Легкобытов приехал в Вильну не только для того, чтобы написать военный очерк для «Русского времени», пуститься в тревожные воспоминания о далеких днях мятежной юности или предаться мистическим переживаниям времени настоящего. С началом войны, вернее, с ее продолжением, когда по всей России бабы стали подрабатывать шитьем стеганых солдатских штанов, Пелагея переменилась, как невозможно было и предположить. Ни на какую барыню она больше не походила, и всю ее спесь и гордость смыло животным страхом.
– Его заберут. Его возьмут в армию и убьют, – твердила она.
– Да никуда его не заберут! – сердился охотник. – К тому времени, когда ему в рекруты идти, война закончится.
– Не закончится, – говорила она обреченно.
– А я тебе говорю, закончится, замирятся с немцем, потому что нечего нам с ним делить, и к весне вернутся мужики домой. Пойми ты, баба неразумная, – втолковывал Павел Матвеевич жене, говоря нарочито доступно, хотя с большим успехом он мог бы попытаться убедить в своей правоте лошадь или обломки германского велосипеда, снесенные в чужой сарай. – Какие бы там дураки наверху ни сидели, они того не могут не понимать, что нельзя русскому мужику долго воевать. Наполеона за сколько побили? За полгода. Так и с немцем. Раз не сумели за год победить, все – шабаш, мир давай. Или тут такое начнется, что ни с каким немцем не сравнится.
Но настала весна, в обезлюдевшей деревне вышли пахать бабы, старики и подростки, все больше похоронных известий приходило в крестьянские дома, и однажды ночью Легкобытов проснулся от странного шороха. Пелагея с топором в руках стояла над сыном.
– Ты что делаешь?
– Пальцы, пальцы ему отрублю, – шептала она.
– Брось топор!
– Был бы он твой кровный сын, ты бы так не говорил. У тебя бы сердце болело, бесчувственный, холодный ты человек. У тебя одни книжки на уме да люди дальние, а ближних ты и не видишь и не видел никогда, – сказала Пелагея и заплакала жалобно и бессильно. – Ну прости меня, прости, бабу глупую. Сама не знаю, что говорю, помешалась от горя. Уведи его в лес, Павлуша, спрячь где-нибудь, ты же здесь все ходы и выходы знаешь. Выкопайте землянку за болотами, туда никто не пройдет, а я буду ему еду носить. Сделай так, вспомни, сколько ты от меня добра видел, – ластилась она к нему, и он не знал, что с этой бабой делать и как угомонить ее, но одно понимал – в покое она его не оставит.
– Моих бы детей так любила, – пробурчал он, однако дальше случилось то, чего ни Легкобытов, ни Пелагея не ожидали: однажды Алеша сам исчез из дома. Ушел, не сказав никому ни слова, не оставив никакой записки и не взяв ничего, кроме ружья из взломанного оружейного ящика.
«Зауэра» Легкобытову было жаль безумно, но странным образом сюжет о молодом человеке, который, не желая идти на войну, отправляется в далекие леса, где звери и птицы еще не распуганы выстрелами, и живет лесным робинзоном среди дикой роскошной природы, его захватил, и захотелось отложить никак не выходивший роман и начать писать другую историю, писать стремительно, быстро, так, чтобы рука не успевала за словом, а слово за мыслью, как бывало с ним во дни первой молодости. Он уже видел своего юного героя, скрывающегося от людей и пробирающегося глухими звериными тропами в край, в котором нет людского безумия.
И сотой доли правды не смог сказать Павел Матвеевич о том ужасе, что вызвала у него война, лишь робко, осторожно, исподволь давал он понять самым проницательным своим читателям, что мир людей неизлечимо болен и война есть самое ужасное проявление этой болезни, а все те, кто эту войну призывают и благословляют, суть безумцы и тати. Но не в том была его писательская задача, чтобы обличать зло и скудоумие – это дело нехитрое, это всякий сможет, – Павлу Матвеевичу Легкобытову надобно было не отрицать, но утверждать и показать гармоничную жизнь обрученного с природой человека.
Молодой беглец как никто на эту идеальную роль годился. Охотник теперь совсем по-иному воспринимал Алешу, нежели рассказывал о нем Ульяне Комиссаровой на берегу пересыхающей Шеломи в последнее предвоенное лето. Он больше не презирал своего пасынка, убедившись в том, что уроки природной жизни, выживания в лесу, терпения, бесчувствия тела пойдут ему на пользу и Алеша не пропадет там и тогда, где другой человек пропал бы. А этот найдет себе пропитание, устроит дом, добудет одежду и переможет суровое время, как терпеливый умный зверь переживает зиму, что и станет главным сюжетом наступающего русского времени – как его выдержать, как перетерпеть и не сгинуть, как дождаться весны, света и тепла и не дать принести себя в жертву войне.
Однако и здесь все пошло совсем не так, как мысленно жизнестроил Павел Матвеевич. Покуда Пелагея с утра до ночи разговаривала с иконами, запуская хозяйство, а Легкобытов вожделенно и хищно примеривался к своему замыслу и его подробностям, в Высокие Горбунки въехал автомобиль, каких в селе никто сроду не видал и не подозревал, что подобные самодвижущиеся телеги на свете бывают. Даже одержавшие победу над вражеским велосипедом беспородные псы не залаяли, а лишь онемели от необыкновенного явления и поджали хвосты, провожая преданными глазами серую машину, которая проехала по пыльной улице и остановилась у легкобытовского дома. Распахнулась дверца, и следом за молодым недовольным адъютантом из авто вылез человек в штанах с лампасами, но такого маленького роста и щуплого телосложения, что было непонятно, для чего тратить большое механическое устройство на хилое тельце.
Пелагея с помертвелыми от ужаса глазами наблюдала за гостями, Павел Матвеевич затеребил бороду, готовясь к недоброму разговору, но генерал подошел к хозяйке, ловко ей поклонился и чувствительным голосом поблагодарил за сына-охотника.
– Какова-такова охотника? – только и вымолвила Пелагея, сбитая с толку хорошо знакомым ей словом, и на лице у нее появилась глупая, бессмысленная улыбка.
– Что за чудо наш русский народ, – поворотился за пониманием и поддержкой маленький генерал к Легкобытову и поклонился также и ему, сразу же признав в насторожившемся бородаче известного писателя и этнографа. – Сынок ваш, уважаемая, по своей охоте явился на сборный пункт, дабы выполнить свой патриотический долг, и, невзирая на малый возраст, получил назначение в пехотный полк, – разъяснил военный человек – улыбка не сходила с его гладкого, бесхитростного лица, а круглые карие глаза трогательно увлажнились. – Так что примите, мамаша, от лица командования и от меня лично…
Договорить он не успел, поскольку мамаша сползла к ногам адъютанта.
«Какой, к черту, долг? Просто пострелять мальчишке захотелось, – подумал Павел Матвеевич с досадой, выходя с Караем на берег реки. – Надо было дать ему раньше ружье, остался бы дома. Моя вина».
– Найди его, Матвеич, что хочешь проси. Уходи потом куда хочешь, отпущу тебя, насовсем отпущу, но прежде верни мне его. Найди его, Христа ради, и верни. Нельзя мальчишек на войну посылать. А если он тебе не нужен, так хоть ради ружья своего проклятого его найди.
«Совсем старуха стала, – думал он, с неудовольствием глядя на опухшую от слез женщину. – Небось меня б забрали, так бы не убивалась».
– Хочет воевать парень – пусть воюет, – сказал он жестко. – А я и сам от тебя уйду, когда время придет. И спрашивать не стану.
– Сам уйдешь – пожалеешь, – прошептала она бессильно.
…Это была совсем не та армия, которую Легкобытов видел год назад. Весеннее и летнее отступление дорого ей обошлись. Раненые солдаты на деревенских подводах, грязь, соломенные матрацы в госпиталях, вши, беженцы, горящие нивы и интендантские склады, чтоб ничего не досталось врагу, бестолковщина, воровство, слухи об изменах и предательстве, шпиономания, но главное – изменился дух. Никто уже не верил ни в скорую победу, ни в собственную силу – немцев боялись и толковали о том, что с ними надобно замириться, покуда они не дошли до Петрограда.
«Когда-то они меня спасли, – подумал Легкобытов о врагах своего народа. – Глупого, никчемного недоросля образовали, обучили, нажились на мне, но и дали мне свою пользу, которой я кое-как сумел распорядиться. А теперь идут войной и хотят уничтожить… Меня, мою семью, моего пасынка, мои книги. Для чего? Что они будут делать с этим пространством, с этим диким, темным народом, который невозможно ни обучить, ни воспитать, ни уничтожить? А ведь это тоже все Нитщ. Когда бы не сумасшедший философ, они бы не посмели вторгнуться в нашу землю. Нитщ дал им право, переступил… Глупый, больной, несчастный подросток, испугавшийся человечьей природы и решивший придумать новую. Нитщ, Нитщ, что ж ты наделал и почему столько людей тебя послушалось? Ты тосковал по России, ты стремился в нее, но не доверял ей, боялся, что она отторгнет тебя, и пришел в нее не как смиренный влюбленный, но как трусливый насильник и опозорил и себя, и свою жертву».
До поезда на Ново-Свенцяны, куда направлялся Павел Матвеевич в поисках Алеши, оставалось больше часа. У вагона санитарного поезда беспомощно металась молоденькая медсестра с красными от бессонницы глазами. Раненые солдаты просили у нее пить, а она не могла дать им воду, потому что не было посуды. Сестра побежала к начальнику станции.
– Не могу, барышня, не могу, у меня посуда вся занумерована. Пропадет – кто отвечать будет? Я под полевой суд из-за этого не пойду.
Сутулый священник бросился ему наперерез:
– А под Страшный суд пойти не боишься? – Он полез под рясу и вытащил оттуда кошелек. – Вот, купите посуды, сестрица. И еще распорядитесь – хлеба, мяса, овощей раненым.
Священник обернулся, и Павел Матвеевич узнал отца Мирослава, которого иногда встречал в Петербурге на заседаниях Религиозно-философского клуба.
– Как хорошо, что вы приехали, как хорошо! – заговорил отец Мирослав горячо, и Легкобытов удивился тому, что обыкновенно молчаливый иерей может быть таким говорливым. – О войне надо больше писать. Вот про таких чиновников, про бездушие, воровство, про измену. В Петербурге никто ведь ничего не знает. Сочиняют розовые рассказики о храбрых казаках в «Ниву», про подвиги, про героизм. Сестры милосердия у них все в чистых платьях, офицеры благородны, солдаты преданны, студенты побросали университеты и ушли охотниками на войну. А здесь читают и смеются. Здесь ничему и никому не верят. Да, правду о войне сказать никто не желает. Боятся, не умеют, не знают… Да и то сказать, горькая правда выходит. В прошлом году, когда заняли Галицию, потянулись к нам православные галичане, встречали нас как родных – столько лет под австрийским игом… Мы их обнадежили: кончилось ваше пленение, будете отныне открыто веру исповедовать, а когда в мае Перемышль сдали – что с ними делать было? Если дома останутся – перестреляют их австрияки. Пришлось с собой забирать. А ведь это тысячи людей – женщины, дети, старики, представьте себе этот табор: кто-то умирает, кто-то рожает, а еще пить-есть, кормить скот надо. Местные крестьяне их на свои поля не пускают. Лето, жара, мухи, холера среди них началась, сколько померло… И кто за это ответит? – Он вздохнул и привычным движением скрутил папироску. – Уже который месяц отступаем. Варшаву оставили, Ковно оставили, Ново-Георгиевск, Брест-Литовск, и все это меньше чем за месяц. Вот-вот Вильну сдадим.
– Ну уж этому-то не бывать, – сказал Павел Матвеевич жестко: представить, что его возлюбленная станет ходить с немецкими офицерами, а то и солдатами, было еще мучительней, чем видеть ее со своими.
– Не бывать? – вздохнул священник. – Я ведь знаете зачем сюда приехал? Святыню вывозить – мощи мучеников виленских Антония, Иоанна и Евстафия. А раз так – не удержим город. Без мучеников не будет на то Божьей воли.
«Поп, а хуже интеллигента, – неприязненно подумал Павел Матвеевич. – И при чем тут какие-то мученики?»
– Ведь вот какое дело, – продолжал рассуждать отец Мирослав, – немцев по количеству нигде не больше наших, а они нас бьют. А почему? Потому что у них не в пример все лучше налажено. Я разговаривал с одним из наших штабных. Оказывается, они из немецких газет больше правды узнают, чем из своих донесений. Три дня назад на станции Молодечно двухтысячная толпа наших солдат обезоружила и избила охрану винного склада. Так перепились, что усмирять их пришлось залповым огнем. А по тылам ходят тысячи вооруженных дезертиров, тысячи! Устраивают беспорядки, даже боевые офицеры их боятся. Немцев не боятся, а от этих бегут. Что с такими прикажете делать?
– Под трибунал отдать, – буркнул писатель.
– Жалко ведь своих отдавать. Они же чьи-то отцы. Или, наоборот, дети. Как по живому-то резать? А помните, как все начиналось? Сколько было восторгов, надежд, упований? А помните добровольцев? – произнес отец Мирослав мечтательно. – Эти замечательные русские лица, этот порыв? Освободить Константинополь, Святую Софию – разве это было не прекрасно? Разве не переживали мы тогда радости, гордости за свое Отечество? А сейчас сгоняют силой бородатых угрюмых мужиков, которые воевать не умеют, не хотят, а только мешают. Думают лишь про свои наделы, как бы уцелеть да поскорее вернуться домой. На десять солдат по пять винтовок. В полках неделями не видят старших начальников, связь с ними в лучшем случае по телефону, а то и вовсе никакой связи нет. Вот извольте знать: неделю назад отправили к линии фронта ползунов. Надо было ночью отправлять, а отправили днем, они все под пулями и погибли, кроме одного хлопчика.
Павел Матвеевич, доселе слушавший донесения отца Мирослава рассеянно, вздрогнул и уцепился за него взглядом:
– Какого хлопчика?
– Старательный такой хлопчик, ловкий, умелый, стреляет отлично. Охотник. С собственным оружием пришел.
– С «зауэром»? – даже не спросил, а утвердил Павел Матвеевич и лязгнул изъеденными кариесом зубами.
– Не знаю, я в оружии не шибко разбираюсь, но как-то все посмеялись над его ружьем. А он так ловко им немцев срезал и радовался как ребенок. Мне даже как-то жутковато становилось. Одно дело, когда взрослые мужики немчуру бьют, а другое дело – этот ангелочек ликующий. Я еще, помню, спросил его: ты зачем, малый, из дому убежал? С отцом-матерью не жилось? Ну, думаю, сейчас начнет про патриотизм, про царя мне рассказывать. Мне встречались такие молодые люди, правда, больше из студентов. А этот знаете что мне ответил?
– Что? – подался вперед Легкобытов.
– Война – это мой личный шанс.
– То есть как это?
– Вот и я его о том же самом спросил. А он: я, говорит, подвиг совершу, и меня в офицеры произведут. Я ему: для чего тебе в офицеры? А он отвечает: не хочу мужиком быть.
– Как-как? – изумился Павел Матвеевич.
– Да, вот представьте себе. Такие нынче пошли молодые крестьяне. Я еще подумал тогда – что с Россией станется, если все мужики в господа подадутся?
– А потом что с ним сталось? – спросил писатель так осторожно, точно боялся вспугнуть дичь.
– А потом он затосковал, стал плакать по ночам, жаловаться, к матери проситься, с ним и не знали, что делать. Отвернется ото всех и скулит, как собачка, которую хозяин бросил. Вот и говорите потом, что надо всех дезертиров под трибунал отдавать.
– Что еще? – вскрикнул Павел Матвеевич.
– Раз пошли наши разведчики на ту сторону и перехватили этого героя у самых немецких окопов. Перебежать, видать, хотел, да не успел чуть-чуть. Добро бы еще к нам тыл побежал, так нет же – к немцам.
– Так что же он, арестован теперь? – Легкобытов старался говорить так, чтобы голос его не выдал, но получалось у него неважно, однако отец Мирослав ничего не замечал или делал вид, что не замечает.
– Должны были арестовать, да сжалился над ним один прапорщик. Взял к себе на перевоспитание.
– Какой прапорщик?
– А вот это очень странный, скажу вам, человек, – прошептал священник. – Он, по-моему, сюда кем-то подослан…