Комната, куда вошла Уля, отличалась от приемной, но никакой роскоши в ней не было. Несколько темных икон висело на стенах, перед ними горели лампадки, но пахло не так, как в церкви, а отдавало сыростью и затхлостью. Посреди помещения стоял большой стол без скатерти, окруженный венскими стульями с потертыми сиденьями. Открытая дверь вела в кабинет, и Уля успела разглядеть пустой письменный стол с банкой чернил, диван, обитый гранитолем, и старенькое, потрепанное кресло. И вся квартира показалась ей старой, неуютной, похожей на зал ожидания на вокзале в Польцах.
– А я тебя помню, – сказал хозяин, и что-то снисходительное, как если бы старый человек наблюдал за детскими шалостями, проявилось на морщинистом, заросшем лице.
– Зато я вас нет, – отрезала она, собирая остатки воли, и отступила к окну. – Откуда вы меня можете помнить?
С четвертого этажа двор казался далеким. Двое мещан стояли и смотрели наверх. Одутловатый господин, озираясь, шел по двору и бил себя кулаком в грудь. Потом он словно опомнился и резво куда-то побежал. «За дамой. Поздно – не догонит. А я, если что, сразу брошусь», – сказала себе Уля и от собственной решимости успокоилась.
– Я видел тебя во дворце у Петруши. Ты была вот такая девочка, – показал он руками, – толстая, послушная, доверчивая, а теперь стала худой, недоброй и подозрительной.
– Вы все врете. Ни в каком дворце вы не были.
– Почему это?
– Потому что вас бы туда никто не пустил.
– Теперь не пустил бы, – легко согласился он. – А тогда не то что пускали, просили прийти. Карету за мной присылали. Петрушин брат, крестный твой, теперь враг мне, грозится повесить, если в армию приеду, а в ту пору он и его полюбовница умоляли меня заступиться за них перед государем.
– Это еще зачем? – спросила Уля, хотя и не собиралась ничего спрашивать.
– Чтобы он разрешил им пожениться. Меня ненавидят те, кто когда-то сюда привел. И любят те, которые когда-то ненавидели. Тебя это не удивляет?
– Меня это не интересует.
– Ты пришла, чтобы мне дерзить? – промолвил он с еще большей веселостью.
– Я пришла потому, что меня об этом попросила мачеха.
– И только?
– Это правда, что вы можете помочь моему отцу?
– Ты сама это можешь сделать.
– Что я, по-вашему, должна?
– Ты должна молиться за него.
– Я молюсь, – ответила Уля нехотя: она с детства была не слишком религиозна, а с некоторых пор стала относиться к Всевышнему как к учителю, который может наказать за плохое поведение и поощрить за хорошее. Последнее время, а особенно из-за классной дамы с ее обреченной, вымученной улыбкой, Уле казалось, что она ведет себя совсем неважно и потому, если станет о себе и своих просьбах лишний раз напоминать, лучше от этого никому не будет. А так, глядишь, и проскочит, никто не заметит, не вызовет к доске и не снизит балл за поведение.
– Разве это молитва? Ты молишься холодно, отстраненно, лениво, – возразил он. – А надо молиться горячо и ничего не бояться. Знаешь, что такое настоящая молитва? Это плач, это крик, это дерзость, это бег, это танец перед Господом. Только такую молитву Бог расслышит и разглядит. А все это твое копошенье и сюсюканье никому не нужно. Знаешь, кого Господь больше всего не любит?
– Грешников.
– Как же он может не любить тех, кого пришел спасти и за кого пошел на крест? Двойка тебе по Закону Божьему. Он не любит трусов и слабаков.
– Я не слабак, – возмутилась Уля.
– В молитве ты слабак. А надо быть хулиганкой. Царствие Божие чем берется?
Уля вспомнила классную даму:
– Не знаю. Послушанием. Поведением хорошим.
– Силою оно берется. Ты должна требовать, стучать, надоедать, орать свою молитву. А ты вместо этого ссоришься с мачехой. Нашла с кем. Думаешь, Богу угодно, чтобы двое, прося об одном, друг друга ненавидели?
– Нажаловалась? – спросила Уля презрительно.
– А то у меня своих глаз нету. Она добрая и любит твоего отца.
– Любила бы – не ходила бы от мужа в лес по ночам.
– Пустое это, Улюшка.
– Пустое? – Уле вспомнилась молодая дама.
– Давнишнее. Сгоревшее. Забудь.
– Любила бы – не оставила бы здесь одну его дочь, – гнула она свое упрямо, косясь на окно.
– Ах вот оно как? – усмехнулся он, и глаза его тускло блеснули. – Али веришь тому худому, что про меня люди говорят?
– Не знаю, – пробормотала Уля, хотя еще минуту назад верила.
Он подошел к ней так близко, что Уля почувствовала, как бьется его сердце, разгоняя по сильному худощавому телу кровь.
– Боишься меня?
– Нет, – выдохнула она.
– И правильно – не бойся. Они лгут. С самого начала лгут и будут лгать, сколько свет стоит, потому что дьявол их отец. Про меня лгут – не беда. Беда, что про маму с папой лгут. Любишь их?
– Родителей своих? – спросила Уля мучительно.
– Государя, государыню, деток их – любишь?
– Люблю, – и вспомнила толпу людей на Дворцовой площади, серьезного красивого мальчика в матроске, стоящего рядом с отцом, но образ был нечетким, размытым, и таким же было чувство в душе. Не чувство, а слабое воспоминание о нем.
– Сейчас любишь – потом разлюбишь, – сказал он с досадой. – Разлюбишь, а потом снова полюбишь, да поздно будет. Ах, как поздно!
Голос у него сделался глухим, и глаза не мигая уставились на Улю. Ничего похожего ни на доброго старичка, ни на лесного Пана – взыскующий, гневный взгляд, сухая точность в движениях, и никуда от этих глаз не деться и своих не отвести. Кровь прилила у Ули к лицу и сильно застучало сердце.
– Локти себе кусать будут, каяться, прославлять, а что толку-то, православные?
Он достал из шкафа графинчик с темной жидкостью:
– Мать-то родная где, знаешь?
– Нет.
– Осуждаешь ее?
– Не понимаю, – сказала Уля, помедлив. – Не понимаю, почему она ни разу за все эти годы не попыталась меня найти.
Он опрокинул стакан, потом еще один, и покрасневшее лицо стало необыкновенно живым и подвижным.
– Значит, не могла. Не осуждай ее, никого не осуждай. И не ищи справедливости: ее нет и не будет. И смысла никакого не ищи. Смысл пусть книжники и фарисеи ищут. Взыщи милосердия. Бога, Улюшка, люби. Что б с тобой ни происходило, люби его и не ропщи. Все в его руках. На все его воля. Доверишься ему, себя забудешь – спасешься. Заупрямишься – сгинешь. В церкву-то не ходишь? Ну так сама, своими словами ему молись – везде, на улице, дома, днем, ночью молись и, когда молишься, ни о чем другом не думай – только о нем. Тогда только твоя молитва доходчива будет. А пуще всего бойся его потерять. Не отрекайся от него, что б ни было с тобой – не отрекайся. Грешить будешь, падать, как свинья в грязи валяться, в небеса возноситься – а Бога помни. Не он нас оставляет, мы – его. Ну поди-ка ко мне, я тебя благословлю.
Она приблизилась к нему и вдруг почувствовала, как ее обдало жаром. Жар пробежал от затылка по позвоночнику, охватил все ее тело до кончика носа, и Уле сделалось сладко и стыдно в одно мгновение. Она не понимала, что с ней происходит, никогда так сильно не била ее дрожь – ни когда она была с Алешей, ни в лодке на Шеломи, ни в одном из душных девичьих снов.
– Ну-ну, – сказал он тихо, ее перекрестив. – Заневестилась уже. Не время сейчас. Потерпеть надо. Погодь, я тебя с дочками своими познакомлю.
Он как-то гортанно, по-птичьи крикнул, и через минуту две девочки вошли в гостиную. Одна была Улиного возраста, другая постарше, но обе показались ей такими строгими, что Уля оробела. Они были одеты как барышни, однако длинные кисейные платья сидели на обеих неловко. Волосы уложены неумело. И куда деть руки, они не знали. Стояли потупив глаза.
– Матрешка и Варвара. Хочу, чтобы с царскими дочерьми воспитывались, – сказал он, и на мужицком лице мелькнуло хвастливое выражение. – Пока в гимназию отдал учиться к Стеблин-Каменской. А они дичатся там, ни с кем не водятся, говорят, мужичками их кличут, и просят, чтоб я их забрал оттуда. Ты бы с ними подружилась да научила б, как себя вести.
Девчонки густо покраснели и нехорошо посмотрели на Улю.
«Меня саму ругают», – подумала она, но вслух ничего говорить не стала.
Подали обед: уху, редиску, квашеную капусту, картофель, квас с огурцами и луком. Хозяин встал, прочел молитву, перекрестился на образ, лицо его просветлело, тело выпрямилось, вытянулось в струнку, помолодело, но молитва окончилась, и он снова превратился в обычного, разве что очень подвижного для своих лет человека. Чуть подвыпивший мужик, каких видела Уля в Горбунках, встречала в толпе на вокзалах и площадях, только глаза нездешние, испытывающие, пронизывающие.
Тарелок никому не дали, а ели, по очереди опуская деревянные ложки в большую миску с ухой посреди стола. Никто никому не мешал, и ни у кого из ложки не проливалось, только у Ули, как она ни старалась, то и дело падало на стол по нескольку капель. Девчонки это заметили и переглянулись. Уля отложила ложку.
– Невкусно?
– Я наелась.
– К мясу, поди, привыкла? А не надо, не ешь убоину, – сказал он ласково. – Мясо человека обугливает, а рыба просветляет. Спаситель наш рыбу ел. Кушай и ты.
И она послушно взяла ложку, с которой снова закапали на стол радужные капли ухи.
В самом конце обеда в гостиную вошел розовый толстяк с пшеничными бакенбардами, наклонившись к хозяину, стал что-то на ухо ему говорить.
– Глупости болтаешь, – ответил тот резко. – Что ему от меня надобно?
Толстяк зашептал еще более жарко.
– Никуда я не пойду, пусть сам ко мне приходит.
– Не может он сюда прийти, – сказал толстяк жалобно.
– Почему не может? Хворый?
– Боится он.
– Чего боится?
– Что люди скажут.
– Отроковица шестнадцати с половиною лет не испугалась, а он боится. Какой будет после этого министр?
Уля почувствовала на себе слепой взгляд визитера.
– Верный будет.
– Трусливые верными не бывают.
– Государыня за него просила, – выкинул толстяк последний козырь.
– Мама много за кого просит. Ну пойдем, посмотрим на твоего начальника, – сказал хозяин со вздохом, точь-в-точь как приехавший на рынок крестьянин, которому надо купить сбрую для лошади, а ничего справного нет.
После его ухода она осталась с сестрами. Девочки по-прежнему смотрели на нее исподлобья, и Уля испугалась, что они сейчас поднимутся, побьют ее и вытолкнут отсюда взашей. Особенно она опасалась старшей – крупной, грубой и очень решительной Матрены. Уля представила ее в гимназии и подумала, что мужичка – это еще мягко сказано. Она вторично за один день стала искать пути отступления из квартиры, но тут в памяти у нее всплыли слова про «трусов и слабаков», как если бы хозяин не ушел никуда, а исподтишка наблюдал за ее первым уроком.
– Ну и что у вас там не получается? Языки? История? География? – спросила она отрывисто.
– Никсен, – мрачно сказала Матрена.
– Что-что? Книксен? – вздохнула она с облегчением. – Так это же очень просто. Вот смотрите! Выдвигаете правую ногу, а левой чуть касаетесь носком пола. Теперь приседаете, главное, чтоб спина оставалась прямой, руки складываете тут, голову чуть наклоняете, а потом легко встаете. – Она грациозно присела и воскликнула: – Глаза! Все дело в глазах. Когда приседаете, опускайте веки, а когда встаете, то поднимайте глаза. Но все зависит от того, кто перед вами. Одно дело директриса, другое – классная дама, а третье – мужчина. А еще можно быстро, вот так, это называется «макнуть», когда делать неохота, а надо. Ну а теперь давай ты! – велела она младшей сестре, показавшейся ей чуть более сговорчивой и менее опасной.
Смеяться Уля себе запретила, она почувствовала себя так, точно ей брошен вызов, и, отбросив прядь волос, стала сгибать непослушные, деревянные ноги девочек и выпрямлять не привыкшие к корсетам спины.
– Вот так, вот так, молодцы, у вас все отлично получается, – нахваливала их Уля, с удовольствием замечая, как слушаются ее сестры и одновременно ревниво поглядывают друг на друга.
Ей неожиданно понравилась эта роль, она сулила что-то новое, осмысленное, так в детстве она любила лепить фигуры из глины или из теста, и теперь две эти девочки показались ей тем материалом, которому она могла придать любую форму. Она вспомнила, как насмешливо глядели на нее деревенские девушки в Горбунках, и с мстительным удовольствием подумала: перемести их в город, они бы тут дрожали еще больше.
А сестры меж тем перестали дичиться, не сразу, но они разговорились и стали рассказывать про свое село, про странника Дмитрия Печеркина, который долго жил на Афоне и за год до войны из-за какой-то смуты вернулся домой, про его сестру Дуню, про свою мать, про брата, и лишь отца обходили стороной. Рассказали только, как страшно было, когда прошлым летом папу чуть не убили.
– А если б не рана, может, и войны никакой бы не было, – сказала Матрена и стала накручивать на палец прядь жидких русых волос.
– Он был против войны? – спросила Уля удивленно, и снова, увиденная сквозь жар и бред, вспомнилась ей деревня, плачущие навзрыд бабы, а потом огромная площадь перед Зимним дворцом, хоругви, иконы, балкон и тысячеголосый хор: «Спаси, Боже, люди твоя…»
– Папа телеграммы государю посылал, чтобы тот крепился и войну не начинал. Я сама их на почту носила. У нас в доме Богородица на иконе плакала. Он сказал тогда, что это перед бедой.
– Ему людей жалко. И Митю, брата нашего, тоже жалко. Не хочет, чтоб он шел в ратники.
– А мама ваша где?
– Мамаша в деревне осталась. Она побывала сюда и сказала, что не станет в городе жить. А нам гляди, что папа подарил.
На нее простодушно смотрели голубые глаза Варвары. В руках она держала устройство с двумя увеличительными стеклами, и они стали рассматривать фотографические карточки. На них были сняты русские воины: казак верхом на лошади, пленивший немецкого солдата; мобилизованные крестьяне в картузах с заплечными мешками; солдат с большой винтовкой и штыком, стоящий у свежевырытой могилы боевого товарища; расквартированный полк на городской площади западноукраинского городка. Была одна отталкивающая фотография: на ней солдата рвало, и все это сопровождалось подписью: «Результат разговения». Военные картинки перемежались изображениями московских достопримечательностей – Бегов, Тверской заставы и Лубянской площади, потом пошли фотографические снимки заграничные: японки в кимоно, собирающие рис на полях; братские могилы на Русско-японской войне; пейзажи Германии; Париж, Бристоль, памятник Жанне д’Арк. Попалась карточка, на которой была изображена девушка с травинкой во рту, лежащая на животе среди цветущего луга. Одна нога в полосатых гетрах у девушки была поднята, и задумчивый взгляд устремлен в сторону.
– Была еще точно такая же, только там девушка была совсем голая, – проворчала Матрена. – А Варька ее порвала.
Уля с удивлением посмотрела на девушек, которых она должна была обучать хорошим манерам, и ничего не сказала, но картина из последнего мирного лета ей вдруг привиделась. Остров на Шеломи, они с Алешей наловили раков и собираются их варить. Очень жарко. Она идет купаться в быструю речку. Распластавшись лягушкой, отчаянно гребет руками и ногами, брызгается и боится, что ее схватит щука или укусит рак. Рыбы в реке много, гоняется за мальком окунь, бьет хвостом воду жерех, выбрасывает узкое стремительное тело затаившаяся в траве зеленая пятнистая щука, и жирует светло-серебристый судак. Река живет своей жизнью, и ей дела нет до человеческого детеныша, радостно барахтающегося в теплой чистой воде. Уля потеряла счет времени, как вдруг ей показалось, что в зарослях мелькнули синие глаза. Она смущается, вспомнив, что на ней нет никакой одежды, а потом поднимается и идет прямо к берегу. Выходит из воды медленно, долго стоит на солнце, глядя, как высыхают капли воды на смуглой коже, выжимает волосы, однако, когда, одетая, возвращается к костру и пытливо смотрит на своего спутника, ни тени смущения не видит на загорелом лице с выцветшими пушистыми ресницами.