизгивает, чтобы не позабыть о своих горестях.
Старики хотели начать разбор с дела о раненом мальчике Ваньянгери, чтобы насладиться бесконечными спорами и препирательствами. Какой назначили бы выкуп, если бы Баньянгери вдруг умер? А что, если он останется изуродованным? Или станет немым навсегда? Фарах от моего имени заявил, что я не хочу обсуждать это дело, пока не побываю в госпитале в Найроби, и не поговорю с врачом. Они молча проглотили разочарование и перешли к обсуждению следующего дела.
Я попросила Фараха перевести старикам, чтобы они договорились поскорее на Кияме, а не тратили на это всю оставшуюся жизнь. Совершенно ясно, что речи об убийстве тут не могло быть — это, конечно же, был несчастный случай, беда.
Совет Кияма оказал мне честь, выслушав со вниманием мои объяснения, но как только я закончила, посыпались возражения.
— Мсабу, — говорили они, — мы ничего не знаем. Но мы видим, что и вы сами тоже не все знаете, а кроме того, мы плохо понимаем, что вы нам говорите. Выстрелил сын Канину. А иначе, как бы он единственный не пострадал от выстрела? Хотите узнать подробнее — пусть Мауге все нам расскажет. Его сын тоже был там, и ему отстрелили ухо.
Мауге был одним из самых богатых скваттеров, и, в некотором роде, соперничал с Канину. Это был человек очень солидный, весьма внушительный с виду, каждое его слово обладало весом. Хотя иногда он и замолкал, чтобы подумать.
— Мсабу, — сказал он, — мой сын мне рассказывал: мальчики все по очереди брали ружье и целились в Каберо. Но он не хотел объяснять им, как оно стреляет — нет, не хотел. В конце концов, он забрал ружье, и оно тут же выстрелило, поранило всех детей и убило Вамаи, сына Иогоны. Вот так оно и случилось.
— Я все это уже знаю, — сказала я. — И это просто беда, несчастный случай. И я могла нечаянно выстрелить из своего дома, да и ты, Мауге, из своего.
Все собрание заволновалось. Они все уставились на Мауге, а ему, видно, стало не по себе. Потом они принялись тихо, как бы шепотом, переговариваться между собой. Наконец, заговорили снова.
— Мсабу, — сказали они, — на этот раз мы не поняли ни одного слова. Мы думаем, что ты говоришь про винтовку. Потому что ты сама так хорошо стреляешь из винтовки, но не из охотничьего ружья. Если бы речь шла о винтовке, ты была бы совершенно права. Но из охотничьего ружья никто не мог бы стрелять из твоего дома, или из дома Мауге, никто до самого дома бваны Менанья, и убить людей прямо в самом доме. Я немного помолчала, потом сказала: — Теперь все знают, что стрелял сын Канину. Пусть Канину теперь даст Иогоне много овец, чтобы возместить ему ущерб. Но все знают и то, что сын Канину — неплохой мальчик, он не хотел убить Вамаи, поэтому Канину не должен расплачиваться за этот несчастный случай, как за убийство, и отдавать слишком много овец.
Тут заговорил старик по имени Авару. Он имел понятие о цивилизованном мире, потому что отсидел семь лет в тюрьме.
— Мсабу, — сказал он, — вы говорите, что сын Канину неплохой мальчик, а потому Канину не должен отдавать слишком много овец. Но если бы его сын нарочно захотел убить Вамаи, а значит, был бы скверным ребенком, разве Канину было бы от этого лучше? Разве он так обрадовался бы, что захотел бы дать еще больше овец?
— Авару, — сказала я, — ты знаешь, что Канину потерял сына. Ты сам ходил в школу, значит, ты знаешь, что этот мальчик хорошо учился. А если он был таким хорошим во всех делах, то Канину особенно тяжело было его потерять.
Наступило молчание, долго никто не проронил ни слова. Но тут Канину, словно вспомнив о забытом горе или долге, протяжно застонал.
— Мемсаиб, — сказал Фарах, — пусть теперь эти кикуйю назовут сумму, которую они затаили в своем сердце.
Он говорил со мной на суахили, чтобы собрание его поняло, и своего добился: от его слов им стало явно не по себе — туземцы не любят назначать конкретную цену. Фарах свысока поглядел на собравшихся и подсказал: "Сотня!" Сотня овец для этих людей совершенно сказочная ценность, никто всерьез о таком выкупе и не думал. В Совете наступила мертвая тишина. Старики, конечно, почувствовали, что этот сомалиец смеется над ними, и решили лучше промолчать. Очень дряхлый старик прошептал: "Пятьдесят", но никто не обратил на него внимания; казалось, его цена так легковесна, что шуткой Фараха ее унесло, как ветром.
Помолчав, Фарах бросил: "Сорок!" тоном завзятого торговца скотом, отлично знающего и цены, и рынок. Его слова взбудоражили собрание, все заволновались, стали переговариваться между собой. Они еще не скоро решат — станут судить, рядить, препираться, но все же начало было положено. И когда мы, наконец, пришли домой, Фарах доверительно сказал мне:
— Думаю, что старики теперь согласятся взять с Канину сорок овец.
Но Канину пришлось выдержать на Совете еще одно испытание.
Старый, пузатый Категу, один из самых крупных скваттеров на ферме, отец и дед огромного клана, встал и предложил подобрать поодиночке всех коз и овец, которые Канину должен был отдать, и всех отметить. Но такого не водилось ни на одном Совете, Иогона сам нипочем бы не додумался до такого, и я поневоле подумала, что Категу и Иогона сговорились решать дело с выгодой для Категу. Я немного задержалась — посмотреть, чем все это кончится.
С самого начала казалось, что Канину решил сдаться на произвол своей горькой судьбы; он опустил голову и жалобно стонал каждый раз, когда называли тех коз и овец, которых ему придется отдать, будто у него вырывали зуб за зубом. Но когда под конец Категу, помявшись, назвал большую желтую безрогую козу, сердце Канину не выдержало, и терпение у него лопнуло. Одним широким движением он сорвял с себя плащ и ринулся вперед. С минуту он взывал ко мне нечленораздельным ревом, как бык, обреченный на заклание — чудовищный De profundis , — но, бросив на меня быстрый взгляд, понял, что я на его стороне, и что желтая коза останется у него. Он тут же умолк и сел на место; только выдержав паузу, он бросил на Категу многозначительный и высокомерный взгляд.
Через неделю, после того, как Совет несколько раз собирался на очередные и внеочередные обсуждения, члены его, наконец, установили, что Канину должен отдать Иогоне сорок овец, но указывать, каких именно, сочли излишним.
Недели через две, вечером, когда я обедала. Фарах рассказал мне последние новости об этом деле.
Три старца из племени кикуйю вчера явились на ферму из Ньери. До их поселка, там, в Ньери, дошел слух об этом деле, и они пришли оттуда пешком, чтобы выступить на собрании и засвидетельствовать, что Вамаи вовсе не сын Иогоны, а сын их покойного брата, и что поэтому компенсация за его гибель законно причитается им.
Я усмехнулась, услышав эти нахальные требования, и сказала Фараху, что ничего другого и нельзя было ожидать от этих кикуйю из Ньери. Нет, задумчиво сказал Фарах, он считает, что они правы: Иогона действительно пришел на ферму шесть лет назад из Ньери, и, как Фарах узнал, Вамаи — вовсе не сын Иогоны. И никогда им не был, — добавил Фарах. А Иогоне, — продолжал он, — просто очень повезло: ему два дня назад уже отдали двадцать пять из положенных сорока овец. Иначе Канину отдал бы их в Ньери, чтобы с ними больше не встречаться и не мучиться из-за того, что они больше ему не принадлежали. Но Иогона все же должен быть все время начеку: от кикуйю из Ньери не так-то просто отделаться. Они поселились на нашей ферме и грозятся подать жалобу инспектору округа.
Поэтому я уже не удивилась, когда через три дня увидела у своего дома трех мужчин из Ньери, принадлежащих к самому нищему слою племени кикуйю и похожих на трех облезлых гиен, которые протащились сто пятьдесят миль по кровавым следам Вамаи. С ними пришел Иогона. Он был просто в отчаянии. Пожалуй, это можно было объяснить тем, что ньерским кикуйю терять было нечего, а Иогона мог лишиться двадцати пяти овец. Трое чужаков уселись на камни и застыли, неподвижные, как клещи на шее овцы. Я вовсе не сочувствовала им; как бы то ни было, они с полным равнодушием относились к покойному мальчику при его жизни, а Иогону мне было жаль — он достойно держал себя на Кияме и, как мне казалось, горевал по Вамаи. Когда я стала расспрашивать Иогону, он так дрожал и всхлипывал, что понять его было невозможно; мы ничего не добились.
Но через два дня Иогона пришел рано утром, когда я сидела за машинкой, и попросил меня записать то, что он мне расскажет о своем отношении к покойному мальчику и его родне. Он хотел отнести бумагу инспектору округа в Дагоретти. Иогона держался просто, спокойно, и это производило особенно сильное впечатление, потому что он глубоко переживал эту беду и нисколько не притворялся. Судя по всему, он считал принятое решение великим подвигом, не лишенным риска, и приступал он к нему торжественно и благоговейно.
Я записала все его показания. Времени на это ушло немало — ведь дело касалось событий, происходивших больше шести лет назад, и к тому же чрезвычайно запутанных и сложных. Рассказывая, Иогона то и дело останавлизался, стараясь припомнить поточнее все, что случилось в те дни. Он подолгу сидел, обхватив голову обеими рука ми, иногда ударял себя по темени, словно пытаясь вытряхнуть забытое из памяти. Один раз он даже прижался лицом к стене, как делают женщины племени кикуйю, разрешаясь от бремени.
Я сделала копию с этого документа. Она сохранилась у меня до сих пор.
Из-за массы ненужных подробностей было очень трудно уследить за тем, как развивались события, и вообще повествование было очень запутано. Я ничуть не удивилась, что Иогона вспоминал с трудом, — удивительно было, как он вообще что-то мог вспомнить. Начинался рассказ так:
— В то время, когда Ваверу Вамаи из Ньери собрался помирать ("на-така куфа", то есть хотел умирать, как говорят на языке суахили), у него было две жены. У одной жены было от него три дочки, после смерти Ваверу она вышла замуж за другого. За свою вторую жену Ваверу еще не расплатился, он все еще был должен ее отцу двух коз. Эта жена надорвалась, подымая тяжелую вязанку хвороста, у нее случился выкидыш, и было неизвестно, сможет ли она рожать детей...
Мои записи, длинные и запутанные, едва ли помогут читателю разобраться в путанице взаимоотношений и родственных связей в племени кикуйю.
— У этой жены уже был маленький ребенок, по имени Вамаи. В то время он был очень болен, люди считали, что у него оспа. Ваверу очень любил свою жену и ее ребенка, и умирая, очень мучился, не зная, что с ней станется после его смерти. Поэтому он послал за своим другом, Иогоной Каньягга, который жил неподалеку. В то время Иогона Каньягга был должен Ваверу три шиллинга за пару башмаков. И тут Ваверу предложил ему договориться на таких условиях...
И они поладили на том, что Иогона возьмет к себе жену своего умирающего друга с ребенком и отдаст отцу этой женщины тех двух коз, которые ему за нее причитаются. Далее следовал список тех затрат, которые пришлось сделать Иогоне при усыновлении маленького Вамаи. Он сказал, что достал для Вамаи очень хорошее лекарство, когда взял его к себе, так как ребенок был очень болен. Он покупал специально для него рис у индийского купца, потому что ребенок совсем не поправлялся, питаясь одной кукурузой. Один раз ему даже пришлось заплатить штраф — пять унций! — белому фермеру: тот пожаловался, что Вамаи загнал одного из его индюков в пруд. И эту трату наличных денег, которые ему, как видно, было нелегко наскрести, Иогона запомнил навсегда, он повторял это при каждом удобном случае. Иогона так говорил о ребенке, которого он потерял, будто позабыл, что это приемыш, а не его собственное дитя. Приход и требования трех человек из Ньери потрясли его. У очень простых людей есть талант, природный дар — принимать в сердце приемных детей, как своих собственных; добрые сердца наших европейских крестьян так же легко открываются чужим детям.
Когда Иогона досказал свою историю и я все записала, я сказала ему, что сейчас прочитаю ему записи. Он отвернулся от меня, пока я читала, чтобы лучше сосредоточиться. Но когда я прочла его имя: "И он послал за Иогоной Каньягга, своим другом, который жил неподалеку", он быстро повернулся лицом ко мне, залился смехом и смотрел такими восторженными, горящими глазами, будто он не старик, а совсем мальчишка, живое воплощение юности. А когда я кончила читать и прочла имя, заверяющее отпечаток его большого пальца, он снова заглянул мне прямо в глаза, уже более спокойно, но с еще большей важностью. Наверное, так Адам взглянул на Творца, когда Он создал его из праха земного — вдохнул в него жизнь и живую душу. А теперь я создала его, он увидал себя воплощенным: Иогона Каньягга, сотворенный в жизнь вечную. Когда я вручала ему этот документ, он жадно схватил его, бережно завернул в угол своего плаща и не выпускал из рук. Он никак не мог позволить себе потерять этот драгоценный документ: ведь в нем заключена была его душа, доказательство его существования. Каким-то образом Иогона Каньягга совершил чудо, он оставит свое имя навеки в памяти людей: Плоть стала Словом и обитала с нами, полная благодати и истины .
Мир слов, запечатленных на бумаге, впервые открылся туземцам Африки, когда я там жила. И если бы мне захотелось, я могла бы схватить за хвост наше прошлое, вновь почувствовать то, что и моему народу пришлось пережить: время, когда всему безграмотному населению Европы таким же образом была дарована грамотность. В Дании это произошло добрую сотню лет тому назад, и, судя по тому, что мне в раннем детстве рассказывали древние старики, мне кажется, было несомненное сходство в реакции людей на это событие. Не часто человек так бескорыстно и с таким восторгом поклонялся Искусству ради Искусства.
Молодые туземцы обычно сообщали друг другу вести, диктуя письма профессиональным писцам. Многих стариков тоже обуял дух времени, и несколько старых туземцев из племени кикуйю стали посещать мою школу и терпеливо одолевали азбуку, но обычно люди старшего поколения держались в стороне, не доверяя новшествам. Только немногие туземцы умели читать, и мои домашние слуги, рабочие на ферме и скваттеры приносили свои письма мне, чтобы я читала им вслух. Распечатывая одно письмо за другим, я удивлялась, до чего они были пустые, неинтересные. Но это было обычное предубеждение образованного европейца. С таким же успехом вы могли бы стараться поместить в гербарий ту тоненькую ветвь оливы, которую голубь принес Ною. Пусть эта ветвь была совсем ничтожна, но она воплощала великую весть, более грандиозную, чем весь ковчег со всем его живым грузом: она была символом новорожденного зеленого мира.
Все письма туземцев были очень схожи между собой, они следовали давно принятому неизменному образцу и звучали примерно так: "Дорогой Друг Камау Морефу. Беру перо в руки, дабы сообщить тебе..." — причем пера в руки никто, разумеется, не брал, — писал за них профессиональный писец — "...и пишу тебе письмо, которое уже давно желал тебе написать. Я здоров и надеюсь, что по милости Божией и ты тоже здоров. Моя матушка здорова. Жена моя не совсем здорова, но я все же надеюсь, что твоя жена, милостью Божьей, вполне здорова" — дальше шел длинный перечень всех родичей, отчет об их здоровье, обычно весьма однообразный и длинный) хотя иногда и его украшали всякие фантастические подробности. Письмо кончалось так: "Так что, друг мой Камау, заканчиваю это письмо, потому что на письма к тебе у меня совсем мало времени. Твой друг Ндветти Лори."
Сто лет назад молодые студенты-европейцы посылали похожие письма своим друзьям, и почтальоны седлали коней, гнали их во всю прыть, дудя в почтовые рожки, а в мастерских выделывали гербовую бумагу с золоченым обрезом. Эти письма встречали с радостью, их читали, перечитывали и бережно хранили. Я сама видела много таких писем.
Прежде чем я выучилась говорить на суахили, мои отношения с местной письменностью были более чем странными: я могла читать текст вслух, не понимая ни единого слова. У суахили не было письменности, пока белые не взялись за это дело и не создали грамоту: в ней слово пишется так, как оно произносится, так что читающего не сбивает с толку устаревшее правописание. Я сидела и читала все эти писания старательно, слово за словом, а адресаты толпились вокруг, затаив дыхание, и вполне разбирались в содержании писем, которые я читала, ничего не понимая. Иногда они вдруг начинали рыдать или ломать руки, а иногда разражались радостными воплями, но чаще всего они принимались смеяться, просто заливаясь хохотом под мое чтение.
Впоследствии, когда я уже стала понимать то, что читала, я заметила, что любое известие для них становится во много раз значительнее, когда его сообщают им в письме. Некоторые новости, которые они выслушали бы в разговоре с недоверием или пренебрежительно — потому что туземцы вообще великие скептики — теперь воспринимались, как правда истинная. Вместе с тем туземцы сразу улавливают неверное произношение, всякую фонетическую ошибку: они ликуют и злорадствуют, навсегда запоминают ошибку и часто всю жизнь могут называть белого человека прозвищем, созданным из его единственной оговорки. Но если слово неправильно написано, что случается очень часто при множестве малограмотных писцов, они пытаются осмыслить это слово, обдумывают ошибку, но скорее поверят самой несусветной чепухе, чем выскажут недоверие к написанному на бумаге.
Как-то в письме, которое я читала вслух одному из моих слуг на ферме, автор письма лаконично сообщал: "Я сварил павиана." Я объяснила, что он, очевидно, словил павиана — на суахили эти слова тоже очень похожи. Но получатель письма ни за что со мной не соглашался.
— Нет, мсабу, нет, — говорил он, — что он написал в этом письме? Какое там слово записано?
— Он написал, что сварил павиана, но как он мог это сделать? А если это действительно правда, он, наверно, написал бы подробно — как и зачем он это сделал.
Юному кикуйю стало очень неловко: разве можно так непочтительно относиться к тому, что написано на бумаге? Он попросил вернуть ему письмо, сложил его, спрятал и ушел.
Но показания Иогоны, которые я записала с его слов, очень ему пригодились. Когда окружной инспектор прочитал бумагу, он отказался удовлетворить требования жителей Ньери, и они ушли восвояси, очень недовольные тем, что на ферме не удалось ничем поживиться.
Этот документ стал для Иогоны величайшим сокровищем. Я не раз видела это сокровище. Бумага была зашита в кожаный мешочек, вышитый бусами, и висела на ремешке у него на шее. Иногда, обычно утром в воскресенье, он вдруг появлялся у моих дверей, снимал мешочек, вынимал бумажку и просил меня прочитать ему вслух то, что было там написано. Однажды, когда я впервые поехала верхом на прогулку после долгой болезни, Иогона увидал меня издали, долго бежал за мной, задыхаясь, остановил мою лошадь и подал мне документ. Каждую прочитанную фразу он выслушивал с глубоким, набожным восторгом, а когда я кончала читать, он бережно складывал бумажку и прятал ее обратно в мешочек. И чем больше времени проходило, тем большее значение эта церемония приобретала для него, потому что самым большим чудом Иогоне казалось то, что в документе ни одно слово не меняется. Прошлое, которое было так трудно вызвать из глубин памяти, и которое, возможно, выглядело всякий раз как-то иначе, здесь представало ему, пойманное раз и навсегда, побежденное и запечатленное в видимых глазу знаках. Оно сделалось достоянием Истории — отныне оно не грозило измениться, в нем не было места сомнениям.