Глава первая Ферма в Нгонго
У меня была ферма в Африке, в предгорьях Нгонго. Экватор пересекает эти нагорья миль на сто к северу, а сама ферма расположена на высоте около шести тысяч футов. Днем кажется, что ты забралась очень высоко, близко к солнцу, но ранним утром и вечерами прохладно и тихо, а по ночам холодно.
Расположение местности и высота нагорий создают ландшафт, какого, наверно, нигде больше увидеть нельзя. Земля тут скупая, суровая: Африка непохожа сама на себя, словно ее вознесли на шесть тысяч футов, чтобы подчеркнуть — как меняется на такой высоте ее ландшафт. Краски выжженные, выцветшие, как на старой глиняной посуде. Листва на деревьях мелкая, нежная, да и вся структура крон не походит на то, что мы видим в Европе, они растут не куполами или шатрами, а горизонтальными слоями, и одинокие деревья походят на пальмы или на старинные боевые корабли со взятыми на рифы парусами, а на опушке весь лес как будто пробирает легкая дрожь. На просторах травянистых равнин там и сям растут колючие терновые деревья, а трава пахнет тимьяном и кое-где аромат стоит такой сильный, что даже щекочет в носу. Цветы на равнине и в лесу, на лианах и на плюще, обвивающем деревья, мелкие, как и у подножия гор — и только после долгих дождей в долине расцветают огромные лилии с дурманящим запахом. Широкие просторы открываются взгляду, и эта вольная ширь дышит величием и несравненным благородством.
Жить в этих краях значило дышать легко, как нигде. Вспоминая скитанья по нагорьям Африки, думаешь — нет, никогда мне не дышалось так легко и привольно — словно жила тогда в воздухе, а не на земле. Небо почти всегда было бледно-голубым или бледно-сиреневым — и в вышине всегда плыли, громоздясь, огромные и невесомые, вечно меняющие форму облака, но они не заслоняли небесной синевы, глубокая и яркая тень от которой лежала на ближних лесах и холмах. А в полдень горячий воздух, казалось, шел от огромного костра, жара плыла волнами, переливаясь над землей, и в ней отражались какие-то волшебные тени, двоясь и играя — колоссальные призраки Фата-Морганы. Легко дышалось в этом чистом воздухе, и чувствовалось, что ты крепнешь, набираешься сил, забываешь все заботы. Проснешься утром спозаранку, и первая мысль — "Да, здесь мое место!"
Нагорье Нгонго идет сплошной цепью с севера на юг, и над ним вздымаются синими застывшими волнами четыре величественных вершины. Гора Нгонго на восемь тысяч футов возвышается над уровнем моря, причем к востоку — всего на две тысячи футов; к западу же склоны становятся все круче и почти вертикально обрываются к Большой Рифтовой Долине.
Ветер в горах постоянно дует с северо-северо-востока. Это тот же ветер, который на берегах Африки и Аравии зовут муссоном. Восточный ветер, который любил царь Соломон. Но на этих высотах чувствуешь только сопротивление встречного воздуха, когда Земля идет ему наперекор. Ветер дует прямо на горы Нгонго, и склоны этих гор — идеальное место для пуска планера, поток воздуха подымает его вверх. Облака, подхваченные ветром, задерживаются у отвеса горы или проливаются дождем у вершины. Много раз я глядела из окна своего дома, когда приближалась величественная гряда облаков, и с изумлением следила, как эта великолепная армада, перевалив за холмы) таяла, исчезая в синеве.
Нагорья, открывавшиеся взгляду с нашей фермы, меняли свой облик много раз в день — порой казалось, что до них рукой подать, а иногда они отступали далеко-далеко. По вечерам, когда смеркалось, начинало казаться, что силуэт темной горы очерчен на фоне неба тонкой серебряной линией; а с наступлением темноты четыре ее вершины словно уплощались, сглаживались — будто гора потягивается, расправляет свои отроги, укладываясь на ночь.
С нагорий Нгонго открывается поразительный вид — на юге лежат широкие охотничьи угодья, которые простираются до самого Килиманджаро, к востоку и к северу у их подножья — другие угодья, похожие на парк, а дальше темнеет лес; холмистая резервация Кикуйю тянется до самой горы Кения, которая высится в ста милях от резервации — это целая мозаика маленьких маисовых полей, банановых рощ и травяных пастбищ, и среди них подымаются синие дымки туземных поселков — крошечных, тесно сгрудившихся хижин, похожих на конические кротовые кучки. Но к западу, далеко внизу, лежит пустынная сухая земля, напоминающая поверхность Луны — это африканские равнины. По бурой пустыне кое-где разбросаны деревья, у высыхающих рек широко разросся колючий терновник. Здесь есть и заросли кактусов; это страна жирафов и носорогов.
Добравшись до холмов, понимаешь, какая это необъятная, живописная и таинственная ширь: узкие долины сменяются непроходимыми зарослями, зелеными холмами и скалистыми утесами. А высоко над одной из скал приютилась даже небольшая бамбуковая рощица — я сама разбивала лагерь в этих холмах, у ручья.
В мое время в горах Нгонго водились и буйволы, и антилопы-канны — старики-туземцы даже помнят времена, когда тут водились слоны — и я всегда огорчалась, что все нагорье Нгонго не объявили вовремя заповедником. Только небольшой участок стал заповедным, и лишь на Южной вершине стоит знак. Если колония разрастется и Найроби станет столицей, большим городом, то на холмах Нгонго можно будет создать великолепный заповедник. Но в последние годы моего пребывания в Африке я видела, как многие молодые торговцы из Найроби отправлялись по воскресеньям в горы на мотоциклах и стреляли без разбору, только попадись им на глаза какойнибудь зверь, и, вероятно, уже тогда все крупные дикие животные ушли с этих холмов дальше на юг, через заросли терновника и каменные завалы. На гребне и даже на всех четырех вершинах ходить было легко, трава там короткая, словно подстриженная, как на лужайке у дома, и только кое-где из нее выглядывают серые камни. Вдоль гребня, поднимаясь и снова сбегая с вершины, вьется узкая тропа, протоптанная дикими зверями. Однажды, когда я разбила свой лагерь в горах, я поднялась утром по тропе наверх и нашла там свежие следы и навоз канн. Эти громадные кроткие животные, вероятно, взошли длинной вереницей к вершине на рассвете, и можно было подумать, что они поднялись наверх только ради того, чтобы встретить восход солнца и оглядеть ширь равнин, простиравшихся далеко внизу в обе стороны.
На ферме мы развели кофейную плантацию. Правда, выращивать кофе на такой высоте было нелегко, и большой прибыли эта плантация не принесла. Но возделывать кофе — дело увлекательное, его никак не бросишь, а работы всегда много; вечно что-то не успеваешь сделать.
Среди этой дикой природы участок, обработанный по всем правилам и расположенный в хорошем месте, всегда процветает. Впоследствии, когда я летала над Африкой и вид собственной фермы с самолета стал для меня привычен, я приходила в восхищение от нашей кофейной плантации — она ярко зеленела на тускло-зеленых склонах, и я поняла, как приятно человеку видеть геометрически-четкий рисунок на фоне дикой природы. Вся земля вокруг Найроби, особенно к северу от города, обработана именно так, и люди, живущие там, ни о чем другом говорить не любят — только и рассказывают, как сажают деревца, как делают прививки и собирают урожай, и по ночам им не спится — только и думают, как бы улучшить работу на плантациях.
А выращивать кофе — дело трудное. В молодости, только начав этим заниматься, несешь, бывало, ящики с рассадой, такой свежей, молодой, а на поле тебя уже ждут рабочие, — стоишь и смотришь, как они рассаживают молодые побеги ровными рядами во влажную землю, где им расти и цвести, и ограждают их от солнца густой стеной зеленых ветвей, наломанных в зарослях — молодняк всегда нуждается в защите. Пройдет лет пять или шесть, прежде чем деревца начнут давать плоды, а сколько им придется вытерпеть за эти годы — тут и засухи, и всякие болезни, то вдруг все начнет густо зарастать сорняком, а хуже нет, чем нахальный репейник, вечно цепляющийся за платье, за чулки. Иногда у небрежно высаженных деревьев были подогнуты корни, и они засыхали, только начав цвести. Обычно сажают по шестьсот кустов на акр, а то и больше, а мне надо было засадить шестьсот акров плантации; волы мои таскали культиваторы взад и вперед по участку, между рядами деревьев, и надо было пройти тысячи миль, а потом терпеливо дожидаться, пока этот тяжкий труд не принесет плодов.
Кофейная плантация бывает поразительно хороша. Когда зацветет в начале сезона дождей, она особенно прекрасна — все шестьсот акров словно укрыты белоснежным облаком в тумане или в мелкой измороси. У цветов кофе — тонкий, чуть горьковатый аромат, похожий на запах терновника. Когда уже созрели плоды, и поле кажется красным от зрелых гроздий, на плантацию помогать мужчинам выходят все женщины и малые ребята — их здесь зовут "Тото"; полные корзины на телегах и фургонах отправляют на фабрику у реки. Конечно, наша фабрика была оборудована не совсем так, как надо, но она была построена по нашему собственному плану, чем мы очень гордились. Однажды она сгорела, но мы ее отстроили заново. Большая сушилка для кофе крутилась без остановки, пересыпая в своем железном чреве кофейные зерна, и шум походил на шорох гальки, которую выносит на берег морская волна. Иногда кофе подсыхал быстро, к полуночи, и пора было его пересыпать. Очень живописная картина: в огромном темном складе мелькают лампы-молнии, освещая то паутину по углам, то веселые лица темнокожих, суетящихся вокруг сушилки, и кажется, что наша сушильня в непроницаемой тьме африканской ночи сверкает, как драгоценная серьга в ухе эфиопа. Потом, уже вручную, зерна лущили, раскладывали по сортам и укладывали в мешки, зашивая их толстыми иглами, какими работают шорники.
Ранним утром, когда было темно и я еще не вставала, мне было слышно, как фургоны, груженые мешками кофе — двенадцать таких фургонов везли целую тонну — с шестнадцатью волами в каждой упряжке, отправлялись к железнодорожной ветке в Найроби, вверх по длинному склону; все это сопровождалось грохотом и криками погонщиков, бегущих рядом с фургонами.
По вечерам я выходила встречать возвращавшийся караван. Изнемогающие волы, повесив головы, еле шли, маленькие усталые погонщики — "Тотошки" — вели их, а за погонщиками тащились, извиваясь в пыли, длинные бичи. Теперь наша работа закончена — мы сделали все, что могли. Мешки с кофе через день-другой погрузят на пароходы, а нам остается только надеяться, что на большом аукционе в Лондоне за него дадут хорошую цену.
У меня было шесть тысяч акров земли, так что кроме кофейной плантации оставались свободные участки. На ферме еще сохранились лесные заросли, а примерно тысяча акров принадлежала скваттерам-арендаторам, они называли свои владения "шамбы". Владеют участками туземцы, они занимают на фермах белых по несколько акров, и за это отрабатывают на плантации определенное количество дней в году. Но, по-моему, мои скваттеры видели наши отношения совсем в другом свете: многие из них, как и их отцы, родились на этой земле, и они считали меня как бы главным скваттером этих мест. Во владениях скваттеров жизнь всегда кипела ключом, земля менялась с каждым новым сезоном.
Бобы созревали на этих полях, женщины собирали их и обмолачивали, а стебли и шелуху жгли на кострах, так что бывали в году месяцы, когда над всей нашей землей синими столбами подымался дым. Племя кикуйю возделывало и бататы — у этого растения листья как у дикого винограда, который стелется толстым ковром по земле, — и множество зеленых и желтых больших пятнистых тыкв.
Когда бы я ни проходила мимо участков племени, я неизменно видела согнутую спину какой-нибудь маленькой старушки, копающейся в земле; кикуйю напоминали страусов, засунувших голову в песок. У каждой семьи — несколько жилых хижин и кладовых, круглых, с конусообразными крышами. Среди них всегда царит оживление, земля там утоптана, как бетон; здесь дробят кукурузу, доят коз, носятся дети и куры. Я охотилась на фазанов на бататовых полях за хижинами скваттеров в синих сумерках угасающего дня, и голуби громко ворковали в узорных ветвях высокоствольных деревьев, оставшихся кое-где от лесных зарослей, некогда покрывавших всю эту землю.
Кроме того, у меня было две тысячи акров поросшей хорошей травой целины. Здесь высокая трава перекатывалась под порывами ветра, как волны на море, и мальчики из племени кикуйю пасли отцовских коров. Когда наступали холода, они приносили с собой из дому маленькие корзинки с тлеющими углями, и в густой траве часто вспыхивали опустошительные пожары, нанося большой урон нашим выпасам. А в засушливые годы на наши пастбища спускались с нагорий табуны зебр и стада канн.
Ближайшим от нас городом был Найроби, расположенный в двенадцати милях, на небольшой равнине среди холмов. Там находился и дом правительства, и все крупные конторы, это был центр управления всей областью. Большой город неизбежно влияет на жизнь каждого человека, и неважно — хорошие или плохие воспоминания остаются у вас об этом городе, все равно, по своеобразному закону духовной гравитации он притягивает к себе ваши мысли. По вечерам я видела далекий отсвет в небе и вспоминала города Европы.
Когда я впервые попала в Африку, там еще не было автомобилей: мы ездили в Найроби верхом или на телегах, запряженных шестеркой мулов, и ставили наших мулов и лошадей в конюшни Транспортной Компании. В мое время Найроби был пестрым городом — прекрасные каменные здания соседствовали с целыми кварталами старых лавчонок из гофрированного железа, с конторами и жилыми домами, а вдоль пыльных улиц тянулись длинные ряды эвкалиптовых деревьев. Да и все учреждения — здание суда, департамент по делам туземцев и ветеринарное управление — помещались в прескверных домишках, и я с большим уважением относилась к государственным служащим, которые могли работать в этих тесных, душных и раскаленных каморках, пропахших чернилами.
Но все же Найроби был городом, где можно было купить то, что понадобится, услышать свежие новости, позавтракать или пообедать в одной из гостиниц и даже потанцевать в Клубе. Город был оживленный, весь в движении, как бегущий поток, он рос, как живое существо, с каждым годом менялся, пока мы уходили в сафари. Выстроили там и новое Управление — величественное прохладное здание, с прекрасным бальным залом и прелестным садом. Один за другим поднимались к небу большие отели, устраивались там и большие сельскохозяйственные выставки и цветочные базары, наше местное "избранное общество" иногда заставляло весь город волноваться по поводу каких-нибудь неожиданных, мимолетных мелодрам. Найроби словно повторял немецкую пословицу: "Лови момент — молодость дается один раз..." Обычно я чувствовала себя в этом городе очень хорошо — и однажды, проезжая по нему, подумала: "Нет, без улиц Найроби я бы осиротела..."
Кварталы, где жили туземцы и цветные эмигранты, занимали куда больше места, чем весь европейский городок. По дороге к клубу "Матайга" мы проезжали через поселок, где жили негры племени суахили; он пользовался дурной репутацией во многих отношениях — городок был оживленный, грязный и развеселый. Там в любое время дня и ночи царило оживление. Построен он был из старых расплющенных жестянок из-под керосина, покрытых ржавчиной и похожих на разноцветные коралловые рифы, от которых цивилизация шарахалась в испуге.
В стороне от Найроби лежал город сомалийцев — по моему, они построились там, оберегая своих женщин. В мое время несколько молодых сомалийских красоток, знакомых всему городу по именам, жили около базара и доставляли кучу хлопот всей полиции Найроби. Они были очень умны и совершенно неотразимы. Но "порядочные" сомалийские женщины в городе не показывались. Песчаные бури налетали на открытый городок сомалийцев, там трудно было отыскать хоть клочок тени, и, вероятно, городок напоминал туземцам родную пустыню. Но европейцы, прожившие в одном месте долгие годы, даже несколько поколений, никак не могут понять бывших кочевников, равнодушных ко всему, что их окружает. Хижины сомалийцев были разбросаны как попало на ровном месте, и вид у них был такой, словно их наспех сколотили громадными гвоздями, лишь бы они продержались хоть неделю. И странно было, войдя вовнутрь, увидеть, как там все аккуратно, чистенько, как свежо пахнет арабскими благовониями, какие прекрасные ковры и драпировки, медные и серебряные сосуды и кинжалы с редкостными клинками и рукоятками из слоновой кости висели на стенах. Сомалийские женщины держались с мягким достоинством, были гостеприимны и жизнерадостны, а их веселый смех походил на перезвон серебряных колокольчиков. Я, благодаря моему слуге-сомалийцу — его звали Фарах Аден — чувствовала себя в этих сомалийских городках как дома: он служил у меня все время, пока я была в Африке, и я побывала с ним на многих местных праздниках. Свадьба у сомалийцев — веселое, многолюдное традиционное торжество. Меня, как почетную гостью, всегда водили в спальню новобрачных, с гордостью показывая их супружеское ложе, украшенное старинными, тускло мерцавшими тканями и вышивками, а юная темноглазая невеста сидела, застыв, как статуя, вся в золоте, тяжелых шелках и янтаре.
Сомалийцы вели торговлю скотом и другими товарами по всей стране. Свои товары они перевозили на маленьких серых осликах — их держали в каждой деревне; видела я там и верблюдов: казалось, что эти надменные, закаленные в песках пустыни животные недоступны никаким земным тяготам и страданиям, как и местные кактусы, да и весь сомалийский народ.
Но сомалийцы сами разжигают вражду между разными племенами. Относятся они к этим раздорам совершенно иначе, чем другие народы, и так как Фарах принадлежал к племени хабр-юнис, во всех неурядицах я была на их стороне. Как-то в городке сомалийцев разгорелась настоящая битва между двумя племенами, далба-ханти и хабрчаоло, начались перестрелки, пожары, и погибло человек десять или двенадцать, пока не вмешалось правительство. У Фараха был юный друг из его же племени, Сайд, он часто навещал нас на ферме. Я очень огорчилась, когда слуги нашей фермы сказали, что Сайд пошел в гости к семейству из племени хабр-чаоло, и когда он сидел у них в доме, мимо проходил какой-то злодей из племени далбаханти — он со зла дважды выстрелил наугад через стенку дома, и пуля ранила Сайда, раздробив ему ногу. Я сказала Фараху, что мне жаль его друга.
— Что? Сайда? — горячо возмутился Фарах. — Так ему и надо! Зачем ходил пить чай в дом человека из этих хабрчаоло?
Индийцы в Найроби владели обширными торговыми кварталами на базарной площади, и у крупных индийских коммерсантов были небольшие виллы за городом с красивыми названиями: Джеванджи, Сулейман-Вирджи, Алладина Вишрам. Хозяева явно питали пристрастие к каменным лестницам, балюстрадам, вазам, довольно топорно сработанным из местного мягкого камня, дома их смахивали на замки, какие дети складывают из розовых игрушечных кубиков. Хозяева устраивали приемы, где подавали чай с индийскими пирожными, выпеченными в том же вычурном стиле. Эти торговцы были люди культурные, образованные, повидавшие свет. Но вообще индийские торговцы в Африке были дельцами столь ловкими, что вы никогда не знали, с кем имеете дело: с обыкновенным человеком или с главой крупной фирмы. Я бывала в гостях на вилле Сулейман Вирджи, и когда я однажды увидела флаг на крыше большого торгового склада, приспущенный до середины флагштока, я спросила Фараха: "Разве Сулейман Вирджи умер?" Он ответил: "Половина умер". — "Значит, они спустили флаг наполовину, потому что он при смерти?" — спросила я. — "Сулейман совсем умер, — отвечал Фарах) — Вирджи живой".
Прежде чем я стала хозяйкой фермы, я очень любила охоту и побывала во многих сафари. Но когда я занялась фермой, ружья свои я убрала подальше.
По соседству с фермой, на другом берегу нашей реки, жили масаи — народ пастухов и скотоводов. Иногда они приходили ко мне и жаловались, что на их стада нападает лев, и они просят меня убить этого льва: я выполнила их просьбу, когда могла. Иногда по субботам я выходила на равнину Орунги подстрелить пару зебр, чтобы прокормить работников на ферме, и за мной увязывался целый хвост разбитных юных кикуйю. Я стреляла на ферме и птиц, это очень вкусная дичь. Но уже много лет подряд я на охоту не выходила.
Все же мы на ферме часто вспоминали прежние сафари. Охотничьи стоянки остаются в памяти навсегда, словно ты жил там подолгу. И след колес твоего фургона на нетронутой земле вспоминаешь, как черты близкого друга.
Там, в сафари, я как-то видела стадо буйволов — их было сто двадцать девять; они возникали из утреннего тумана на фоне раскаленного медно-красного неба один за другим — казалось, эти могучие, черные, словно отлитые из чугуна животные с мощными, закинутыми на спину рогами, не выходят мне навстречу торжественной чередой, а кто-то творит их прямо у меня на глазах и выпускает, завершив дело, по одному. Видела я, как стадо слонов шло через густой девственный лес, перевитый лианами, сквозь которые солнце пробивается лишь кое-где небольшими пятнами и полосками, и мне показалось, что они спешат куда-то на край света, где у них назначена встреча. Это было похоже на узор каймы гигантского старинного персидского ковра невообразимой цены — зеленого, с вытканными на нем зелеными, желтыми и темно-коричневыми узорами. Не раз мне случалось видеть, как по равнине вереницей шли жирафы — неподражаемоизысканной походкой, словно это двинулись странные деревья или гигантские пятнистые цветы на длинных стеблях, чуть колеблемых ветром. Как-то я сопровождала двух носорогов на утренней прогулке, они фыркали и сопели — в этих краях утренний воздух обжигает холодом — а сами носороги походили на два огромных угловатых обломка скалы, переполненных радостью жизни и весело резвящихся на просторе долины. Видела я и царя зверей — могучего льва, когда он возвращался на рассвете с охоты, в неясном свете ущербной луны, оставляя темный след на росистой серебряной траве, и морда у него была по уши в крови; видела я льва, и когда он наслаждался полуденным отдыхом, нежась с собственным прайдом в своих африканских владениях, на молодой травке, в узорной тени развесистых акаций.
Как приятно было вспоминать обо всех этих путешествиях, когда жизнь на ферме становилась однообразной. Но когда вспомнишь, что все эти крупные звери бродят где-то в твоих угодьях, и можно еще раз выбраться взглянуть на них, если захочется, то сама их досягаемость, близость придает жизни на ферме особое очарование. Фарах, который только со временем заинтересовался делами на ферме, и все остальные мои слуги жили надеждой, что вот-вот мы все снова отправимся в сафари.
В сафари, в глуши, я научилась избегать внезапных резких движений. Животные, с которыми приходится встречаться, боязливы и чутки, они ускользают от тебя, когда этого совсем не ждешь. Ни одно домашнее животное не сможет застыть в такой полной неподвижности, как дикое. Люди цивилизованные потеряли способность бесшумно двигаться и замирать — им надо выведать тайну тишины у первозданной природы, только тогда она примет их в свои владения. Искусству двигаться плавно и без рывков должен научиться каждый охотник, особенно охотник с фотоаппаратом. Охотник должен всегда двигаться не просто так, как ему взбрело на ум, он обязан действовать в согласии с ветром, с красками и запахами окружающего мира, он должен включиться в ритм этого мира, слиться с ним. Порой этот ритм бесконечно, навязчиво повторяется, и охотнику приходится подчиняться ему. Но стоит вам уловить жизненный ритм Африки, как вы понимаете, что он един для всех и звучит во всем — как музыка. То, чему я научилась в первобытной глуши у диких животных, очень помогло мне и в отношениях с местными жителями.
Любовь к женщине, к самой женственности, присуща мужчине, любовь к мужчине и его мужественности — женщине, а северянам свойственно преклонение перед полуденными странами и южными народами. Норманы, должно быть, именно так поддались очарованию чужих краев, влюбившись сначала во Францию, потом в Британию. Английские милорды, герои былей и небылиц восемнадцатого века, постоянно путешествующие по Италии, Испании и Греции, ни в чем не были похожи на южан, но их завораживали и покоряли совершенно им самим не свойственные черты. Старые мастера Германии и Скандинавии — художники, философы и поэты — впервые попав в Рим или Флоренцию, преклоняли колени перед красотой Юга.
И эти по природе нетерпимые люди неизвестно почему проявляли странную снисходительность к чуждому им миру. Но так же, как женщина никогда не может вывести из себя настоящего мужчину, а для женщины в любом мужчине есть что-то привлекательное, и она не способна презирать его, пока он остается мужчиной, — совершенно так же рыжие энергичные северяне проявляли чудеса терпения в тропических краях с местным населением. Насколько нетерпимы они были на родине, среди своих, настолько безропотно и смиренно они выносили и засухи африканских нагорий, и солнечные удары, и падеж скота, и нерасторопность своих туземных слуг. Их ощущение собственной индивидуальности теряется; ему на смену приходит постижение безграничных возможностей взаимопонимания между теми, кто сливается в одно целое именно благодаря своей несовместимости. Жители Южной Европы и люди смешанных кровей на такое неспособны; они относятся к подобным чувствам с презрением или осуждают их. Так слуги джентльменов презирают томные вздохи влюбленных юношей, а разумные женщины, которые ничего не прощают своим мужчинам, с таким же высокомерием смотрят на Гризельду.
Что до меня, то с первых недель пребывания в Африке я всем сердцем полюбила туземцев. Полюбила искренне, всех вместе, от мала до велика — и мужчин, и женщин. Встреча с темнокожими людьми открыла мне чудесный новый мир. Представьте себе, что человек с врожденной любовью к животным рос в среде, где никаких животных не было, а потом, уже взрослым, соприкоснулся с миром зверей; или что человек с инстинктивной тягой к лесам и зарослям вдруг, в двадцать лет, попал в настоящий лес. Сравнить это ощущение можно и с чувством человека, который одарен музыкальным слухом, но услышал настоящую музыку только на склоне лет: совершенно то же самое случилось и со мной. Познакомившись с африканцами, я научилась строить свою жизнь день за днем, повинуясь Оркестру.
Мой отец служил офицером сначала в датской, потом во французской армии, и в ранней молодости писал родителям из Дюппеля: "В этом городке я командую крупным подразделением. Дело трудное, но увлекательное. Война — это такая же страсть, как и любая другая, и солдат порой любишь, как юных девушек — до безумия, причем одна страсть не исключает другой — можете спросить у девушек. Любишь только одну женщину, а своих солдат, любишь всех разом, целый полк." То же чувство испытала и я, узнав туземцев.
Узнать их было не так-то просто. Они были чутки и поразительно умели ускользать; стоит их спугнуть, как они в мгновение ока прячутся в своем недоступном мирке, как дикие животные, исчезающие от резкого движения — только что были, и — нет. Пока не узнаешь туземцев как следует, просто невозможно добиться от них прямого ответа. На вопрос, сколько у него коров, туземец отвечает: Я вам вчера уже сказал, сколько". Европейца такой ответ раздражает, а туземцу, видимо, неприятно, что его донимают расспросами. А когда мы настаивали на точном ответе и приставали к ним, чтобы понять, почему они так странно ведут себя, они сопротивлялись изо всех сил, и вдруг огорошивали какой-нибудь нелепейшей выдумкой. Даже ребятишки вели себя, как заядлые игроки в покер, которым безразлично, что вы думаете об их картах — лишь бы вы не знали, что у них на руках. Когда мы неожиданно вторгались в их жизнь, они вели себя, как муравьи: быстро и молчаливо исправляли всякое бестактное нарушение их жизни, как муравьи отстраивают свой муравейник, если кто-то небрежно ткнул в него палкой.
Мы не знали и даже не могли себе представить — каких напастей они ждут от нас. Я думаю, что они опасались нас, как боятся неожиданно оглушительного грохота, — такой страх похож на страх смерти или боязнь боли. И все же разобраться в их поведении было нелегко — туземцы отлично умеют скрывать свои чувства, притворяться они мастера. Иногда едешь ранним утром мимо хижин, как вдруг под ноги твоему коню бросается птица, и мечется так, будто у нее сломано крыло и она боится, что ее разорвут собаки. Но крыло у нее цело, да и собак она не боится — она может взлететь в любую минуту, — но у нее где-то поблизости скрыт выводок, и она просто-напросто отвлекает ваше внимание от птенцов. И местные жители точно так же притворяются, что они побаиваются нас, потому что, на самом деле, их страх перед нами вызван гораздо более глубокими причинами, о которых мы не догадываемся. Быть может, в их поведении таится какаято странная шутка, и они лишь морочат нам голову, а на самом деле им вовсе не страшно. Туземцы вообще меньше, чем белые, боятся риска. Иногда в сафари или у нас на ферме, в минуту, когда нам угрожала серьезная опасность, я встречалась глазами с кем-нибудь из моих спутников и видела, как мы далеки друг от друга, как они удивлены, что я обращаю внимание на опасность. Тогда мне казалось, что им присуще ощущение жизни как своей родной стихии, и наши страхи им непонятны, как рыбам в воде непонятен страх тонущего человека. А туземцы в жизни чувствовали себя как рыба в воде — они сохранили те знания, которые потеряли еще наши праотцы: сознание, что Бог и дьявол — одно, вечная и единая власть, не две несотворенных сущности, но единый несотворенный, и поэтому африканцы никогда не судили своих ближних и не разделяли единство надвое.
Во время охотничьих сафари и в работе на ферме мое знакомство с туземцами перешло в прочную, глубокую личную дружбу. Мы стали добрыми друзьями. Я примирилась с мыслью, что если я сама вряд ли близко узнаю и пойму их — то они видят меня насквозь, и знают заранее, что я собираюсь делать, хотя я сама еще не приняла окончательного решения. Одно время я владела небольшой фермой на горе Джил-Джил, жила в палатке и ездила по железной дороге между Джил-Джил и Нгонго. Порой, живя в Джил-Джил, я, внезапно решала вернуться в свой дом, когда начинались проливные дожди. Но стоило мне добраться до нашей железнодорожной станции Кикуйю, откуда до фермы было десять миль, там уже ожидал меня один из слуг, держа в поводу мула. Если же я спрашивала, как они догадались, что я приеду, они мялись, отводили глаза, словно я их испугала или смутила, им было неловко — представьте себе, что глухой требует, чтобы вы ему объяснили, что такое симфония.
Когда туземцы привыкли к нам и уже не ждали от нас резких движений и громких криков, они начинали говорить с нами куда откровеннее, чем говорят между собой европейцы. На туземцев никогда нельзя было положиться, но в их искренности и откровенности было своеобразное величие. Доброе имя — у нас это называется престиж — в местных обычаях играло серьезную роль. УЖ если они раз и навсегда, все вместе, составили о вас определенное мнение, оспаривать его никто и никогда не решится.
Порой жизнь на ферме становилась очень одинокой, и по вечерам) когда все умолкало, время начинало течь медленно, минута за минутой, словно уносило по капле жизнь, а рядом не было ни одного белого человека) не с кем душу отвести. Но я всегда чувствовала, что около меня идет молчаливая, скрытая жизнь моих туземцев, течет в какойто иной) параллельной плоскости. И эхо доносило отзвуки с одной плоскости на другую.
Туземцы были воплощением Африки, по плоти) по крови. Высокий, давно потухший вулкан Лонгонот, вздымавшийся над рифтовой долиной, раскидистые деревья мимозы вдоль реки, стада слонов и жираф — все это была подлинная Африка, и человеческие племена по праву равных обитали в ней — крошечные фигурки на фоне грандиозного ландшафта. Все они воспринимались, как различные способы выражения одной идеи, как вариации на одну тему. Это было не единое создание из различных атомов, а разнообразные создания из подобных друг другу атомов, как, например, дубовый лист, желудь и любая поделка из дуба. Мы же, обутые в сапоги, вечно куда-то спешим, часто нарушая единство с природой. А туземцы с ней заодно, и когда эти стройные, темнокожие и темноглазые люди отправляются в путь — всегда гуськом, один за другим, так что даже большая оживленная дорога здесь остается узкой тропкой в один след, — или работают на ферме, пасут свой скот, затевают танцы или о чемнибудь рассказывают вам, то это сама Африка путешествует, танцует или гостеприимно встречает нас. В нагорьях вам на память приходят слова поэта:
Всегда благородны В моих глазах африканцы, А пришельцы ничтожны.
Жизнь в колонии непрестанно меняется, и с тех пор как я там поселилась, она сильно изменилась. То, что я описываю с предельной доступной мне точностью — моя жизнь на ферме и встречи с жителями долин и лесов — может быть, все же представит некий исторический интерес.