На курсах, куда поступила Вера Константиновна, училось немало женщин благородного звания, но к изум-лению всех, а более всего к своему собственному удивлению белоручка Вера, которую ее мать с детства считала неряхой и неумехой, которую ни во что не ставил муж (а если бы ставил, если бы с самого начала увидел в ней большее, чем просто самку, может быть, все по-другому и сложилось бы), которую презирала и находила холодной эгоисткой взбалмошная падчерица, мадам Комиссарова оказалось самой способной ученицей. Она меньше других твердила о патриотическом долге и христианском милосердии, за что ее осуждали иные дамы и девицы, держалась независимо и отстраненно, ничего не рассказывала про свою семью, хотя все курсистки быстро сблизились и по-дружились. Однако недовольные голоса умолкли, когда началась настоящая работа. Никто из восторженных патриоток не умел перевязывать раны или делать дренаж так умело, как она, никто не сохранял столько самообладания при виде крови, гноя и мертвых тел. Никто с одинаковым спокойствием не выносил из операционной отрезанные конечности, а за лежачим больным из палаты судно с нечистотами. Никого так не хвалили и никто не переносил хвалу столь стойко, нимало не заносясь и делано не смущаясь, а принимая все как должное. Недаром Вера Константиновна училась в детстве распутывать клубки тонких ниток. Она прекрасно ассистировала, с полуслова понимала хирургов, у нее оказались сильные, ловкие и очень нежные, чуткие руки, как если бы ее единственный талант любовницы нашел себе применение. Все экзамены она сдала на отлично, и, когда выпускницам пришла пора получать распределение, начальник курсов отрекомендовал ее, единственную, в госпиталь в Царском Селе, где работали императрица и великие княжны. Первым желанием демократичной Веры Константиновны было отказаться и попроситься в место попроще, но добрый ее наставник замахал руками:
– И не вздумайте, сударыня. Что это за капризы такие? От кого от кого, но от вас я такого не ожидал. Извольте идти туда, куда вас направляют.
И она подчинилась, что ей оставалось? Впрочем, работа везде была работа, и царица с ее дочками Веру Константиновну особенно не заинтересовала. Государыня сказала ей несколько раз приятные слова, родовитые дамы не выказывали никакого презрения, отнеслись ласково и простосердечно, но жена механика поймала себя на мысли, что все эти обстоятельства, прежде показавшиеся бы ей такими мучительными и привлекательными одновременно, теперь не волнуют ее нисколько. Она смотрела только на раненых и только о них заботилась. Вера Константиновна была уверена, что рано или поздно среди них окажется ее муж. Она представляла себе, что все так и произойдет: его привезут тяжело, но не смертельно раненного, она будет за ним ухаживать, сначала он не будет ее узнавать, но потом узнает, и она сумеет выходить его.
– И тогда я буду ему лучшей женой на свете. Тогда-то я уже никуда его не отпущу. Ни на какую войну. Что мне эта война? Что мне это отечество, о котором они толкуют, если мое отечество – это мой муж.
Так говорила она себе, когда вываливалась из тяжелого сна в слепой петербургский день, так шептала, проваливаясь обратно в сон, в котором не видела никаких снов, и с этими мыслями жила, не зная устали, работала, растрачивая себя на раненых, словно в каждом из них был заключен образ человека, о котором она беспрестанно думала и своей заботой ему помогала. Все эти покалеченные люди, такие разные, беспомощные, бессильные, отчаявшиеся и не терявшие надежды, кроткие, наглые, добрые, злые, были связаны между собой, и, ухаживая за одним, Вера Константиновна помогала другим, терпеливо относясь к тем шуткам, какие они отпускали в ее адрес. Для нее мужской интерес к ее наружности, то грубые, то ласковые прикосновения к ее телу – все, что еще совсем недавно привело бы ее в дрожь, смущение или возмущение, – были признаком выздоровления ее пациентов и больше ничем. И сама она совсем не смущалась, какие бы раны ей ни приходилось обрабатывать, научившись относиться к телу как к страдающей плоти, которая в силу своего страдания освобождалась от необходимости быть стыдливой и делалась невинной, как у маленьких детей. Эта работа стала для нее выходом к неосуществившемуся материнству, и Вера Константиновна почувствовала, что даже в ее собственном организме происходят перемены: она научилась почти не спать, могла подолгу не есть, не знала усталости, а при необходимости запасалась впрок пищей или сном и словно выплачивала долг, который накопился в ней за годы вынужденного безделья.
– Вы себя совсем не бережете, – сухо заметила однажды женщина-хирург, которой она в последнее время ассистировала.
То было очень странное существо женского пола, которое говорило о себе исключительно в мужском роде: «Я пошел», «Я сделал». «Я сказал». У существа был княжеский титул и имя такое же, как у Веры, но она просила называть себя Сергеем, ходила в мужской одежде и все время курила, так что Вера Константиновна, которая могла теперь предаваться своему малому пороку без боязни, едва не бросила курить сама. Княжну считали величайшим медицинским светилом, шепотом передавали слухи, будто она способна пришить оторвавшуюся ногу, что у нее пальцы какой-то нечеловеческой силы и глаза способны видеть сквозь кожу внутренние органы, однако норова аристократка была тяжелого. Однажды во время операции, где ассистировала императрица, княжна Вера на августейшую особу прикрикнула, и государыня, никому не позволявшая вольностей, стерпела.
Но самое страшное началось несколько времени спустя, когда Вера Константиновна заметила, что ужасная мужеподобная женщина как-то странно, с пытливой нежностью на нее смотрит и старается коснуться своими гениальными руками. Однажды она велела Вере Константиновне снять платок, и глаза у княжны помутнели при виде рассыпавшихся по плечам тяжелых золотых волос сестры милосердия. Несмотря на тридцать с лишним прожитых лет и попытки постичь самую современную словесность, мадам Комиссарова о лесбийской любви знала лишь понаслышке, и этот взгляд смутил ее и привел в недоумение.
Ухаживания становились с каждым разом все более настойчивыми, подчиненное положение медсестры делало их весомее, и Вера Константиновна, готовая вынести любые тяготы новой работы, к подобному испытанию оказалась не готова. Она примерно представляла, как отвечать домогавшимся ее мужчинам, но женщинам? И как было противостоять той, что с ней заговаривала, не сводя тяжелого, тусклого взгляда, и нараспев, точно читала стихи, повторяла:
– Вы очень несчастны. Вы несчастны в семейной жизни. Вам нужна защита. Вы много страдали от мужчин, которые принесли вам зло. Вы не должны быть больше игрушкой в их грубых руках и испытывать из-за них постоянное чувство вины.
Веру Константиновну эти правдивые речи сначала злили, потом пугали, потом стали обезоруживать. Она не чувствовала в себе сил сопротивляться хирургической ласке, но зато чувствовала, сколь несчастна и одинока та, что эти слова произносила, и, наученная за последние месяцы утешать страждущих и выполнять их прихоти, Вера Константиновна ощущала, как становится податливой и мягкой, словно подушка, которой ее душили.
«Боже, ну почему мне это? – думала она, возвращаясь к своему холодному дому, где ее ждала, чтобы молча закрыть перед носом дверь в свою комнату или же наговорить очередных дерзостей, злая падчерица. – Что я сделала ужасного, за что меня все время преследуют какие-то непонятные люди? Я никому не желала зла, нет, один раз пожелала. Но один раз и была за это наказана. А они все равно все время от меня чего-то хотят. Какие-то маленькие злобные бесы, мухи, саранча египетская. И почему я должна вечно зависеть от чужих желаний, капризов, сумасбродств? Я не хочу, я не буду, я не могу…»
Но стоило ей прийти в лазарет и увидеть княжну, как решимость не хотеть, не быть и не мочь исчезала, Вера Константиновна обмякала, сдувалась и размышляла о том, что надо либо уступить, покориться, либо собраться с силами и уйти, что бы ни говорил ее бывший наставник на курсах, и, вероятно, чем-то одним из двух все и закончилось бы, когда бы несчастную сестру милосердия не приметила приветливая полная женщина, ходившая на костылях, государынева не то фрейлина, не то фаворитка, которую звали Аннушкой. Эту Аннушку многие не любили, говорили про нее бог весть что, называли интриганкой и лицемеркой, дурой и сумасбродкой, гимназисткой, влюбленной в государя, любовницей грязного мужика, фанатичкой, но Веры Константиновны беду она прозрела.
– Вы, голубушка, волосы-то свои остригите покороче да держитесь от литовки подальше. Она, представьте себе, и меня скосить хотела.
– Вас? – переспросила Вера Константиновна и посмотрела на искалеченную Аннушку как на родную.
– Меня, меня, – охотно закивала та. – Княжна она, как же! У этих чухонцев каждый свинопас себя князем считает. Коновалкой ей быть, а не людей лечить. Государыня, чтоб мне досадить, ей благоволит, а мне до конца дней на костылях по ее милости ходить.
Эту историю Вера Константиновна слыхала. Зимой с Аннушкой случилось несчастье: поезд, в котором она ехала из Петербурга в Царское, сошел с рельсов и несколько вагонов оказались искорежены. Подозревали, что это был акт, ибо народу пострадало немало. Аннушка должна была погибнуть от болевого шока, однако чудесным образом выжила. «Бог спас», – рассказывала она всем доверчиво, но операция, которую проводила княжна, прошла неудачно, и Аннушка усмотрела в том злую волю своей врачевательницы. Она была очень богомольна и прежде и теперь ездила паломничать в дальние монастыри, бывала в Сибири, привечала странников, отличалась замечательной словоохотливостью, радушием и простодушием, но близко допускала к себе немногих и однажды удостоила Веру Константиновну рассказом о своем замужестве, горько отозвавшимся в сердце жены механика и приблизившим ее к тому миру, который она еще совсем недавно презирала.
– Замуж меня выдала государыня, – неторопливо повествовала Аннушка, угощая Веру Константиновну английским чаем в своем маленьком домике в Царском Селе недалеко от лазарета. – Ей это было нелегко сделать. Я была несколько лет фрейлиной ее величества, она ко мне очень привязалась и не хотела со мной расставаться. Мы были почти подругами, и государь тоже был очень добр ко мне. Но, когда мне исполнилось двадцать три года, их величества переговорили с моими родителями и подыскали мне жениха. Как только первый раз я его увидала, как же мне стало нехорошо! Он был весь холодный, чужой, далекий, и мне показалось, что я ему тоже совсем не понравилась. Я была слишком проста и глупа для него. А он морской офицер, герой Японской войны, да к тому же троюродный брат дворцового коменданта. Накануне свадьбы я умоляла ее величество, чтобы она навсегда оставила меня при себе фрейлиной. «Ты должна иметь свой дом. Все будет хорошо, дитя мое, – отвечала она. – Господь не покинет тебя. А мы останемся друзьями, и ты будешь приходить ко мне со своим мужем. Когда у тебя пойдут дети, я стану им крестной матерью». Сыграли мою свадьбу, а дальше все пошло совсем не так, как предполагала государыня. Вы, наверное, и представить себе такое не можете, но с самой первой ночи муж ни разу не пришел в мою спальню, он избегал меня, молчал и ничего не объяснял, а я не смела ни спросить, ни сказать. Иногда его охватывали вспышки ярости, он кричал на меня и говорил бранные слова. Однажды ему почудилось, что я кокетливо вела себя на балу с одним из великих князей, и, когда мы вернулись домой, он ударил меня. Я была ошеломлена…
– Как вы сказали? – вздрогнула Вера Константиновна.
– Мне казалось прежде, что подобное возможно только в глухой деревне. Но тут офицер, дворянин, таскал меня за волосы, бил по лицу, как обыкновенную бабу, так что я потом месяц на людях не появлялась, – могли бы вы себе, милая, такое вообразить?
– Могла бы, – прошептала Вера Константиновна и вспомнила реку, вдоль которой она шла, но увлеченная своим рассказом Аннушка не слышала ее.
– Я старалась не показывать виду и быть такой же веселой, как до замужества, но государыня мое огорчение заметила. «Боже мой, как ты страдаешь, дитя мое, но я тебе помогу». Чем она могла мне помочь, скажите? Позволить развестись с мужем и искать счастья с кем-то еще? Я понимала, каким ударом это стало бы для их величеств. Во дворце и так обо мне говорили невесть что. Нет, я понимала, что пропала, и ни на что более не надеялась. И хотя со временем все устроилось: муж уехал в Швейцарию и там женился…
– Но как же?
– Не знаю, – ответила Аннушка раздраженно, – не знаю как и знать не желаю. И не надо меня, пожалуйста, перебивать и задавать бестактные вопросы. Я вернулась во дворец и с тех пор ничего о нем не слышала. Я была более не фрейлиной, но близким другом их величеств, и с тех пор моя жизнь связана с ними навеки. Вы думаете, это мне награда?
Вера Константиновна хотела сказать, что она ничего такого не думает, но не успела.
– Ах, как вы жестоко ошибаетесь! Это мой крест. Жизнь во дворце очень трудная. Вы счастливы, мой друг, что этого не знаете. Люди там злые, завистливые, лицемерные. Любая крестьянка счастливее царской фрейлины, а тем более близкой подруги. И с государыней, – понизила голос Аннушка, – очень непросто. Она чудесная женщина, великодушная, правдолюбивая, чистая, горячая, я к ней сердечно привязана, мы обе любим музыку и иногда поем дуэтом – у меня контральто, а у нее сопрано, – но если бы вы знали, как часто она бывает раздражена, нетерпима, несправедлива… Я устала от этой жизни и много раз думала о том, чтобы уйти в монастырь. Но как я могу оставить ее одну? У нее же, кроме мужа, детей и меня, никого нет.
«Не так уж это и мало», – подумала Вера Константиновна.
– Почему вы совсем ничего не едите? Боитесь поправиться? А я уже ничего не боюсь.
У нее было удивительно приятное лицо – полное, немного сонное, с необыкновенно красивой кожей и очень добрыми васильковыми глазами. Аннушка с аппетитом кушала пирожные, помешивала ложечкой теплый чай – горячего она не любила, – и Вера Константиновна чувствовала, что от нее исходят уют, забота, тепло, приветливость, как от сказочной мамушки. Ей опять захотелось поделиться своими бедами, но хозяйка ее опередила:
– Я бы никогда не пережила всех этих испытаний, но Господь послал мне одного человека, странника из Сибири. Вы слышали о нем, конечно, но, наверное, слышали только дурное. Ах, не верьте ничему, мой друг! Это все неправда. Только его молитвами я еще и живу. Когда в январе случилась эта страшная катастрофа, я несколько часов пролежала без сознания рядом с мертвыми. Потом меня нашли, вытащили из груды тел, привезли в Царское, и все думали, что я тоже вскоре умру. Совершили глухую исповедь, причастили, а потом появился он. Мои родители не хотели его пускать, коновалка гнала его прочь, но он все равно прошел, долго молился, потом взял меня за руку, пристально поглядел в глаза и сказал: «Жива будет, но останется калекой». Вышел в соседнюю комнату и рухнул без чувств.
Вера Константиновна хотела спросить у Аннушки, как она может обо всем этом знать, если была без сознания, но побоялась снова показаться излишне любопытной.
– Он удивительный, ни на кого не похожий человек. Таким был только батюшка Иоанн из Кронштадта, который спас меня в детстве, когда я тяжко болела, но батюшка был тверже и строже. А этот очень странный – пьет вино, танцует, водится с темными людьми, принимает у себя легкомысленных женщин. Все это очень беспокоит ее величество, но она не решается ему ничего прямо сказать, чтобы его случайно не обидеть. А я знаю, что ничего дурного с ним быть не может. Он человек совершенно бесстрастный, он на той высоте, на которую никто из нас не может подняться, и то, что было бы невозможно любому другому, возможно ему. За это его и ненавидят. Ах, как его ненавидят! А вместе с ним и меня. Вы, конечно же, захотите с ним поговорить. Его очень многие хотят увидеть, и меня об этом просят, но я всем отказываю. Его же надо пожалеть, в конце концов, каждый день он принимает по нескольку десятков человек. Они идут бесконечным потоком, они все чего-то от него хотят.
– Я…
– А вы, я вижу, очень милы, вы мне нравитесь, и я позабочусь о вас. Но дело не только в этом, – понизила голос Аннушка. – Прежде, когда я была здорова, я могла чаще за ним следить.
– Зачем следить? – встревожилась Вера Константиновна.
– Я же говорила вам, – произнесла Аннушка еще более раздраженным тоном, – что он ведет очень странный образ жизни, который вызывает тревогу у ее величества. Его надо сдерживать. Но мне это теперь не под силу, вы сами видите: я даже подняться к нему в квартиру не могу. А вы для этой роли, думаю, сгодитесь.
– Почему вы так решили? – быстро спросила Вера Константиновна.
– Я хорошо разбираюсь в людях, – возразила Аннушка, – и вижу, что у вас достаточно такта и ума, чтобы удерживать его от необдуманных поступков, от ненужных знакомств и встреч, но главное, вы будете рассказывать обо всем мне, станете моими ушами и глазами. Там, к сожалению, все очень непросто, очень много толчется лишних людей.
– А если я откажусь? – спросила Вера Константиновна, помолчав.
– А вот это я вам делать не советую, – молвила Аннушка сладким певучим голосом, от которого жену механика бросило в жар.
Так Вера Константиновна Комиссарова против собственной воли познакомилась с тем, кто некогда занимал воображение ее мужа и о ком время от времени точно по команде начинали писать газеты: был там-то, буйствовал с такими-то, учинял скандалы и беспорядки, плясал, дрался, пил, был выслан, – а потом замолкали, точно его и не было, но казалось, за его появлением и исчезновением стояла невидимая рука.
Но Веру Константиновну это нисколько не волновало. Она еще реже бывала теперь дома, презрительное выражение больше не возвращалось на ее хорошенькое личико, да и само лицо изменилось – не постарело, а углубилось. Она стала набожной, но незаметно, неподчеркнуто, и, хотя в доме появились иконы, свечи, лампадки, они были сокрыты от стороннего взгляда, и лишь иногда Уля слышала, как мачеха встает ночами и молится, но даже это не могло ее разжалобить либо вызвать уважение. Только Вера Константиновна ни в жалости, ни в уважении теперь не нуждалась. То, что с ней происходило, едва ли можно было назвать религиозным переворотом. Она и в церковь-то не ходила – зачем ей была эта церковь, которой маленькую Веру пичкали все ее детство и девство. Толку-то… Церковь ни уберечь, ни помочь не могла. А здесь было нечто совсем другое, инстинктивное, сродни страху ребенка перед ночным кошмаром, похожее на движение слабых рук, защищающих голову от удара. Ей нужно было зарастить ту бездну, которая открылась перед ее глазами в ночь перед войной, отложилась в ее памяти и не отпускала поныне, забыть прекрасные и страшные глаза, возникшие в ночной мгле, остудиться после лесного огня и согреться после ледяного ливня, обрушившегося на нее с разгневанных небес, и это можно было сделать только здесь, в этом доме. Чем бы все случившееся с ней летом ни было: ее бредом, сном, Божьей карой, – это было так ужасно, так нестерпимо, точно она тоже попала в железнодорожную катастрофу, ее изломавшую, истершую и превратившую в калеку. Она больше не боялась страшной княжны в операционной, и та что-то почувствовала, отстала. Даже Аннушка с ее скользкой болтовней и маленьким домиком не была Вере Константиновне нужна и больше не пугала ее своими распевами. Ее вообще ничто не могло теперь испугать. Она жила с ощущением, что за прошедшие несколько месяцев стал иным состав вещества, наполнявшего ее душу и тело, и хотя иногда пыталась воззвать к рассудку прежней Веры – что за мелочь, всего-то навсего она попробовала изменить мужу, и даже это у нее не получилось, а он повел себя словно хам, простолюдин, не имеющий понятия о том, каким образом надо обращаться с благородной, изящной женщиной, – как тотчас же в памяти всплывало пережитое под неверным светом падающей луны унижение, горящий лес, окровавленное тело падчерицы, которое нес на руках муж, побелевшие губы охотника, жадное любопытство деревенских баб, ненавидящие глаза Пелагеи. Этих воспоминаний она бежала, понимая, что, если бы не война, если б не подвернувшаяся в лазарете среди крови, гноя и человеческих отправлений работа, она начала бы пить, принимать морфий или менять мужчин, – работа ее спасала.
Но еще больше она была благодарна человеку, которому себя вверила и который ее успокоил. Он ни о чем ее не спрашивал, ни за что не корил. Когда под неприязненными взглядами стоявших в длинной очереди людей она поднялась по грязной лестнице большого доходного дома на Гороховой улице в его квартиру и ее провели в просто убранную комнату с иконами и лампадами, Вера Константиновна впервые за много месяцев сумела разрыдаться, заплакав еще обильней, чем некогда ревела ее маленькая падчерица на берегу Шеломи. Но не от умиления сердца – от страха. Он поначалу ей совсем не понравился, этот неопрятный дикий деревенский мужик, похожий на пастуха Трофима: вот-вот какую-нибудь глупость скажет или задаст не-уклюжий вопрос, однако он ничего не говорил. Он все видел, все знал, понимал и просто молчал, не останавливая ее, не мешая. Потом взял за руку, посмотрел в глаза, сказал несколько простых слов, и под его тяжелым взглядом, под звуками глухого голоса Вера Константиновна смирилась. То неистовое, что роилось в ее душе, улеглось и затихло, страшные мысли оставили ее, растворились в выплаканных слезах, на смену им пришла покорность, сладкая, прежде неведомая ей потребность повиноваться этому человеку, его голосу, его рукам. Она знала, что у этого повиновения не может быть и не будет границ, она понимала, что сделает все, что он захочет и когда захочет, она помнила все, что знала о нем, что читала в газетах и чему ужасалась прежде, но все равно пошла за ним доверчиво и безоглядно, стала одной из тех, кто его окружал, кто служил ему, слушал его, доверял и был предан. Но никогда бы она не предала его, не стала бы за ним следить, доносить, причинять зло. И, ко-гда сказала об этом в маленьком доме, Аннушка не удивилась, лишь печально покачала головой:
– Неужели и вы тоже?
Вера Константиновна поняла, что она не первая, кто проходил через это предложение и это испытание, и она выдержала его, а значит, выдержит и все остальное. Ей было хорошо среди своих новых сестер, с ними можно было не сомневаться, не отчаиваться, не унывать, а просто и без рассуждения верить. Она больше не просыпалась от страха по ночам, не смотрела с непонятной тоской на порошки из аптеки, спокойно проходила по высоким мостам над вязкой невской водой, и мчащийся поезд не вызывал у нее притяжения и страха. Только теперь она поняла, сколь ужасной была ее прежняя жизнь, и за это душевное освобождение была готова все принять. И, когда придет ее черед, когда настанет день и он потребует с нее ту плату, которую берут с женщин мужчины, когда скажет ей, что так надо и именно в этом заключено ее послушание, разве усомнится она хоть на одно мгновение и посчитает такую любовь грехом? Разве не отдаст ему всю свою нежность, как уже отдала боль? Но он ничего не просил – он просто был. И она счастливо ждала своего часа, взволнованная, трепетная, чистая.