Связь с коммунистами Комиссаров осуществлял через человека, которого знал как Дядю Тома. Ему он передавал деньги и заводскую статистику, которой Дядя Том стал в последнее время интересоваться, прося механика записывать, сколько и какого продукта было Обуховским заводом за месяц произведено. Для каких целей ему это требовалось, Комиссаров не спрашивал, но все задания аккуратно выполнял, хотя порой и сталкивался с недоуменными взглядами заводских инженеров: зачем ему сведения, прямо не относящиеся к его обязанностям?
Обыкновенно посланец предупреждал о встрече заранее, хотя точное место и время обговаривались лишь в последний момент и с такой степенью конспиративности, как если бы за ними двумя охотилось все охранное отделение Санкт-Петербурга. Чувствительный ко всякой фальши механик морщился и Дядю Тома высмеивал, но тот был для уколов неуязвим, и со временем Комиссаров с конспиративностью так свыкся, что, когда в начале июля неожиданно получил от своего наставника открытую телеграмму с предложением встретиться на следующий день после Казанской в Польцах, был нехорошо этим вызовом удивлен.
Все было очень странно, неряшливо и отдавало провокацией. «Так ведь недолго и полиции человека сдать, – думал он по пути на станцию. – Что если он – Азеф?» Дорога пылила, навстречу попадались пьяные мужики и праздные дачники, брели в Печорский монастырь и еще дальше, в Пюхтицы, утомленные профессиональные паломники, дрались нищие, и, как назло, все были некрасивые, нечистые, обессилевшие то ли от долгой дороги, то ли от собственных пороков и страстей. Кто-то справлял на обочине дороги нужду, кто-то любовно обнимался в придорожной траве. Подзагулявший купчик, обогнав Комиссарова, бросил в толпу несколько монет. Началась драка, поднялась еще больше пыль, крики, пьяные слезы. Купец захохотал, швырнул еще, и, когда молчаливый недобрый возчик-белорус привез Василия Христофоровича на станцию, механик был вконец измучен и раздражен.
Дядя Том запаздывал. Поджидая его, Комиссаров изучал расписание поездов и рассматривал публику. Вокзал был построен десять лет назад, но за эти годы пропустил через себя такое количество пассажиров, что казался столетним. Через Польцы шли поезда из Петербурга в Европу, и Василий Христофорович вдруг подумал о том, с каким любопытством и изумлением смотрят, должно быть, иностранцы на эту окруженную лесами и озерами станцию, на пыльные дороги, покосившиеся избы, а потом приезжают в Петербург и еще более поражаются его мрачной красой, тяжелой рекой, огромными дворцами, каких нет ни в Лондоне, ни в Париже. «“Ты и убогая, ты и обильная…” – прошептали губы знакомые с детства строки. – Почему? Что с нами не так? Отчего эта большая страна не может сама себя упорядочить? Только ли оттого, что она безразмерна, расползлась как квашня по половине земли и не ведает собственных границ? Или нас мучает что-то другое?»
Он вдруг вспомнил Легкобытова и его рассказ про несостоявшуюся встречу с заграничной невестой. «Представляю, что он тут пережил. А она, стало быть, так и уехала обратно…» И Василию Христофоровичу тоже захотелось уехать туда, где нет ничего того, что отравляет взгляд. Сколько можно ездить в эту деревню? Да и зачем? На Комиссарова напало то состояние самобичевания и беспощадной требовательности к самому себе, которое прежде приходило лишь ночью. «В сущности, все, что я делаю в жизни, я делаю не потому, что хочу что-то изменить, а потому, что спасаюсь от пустоты и личной бессмыслицы. Кто я? Рогоносец, сластолюбивый толстяк, брошенный любимой женой муж и никчемный отец для единственной своей дочери, которую совсем не понимаю и не могу ей помочь, хотя моя помощь ей очевидно нужна, но Легкобытов прав – мне не хватает для этого чутья. Я не тонок, груб, неумен, я сломал жизнь этой врушке Верочке, на которой неизвестно зачем женился, занимаюсь промышленным шпионажем с неизвестными мне целями и не имею с этого никакого прибытка. Почему так нелепо складывается жизнь и где была допущена ошибка? Я уклонился от цели и ухожу от нее все дальше, как уходит моя страна. Я ухожу вместе с ней, вместо того чтобы ее остановить, направить в нужную сторону. А между тем эта цель у меня была, но я словно ее потерял, упустил из виду и не могу найти. Или же кто-то ее у меня украл, кто-то злобный и хищный, как мысленный волк».
Снова сложившиеся в мозгу последние два слова заставили его вздрогнуть. С недавних пор Василий Христофорович стал замечать за собою странные вещи. Все чаще и чаще он ловил себя на ужасном, чудовищном ощущении, что ему, почтенному человеку, ни с того ни с сего хочется совершить непристойный, неприличный, сумасшедший поступок, мысль о котором никогда прежде не пришла бы ему в голову. Например, подойти вон к той благообразной даме в беленьком чепчике и дать ей пинка. Или публично обнажиться, справить нужду посреди улицы, толкнуть под паровоз железнодорожного служащего или молодую женщину или что-то выкрикнуть грязное, матерное… Что это было, он и сам не понимал, но посторонняя сила вторгалась в его сознание, захватывала его и занимала участки мозга, выедала их, как червь. Или – что было ему ближе – ржавчина, коррозия металла. У него пока что хватало духу с этими мыслями справляться и им противостоять, не слушаться их, не следовать, но изгнать их вполне, очиститься от них он не мог. Они были той реальностью, которая заставляла его думать, что мысленный волк, упомянутый сибирским странником, не есть фикция или фантазия, но действительно существует – микроб, вирус, тля, и этим вирусом заражается все вокруг. Это была разновидность духовного бешенства, чумка, эпидемия, беда. И одной чисткой мыслей, умственной гигиеной тут не справиться, тем более не один он от этого недуга страдал. Во многих, очень многих русских глазах видел Комиссаров похожий болезненный блеск, и бог весть к чему этот блеск мог привести…
…Час спустя они сидели с Дядей Томом в пристанционном буфете, пили понемногу водку и закусывали ее сладкими пирожками, посыпанными сахарной пудрой, потому что ничего другого из закуски не оказалось. Запах гари был здесь сильнее, чем в деревне, он смешивался с запахом угля, переполненных отхожих мест, где-то жарили рыбу с луком, противно жужжали мухи, по лицу, по голове механика тек пот, у него промокли подмышки, и Комиссаров с завистью смотрел на маленького сухого человека, который, похоже, не потел никогда, и представлял далекую, никогда не виданную им пустыню, по которой кружным путем пробирались далекие предки этого аккуратного господина.
«Сколько ему лет? Сорок, не меньше. А выглядит, будто тридцать. Наверняка чадолюбив, и какая-то Сарра нарожала ему кучу детей, обожает его и готовит щуку по-жидовски. Ей в голову не придет ему изменить, а уж тем более бросить. И дети тоже его обожают, и родня, и весь этот еврейский кагал. И он их любит, о них заботится. Мы так не умеем. Но что заставляет этого человека идти в революцию? Почему ветхозаветный иудей презрел обычаи своих отцов и стал поклоняться чужому идолу? Или идол этот ему не чужд? Мы с ним состоим в одной партии, у нас должны быть общие убеждения, цели, идеалы, но я никогда не чувствовал с его стороны никакого родства, ни солидарности, а разве что вежливое любопытство. Любопытство ученого-энтомолога по отношению к некой разновидности жучка. Однако есть в этом человеке нечто такое, что тянет меня к нему, голос древней крови или какая-то странная вечная скорбь».
– Дела идут неважно, – сказал Дядя Том, насыпая в стакан с чаем сахар и аккуратно его помешивая. – Я уезжаю в Вену и имею желание с вами попрощаться.
– И это все, ради чего вы сподобили меня сюда приехать?
– Нет, не все. Я уполномочен передать вам благодарность свою и своих товарищей за то, что эти годы вы были с нами. Хотя, если честно, так и не понимаю зачем.
– Вы никогда не отличались сентиментальностью, товарищ.
– Знаю. – Дядя Том улыбнулся и стал похож на ребенка. Похоже, первый раз в жизни он никуда не спешил, как если бы уже оказался там, где ему не страшна личная опасность. – В России трудно быть сентиментальным.
– А там скучно.
– Меня Европа, если вы о ней, не интересует.
– Что же тогда?
– Шахматы.
– Вы шахматист? – Василий Христофорович ценил в людях таланты, которыми сам не обладал.
– Композитор.
– Простите?
– Я – шахматный композитор.
Он замолчал, и Комиссаров вдруг подумал о том, что сейчас они расстанутся и больше никогда не увидятся; возможно, на этом оборвется его связь с коммуной, случится еще одна потеря и он не будет знать, чем заполнять пустоту и бессмысленность жизни. «Или они решили таким образом меня исключить? Взяли все что могли и теперь указывают на дверь. Что ж, тогда тем более мне нечего терять…»
– Я давно собирался с вами поговорить, – сказал механик, стараясь быть как можно более небрежным. – Если вы уделите мне напоследок немного времени… Благодарю и постараюсь быть кратким. Я очень уважаю вас и ваших товарищей, знаю, что вы постоянно рискуете жизнью, свободой, здоровьем, но за несколько лет знакомства с вами я убедился, что вы совершенно не знаете и не понимаете Россию. Никогда не знали и ничего в ней не понимали. И не любили.
– Вы так говорите оттого, что я поляк? – засмеялся Дядя Том.
– При чем тут это? – Василий Христофорович старался не покраснеть, но почувствовал, что все равно краснеет. – Я и не знал, что вы поляк. Я вообще-то думал, что вы еврей. Разве нет? – брякнул он и побагровел.
– Простите, что разочаровал.
– Вот еще! Что за вздор! – нахмурился Комиссаров. – Я замечательно отношусь к евреям, возмущаюсь тем, что царизм их преследует, и презираю черносотенцев. Я всегда верил в полную невиновность Бейлиса, и, наконец, меня лично задевает черта оседлости…
– Напрасно. Она многих евреев уберегла и помогла им сохранить свои обычаи, – сказал Дядя Том дружелюбно. – Вам не надо оправдываться, Василий Христофорович. Антисемитизм разнообразен и не всегда принимает крайние формы. Это разветвленное заболевание, которое протекает иногда практически бессимп-томно. Выражайте свои мысли прямо и не бойтесь никого обидеть.
– Я всегда говорю прямо и не собираюсь оправдываться, – рассердился Комиссаров и от волнения выпил стакан водки. – И вообще, дело вовсе не в крови. Вы меня зачем-то сбиваете и приписываете чужие мысли. А кровь тут ни при чем. Ваше нечувствование России происходит совершенно по другим причинам.
– Да? – Композитор зевнул. – Простите, я мало спал последние ночи.
– Думаете, я не понимаю, отчего вы вдруг уезжаете? – спросил Василий Христофорович с великодержавной надменностью. – Так я вам скажу.
– Сделайте милость.
– Вы относились к революции как к предприятию, в которое вкладывали деньги и надеялись получить прибыль. А теперь, когда увидели, что прибыли не будет, решили забрать капитал и поместить его в более надежное место и под более высокий процент.
– А вы полагаете, прибыль будет?
– Шутите вы или говорите серьезно, но с подобными мерками подходить к революции нельзя, – обозлился механик. – Она, как и Россия, есть явление духа. Ее невозможно измерить деньгами, взять в концессию, заложить в банк, продать, обменять, в ней нельзя ничего ни рассчитать, ни предугадать. С ней нельзя торговаться – ей можно только принадлежать, ее любить, слиться с ней, отдаться, стать ее частью. Как вы, умный человек, не понимаете, не видите, не ощущаете того, что Россия сегодня крайне неустойчива? Она переполнена, перенасыщена, беременна энергией, которая ищет выхода. Нас может качнуть в любую сторону: либо мы станем фанатичными христианами и пойдем Крестовым походом на Константинополь, чтобы освободить Святую Софию, либо отринем вовсе Бога и начнем сжигать свои храмы. Мы уничтожим всех инородцев или, наоборот, уничижимся до того, что они будут над нами властвовать и нас на нашей же земле топтать. Возможно все, кроме середины. В России веками копилось горючее вещество, и сегодня процесс этого накопления закончился, потому что подошел к пределу и достиг критической массы.
– Может быть, поэтому у нас и леса горят? – спросил Дядя Том, помешивая чай в стакане.
– И поэтому тоже, – ответил механик зловеще. – Но они еще пока по-настоящему не горят. Они будут гореть позже. Когда последует либо наш стремительный рост, либо чудовищной силы взрыв, и…
– И вы бы, разумеется, предпочли первое?
– А вы – второе. И оно случится: слишком много перекосов и противоречий. И слишком много вокруг народов и стран, не заинтересованных в нашем росте, за которым последовало бы мировое господство России. А потому – взрыв неизбежен. Вопрос состоит в том, чтобы выйти из этого потрясения с наименьшими потерями и обратить освободившуюся энергию на общее благо. Но это не политическая, а техническая задача. Я пытался говорить о ней с великим князем – на меня посмотрели как на сумасшедшего. Я несколько раз писал прошение на имя государя и просил аудиенции, мне не отвечали, а в конце концов вовсе удалили из дворца.
– Ах вот оно что, – пробормотал Дядя Том, впервые с интересом поглядев на Комиссарова. – Я-то думал, вы оттуда по собственной воле ушли. Так сказать, не вынесли зрелища обжорства и разврата.
– А вы бы вынесли? У них есть время выслушивать любых юродивых, болтунов, блаженных, отдыхать в балтийских шхерах на яхтах, таскаться каждое лето в Ливадию со своими безумными свитами, принимать великосветских бездельников, давать балы, устраивать бессмысленные крестные ходы и никому не нужные прославления каких-то там якобы святых, покупать мазню французских неучей, которые ничего, кроме ярких пятен и голых баб, намалевать не могут. А найти десять минут, чтобы выслушать человека, имеющего сообщить им нечто действительно важное, они изволить не желают. Поверьте, это не личная обида, но когда они отказываются видеть, что происходит вокруг… Что мне оставалось делать? Сидеть сложа руки и ждать? Я так не умею.
– Обиделись-таки?
– Вот и вы мне не верите, – молвил механик с горечью. – Только в отличие от тех – еще и используете.
– А зачем же вы, добрый человек, позволяете, чтобы вас использовали? – усмехнулся Дядя Том. – Вы же далеко не такой простак, каким хотите показаться.
– Потому что очень скоро нас всех ждет катастрофа, – сказал Комиссаров угрюмо. – И не думайте, что отсидитесь в Европе со своими сказочными задачками. Она захватит все человечество и поставит нам всем шах и мат.
– Это как раз то, что вы собирались приватно сообщить государю? – Композитор задумчиво повертел в руке пустой стакан. – Не думаю, чтобы их величество этим заинтересовались бы. Наш царь религиозен, но даже религиозному правителю скучно и неприятно выслушивать катастрофические прогнозы. Такие вещи надо делать тоньше. Я ведь тоже чувствую, что апокалипсис где-то рядом. Близ при дверях, как заметил один проницательный жидоед, которого еще прежде, чем вас, выставили из дворца. У них там странные предпочтения. Но все равно вас не пойму: ежели вы действительно уверовали в то, что России грозит потрясение, почему не пытаетесь его остановить? А если это, как вы утверждаете, невозможно, то зачем подталкиваете? Чего вам неймется? Встретьте катастрофу в ее час мужественно и достойно.
– После того как она произойдет, необходимо, чтобы к власти пришли технически мыслящие люди, – выдохнул механик. – Которые обустроят жизнь в России так, что никакие новые потрясения ей грозить не будут.
– И вы как раз считаете себя тем технически мыслящим человеком, который знает, как все сделать правильно?
– Ничего я не считаю. И вообще дело не во мне, а в нас всех.
– В ком?
– В тех, кто в России живет и другой родины для себя не ищет. И не имеет значения, какой крови и происхождения этот человек, – сказал механик с дрожью в голосе. – Нам необходимо стать независимыми от всего мира и порвать со всеми странами и народами, которые нас окружают. Никто – ни немцы, ни англичане, ни турки, ни так называемые братья-славяне, ни китайцы, ни японцы, ни персы, ни арабы, ни шведы, ни американцы, ни евреи, ни, извините, поляки – никто не является исторически нашим союзником. Природа так повелела, что у нас, на нашей земле, есть все, чтобы мы могли жить одни, независимо и не общаться с миром, – торопливо, боясь опоздать, выбрасывал Василий Христофорович свои заветные, давно искавшие выхода и мучившие его мысли. – Русский человек столь же талантлив, сколь и ленив. Если ему проще купить машину за границей, он не станет делать ее у себя. Даже не так. Он ее, возможно, и изобретет, а вот дальше этого дела не сдвинется, потому что появятся ловкие пройдохи, купцы, банкиры, посредники, которым это изобретение будет невыгодно. А выгодно будет покупать в Англии и получать барыши, покупая здесь за бесценок наш хлеб и лес и продавая нам втридорога свои безделушки. И русский уступит, сдастся, махнет рукой. Русские лишь тогда начнут о себе заботиться, когда у них другого выхода не останется, когда их к самому обрыву прижмет. Мы – нация катастрофического сознания и образа жизни, а потому я не только с этой катастрофой не собираюсь бороться, но призываю, тороплю и благословляю ее. Катастрофа нас мобилизует, проявляет наши лучшие свойства, а покой расслабляет, принижает, чем и пользуются наши враги. Неужели вы не видите, до какой степени мы зависим сегодня от европейских держав? Да, конечно, кое-что производим сами, но если посчитать, сколько ввозим из Франции, Англии, Германии машин, инструментов, станков, техники? Россия для них – это громадный рынок сбыта, и меньше всего они заинтересованы в том, чтобы этот рынок потерять. Мы берем безумные займы – как будем их отдавать? А где лежат и кому принадлежат русские деньги, вам известно? Впрочем, вероятно, вам-то как раз известно, – добавил он язвительно. – Но, если завтра по каким-то причинам европейские страны вдруг объявят России торговый или денежный бойкот или потребуют разом вернуть долги, наша промышленность встанет, а банки лопнут. А если вдруг случится война? Вы представляете себе, до какой степени наша армия зависит от поставок чужого оружия? Оружия! В нынешних условиях любой может нас шантажировать и заставить отстаивать чуждые нам интересы. Вам-то, возможно, на это и плевать, мне – нет! Я в отличие от вас в Европу сбегать не стану. Мне бежать некуда. Я – русский, и мне больно оттого, что мы, огромная, мы, самая великая страна мира, позорно несамостоятельны. Вот в чем я вижу главную ошибку нынешнего правительства. Да, что-то пытался делать Витте – его отстранили. Пытался Столыпин – его таинственным, непостижимым образом убили, а нынешние министры в лучшем случае безвольны, в худшем – выполняют чужую волю, причем неизвестно чью. Вот вы давеча говорили, что черта оседлости евреев спасла. Так и мы должны, – воскликнул Василий Христофорович вдохновенно, – уйти за такую черту, чтобы себя спасти и никого сюда не впускать!
– Что и будет целью нового правительства, в котором вы заблаговременно решили застолбить себе местечко? – Живые, умные глаза Дяди Тома с одобрением посмотрели на Комиссарова. – Стало быть, тоже вкладец делаете, а в будущем на прибыль рассчитываете? Что ж, очень и очень умно. Все остальное глупо, а вот это дельно. Не сердитесь. – Он дотронулся рукой до побледневшего оратора. – Я просто не люблю дилетантов. Знаете, как про иных монахов говорят, – «старателен, но неискусен». Однако признаюсь вам, Василий Христофорович, я рад, что вы мне это вот сейчас сказали. Камень с плеч, право, сняли. Для нас ведь долгое время было непонятно, какие вами движут мотивы. Сами посудите, вы не честолюбивы, не кровожадны, бес справедливости вас не терзает. Иные из товарищей даже говорили о том, что вы провокатор, засланный агент, государственник, – чепуха, конечно, но я-то, грешным делом, думал, вы к нам от большого горя или какого-то тайного порока подались. Ну, знаете, как бывает, жена рога наставит, дети по дурной дорожке пойдут или вдруг какие-то мыслишки в голове у человека заведутся и начнут его подзуживать, а он их испугается. А то узнает человек о себе какую-то страшную вещь, ну например, что на маленьких девочек не может спокойно смотреть, – и вот он наш. В боевой организации половина смертников, а особенно смертниц – замаскированные самоубийцы. Покончить с собой духу не хватает или так с детства воспитаны, что Бога боятся, хоть и не верят, а ежели акт – то пожалуйста, с величайшим горением сердца и самопожертвованием. И неважно – образованная это дама или скорбная умом и душой мещанка с ножом под ситцевой юбкой.
– Так значит, это вы в Покровском…
– Я же сказал вам, что наша партия индивидуальным террором не занимается, – произнес Дядя Том монотонным голосом. – Но доброхотов я боюсь и ни к какому серьезному делу привлекать не стану: от них никогда не знаешь, чего ждать, и положиться на них нельзя. Зато с вами все разъяснилось. Вот и чудненько.
– Нет! – крикнул механик, так что немногие находившиеся в буфете люди на него обернулись. – Ничего не разъяснилось! Я это говорю не потому, что сам хочу властвовать. Меня вообще, скорее всего, не будет к тому времени в живых. Равно как и вас. Не обольщайтесь! Мы обречены точно так же, как те люди, о которых вы с таким пренебрежением говорите. Речь идет о следующих поколениях. Они не должны повторять наших ошибок и отдавать власть в грязные торгашеские руки. И я знаю, что инженер, мастер или механик, какие бы у него там ни были мысли, не способен причинить большое зло, в отличие от вас.
– Кого?
– А таких вот политиков, профессоров, адвокатов, журналистов.
– Как этот ваш приятель? – уточнил Дядя Том.
– Какой еще приятель? – переспросил Комиссаров с досадой.
– У вас много приятелей среди журналистов?
– Ни единого, слава богу.
– А как же некто Легкобытов? Павел, если мне память не изменяет, Матфеевич?
– Да ну, – махнул рукой Василий Христофорович, – нашли о ком спрашивать. Матвеевич-то как раз человек совершенно безобидный.
– Мы вот тоже так раньше считали. А кстати, если вас не затруднит, что вы о нем думаете?
– Ничего я о нем не думаю. Мне некогда о нем думать. Я вам про серьезные вещи толкую, а вы мне слова не даете сказать, все с пустяками какими-то лезете.
– Василий Христофорович, голубчик, я с удовольствием поговорю с вами обо всех ваших важных вещах, но в следующий раз. И не надо больше пить.
– Это вас не касается, – отрезал Комиссаров. – А хотите знать мое мнение о Легкобытове – пожалуйста. Средний руки литератор. Плохо воспитанный купеческий сынок, который однажды в жизни опоздал, и с тех пор ему все время кажется, что он куда-то не поспевает. Чудовищный эгоист. Честолюбив до тщеславия, хоть и пытается свое тщеславие скрыть. Раздражителен, вспыльчив, инфантилен. По-своему умен, зорок, наблюдателен, жаден до впечатлений, трудолюбив, но очень и очень осторожен. Не хамелеон, но умеет хорошо таиться и ждать. Ни в коем случае не трус. Обожает тайно смотреться в зеркальце и любоваться с одинаковым энтузиазмом и собственными достоинствами, и изъянами. Так всю жизнь и пролюбуется, лесной нарциссик. Что еще? Порядочный фантазер, по-моему, но, когда надо, так прочно стоит на земле, что никакая сила его с места не сдвинет. Будь я гадалкой, сказал бы, что он родился под счастливой звездой и проживет долго и хорошо, если только его не погубит мнительность. Да вы меня не слушаете совсем.