«Мерзавец! Ну каков мерзавец! А ведь как просился, какой сиротинушкой прикидывался, голубочком невинным, чтобы ко мне пустили. Жид, жидяра, мадьяр, цыган, басурман», – твердил Исидор тоскливо, вспоминая чернявого борзописца, кляня себя за доверчивость, и горькие мысли о несправедливости и неблагодарности рода человеческого его терзали. Хорошо было этому щелкоперу окаянные словеса плести и бесов тешить, а попробуй праведной жизнью пожить, когда все против тебя и с отроческих лет в воздухе то и дело чертики носятся – то юркий арапчонок как юла завертится и за руку схватит, то пьяная растрепанная баба с поцелуями полезет, и от этой бабы и мерзко, и сладко становится. Сначала только ночью, когда один просыпаешься и не спишь, а потом и днем на людях приставать стали. Страшно делалось, ужас душил от того, что мешались в душе хвала и хула на Господа. Отчаяние наступало, одиночество, ощущение инаковости своей, когда никому из товарищей не расскажешь, что с тобой происходит, и на исповеди не покаешься, самому надо справляться. Тяжко одному против бесовской силы ступать, а куда денешься?
Как убивалась его матушка, когда единственный сын объявил ей в осьмнадцать годов, что собирается пойти в монахи. «Богом тебя, Илюшенька, заклинаю, не надо тебе в чернецы. Нет тебе моего материнского благословления. Хочешь в церькви служить – служи, стань попом, но прежде женись, утешь меня. Какой из тебя монах? Монахи мяса не едят. А ты мясо любишь. Монахи рыбу едят, а ты рыбу не ешь». Это правда была: Илюшенька действительно рыбу не ел, после того как семилетним ребенком подавился рыбьей костью. Да так страшно подавился, что едва Богу душу не отдал, и с той поры рыбу ни в каком виде есть не мог – не то что обычную, запеченную или жареную, а любую, ни в ухе, ни филе, ни котлеты, ни пироги из рыбы. Однако что ж теперь, из-за такой малости в монахи не идти? Нет, тут он маменьку впервые ослушался. И не потому, что мало почитал, а потому, что более всего в Евангелии те слова возлюбил, что глаголали: много званых, да мало избранных. Он себя с детства к сим вторым причислял, ибо тайно ведал: если все претерпит до конца, то не просто спасется, а на такую высоту поднимется, от которой уже тогда дух захватывало. Была у Илюшеньки цель – никому он о ней не говорил, но вынашивал в самой теплой и темной утробе своего существа: он хотел патриаршество на Руси восстановить и – страшно вымолвить, но и смолчать нельзя – первым патриархом нового времени стать, ибо не знал человека более достойного этого звания, чем он сам. Если бы знал, уступил бы ему тотчас же место и стал прислуживать, ноги ему мыл бы, руки целовал, все поношения терпел, но не было такого, а потому – самому надо было крест сей на плечи взвалить.
С такою сокровенной мечтой Илюша взрослел и строил свою жизнь, спасаясь от обступающих его теней и поднимаясь на вершину голой горы. И хотя страшила иноческая жизнь, пугало послушание, отвращало целомудрие и смешило нестяжание, другого пути наверх не было. И как хорошо он начинал, как расправил свои два крыла, и кто б ему, молодому красивому иеромонаху, духовному воину, казаку православия, миссионеру, грезящему стать вторым Никоном, кто бы сказал ему, чем все обернется?
Впрочем, один человек все же сказал. Инспектор академии Феофил. Был он у Исидора, как и у многих студентов академии, духовником и еще, должно быть, провидцем, потому что после одной из Исидоровых исповедей с обычным перечислением незначительных грехов Феофил, не поднимая глаз и не меняя выражения своего худощавого нежного лица, тихо спросил:
– Все рассказал?
– Все.
– А бывает ли так, что во время молитвы или божьей службы у тебя в мозгу возникает богохульство, мерзость, дрянь?
«Никогда», – хотел ответить Исидор, но против воли не с уст слетело, а вырвалось из горла, из самой утробы:
– Бывает.
– Часто?
– Всегда.
– О ком мерзость?
– О Божьей Матери.
– Еще о ком?
– О Духе Святом, – сказал Исидор, опуская голову ниже.
– А видишь ли кого?
– Вижу, – ответил и покосился в угол, где притих в рукомойнике его мучитель-арапчонок и с испугом глядел на чернеца.
– И что ты тогда делаешь?
– Я ими повелеваю.
– Ты говоришь с бесами? – ровный голос духовника дрогнул.
– Я велю им умолкать, и они умолкают. Они послушны мне, как Иоанну Новгородскому.
Арапчонок облегченно вздохнул, а Феофил ничего не ответил. Он казался глубоко погруженным в себя, и Исидор не сразу понял, что он делает. Потом догадался: молится и забыл, где находится. С Феофилом такое случалось – он иногда надолго замирал, застывал в молитве, точно погружался в сон. Исидору стало скучно, захотелось уйти, но уйти без разрешительной молитвы было нельзя. Он переглянулся с арапчонком и тихонько кашлянул.
– Говорить с бесами нельзя, – произнес Феофил безо всякого выражения. – Ты в большой опасности. Никогда не проповедуй и не стремись ни к какому поприщу. Ты тяжко болен. Умали себя. Только молись и кайся. Кайся и молись. И так до самой смерти. И проси у Бога, чтоб она не пришла за тобой прежде, чем твоя молитва будет услышана.
Он накрыл его голову епитрахилью, но не стал читать разрешительную молитву, а быстро вышел. Исидор испугался. Но не последних его слов. Он испугался того, что Феофил побежал докладывать ректору, а с Сергием шутки были плохи – владыка ни в какую мистику не верил, был строг, сух и крут на расправу. Но то ли инспектор тайну исповеди в тот раз сохранил, то ли ректор значения ей не придал, только ничего в его жизни после того случая не переменилось. И советов Исидор слушать не стал: он свою дорогу, свой талант лучше других знал, и никакая сила не могла его отвратить. А бесы? Что ж бесы? Где праведник, там и бесы. Он с ними на бой вышел и должен был победить.
Знал он и того человека, кто ему поможет. Русский царь. Вот чьим другом и наставником мечтал он заделаться, вот какое место его влекло, и о чем смиренно просил он в своих молитвах. И Господь услышал верного своего. Когда проиграли войну с желтолицыми и началась смута, когда повыползали изо всех щелей смутьяны, когда обнаглевшие рабочие стали требовать не просто хлеба с маслом и восьмичасового рабочего дня, а какой-то дурацкой, непонятно зачем им нужной свободы, когда интеллигенты принялись расшатывать Церковь и надрывно своего особого Бога повсюду, кроме храмов, искать, Исидор прославился проповедями против врагов престола. Сначала в своем монастыре, потом в городе, затем в губернии он звал народ к возмущению против революции, к бунту против беспорядка, к погромам демонстраций, и народ ему поверил, толпами за ним пошел. За ним, а не за бессильным губернатором.
Службы в его монастыре длились по шесть часов, на Исидоровых проповедях плакали и кричали тысячи голосов – так красноречив и убедителен был. «Хотите спастись – меня берегите, – разносился его гулкий голос над площадью перед храмом. – Без меня вы все, и дети ваши, и внуки, и правнуки – все погибнете! Здесь, в этих стенах и подле них, ковчег спасения». Златоустом звала его толпа и несла ему со всего города, со всей богатой губернии пожертвования. Во славу Исидорову трудились сотни, а потом и тысячи людей, и вместе с ними он превращал захудалую обитель в неприступную крепость, окруженную стенами со рвом и уходящую в глубь земли долгими и разветвленными подземными ходами. Он не боялся никого и ничего, зато все боялись его.
Много было у него врагов, ненавидели его люто, травили в газетах, подсылали убийц, осуждали архиереи и уговаривали обер-прокурора Синода сослать его в Соловки, могучий и страшный был у него враг – Петр Аркадьевич Столыпин, но еще более великая сила Исидора хранила. Его изгоняли, но он возвращался окрепшим и сильным. За ним шел народ, в том была его высшая правда, и он знал, куда его вести. «Я не поп Гапон, я не буду у царя ничего просить, я царя сам охранять стану и всех его врагов волком выгрызу», – говорил он своим приближенным, самым верным своим ученикам. Говорил в салонах, в архиерейском доме, говорил губернатору. Прямо и не таясь. И услышали о нем в Петербурге, услышали во самом дворце, и однажды призвал его к себе государь. Все тогда были поражены царевым выбором, все шептались за спиной – не надо бы смутьяна-чернеца перед светлые царские очи пускать, соблазну от него много, а пользы никакой, газеты разнесут, по салонам растреп-лют, народ смутят, да только мудрый царь-государь своих бояр, изменников, трусов и безбожников не послушал. Открылся цареву сердцу верный человек, а верному человеку – царево сердце. Духовными очами Исидор прозрел: все идет так, как должно идти, как начертано ему, и вот он уже служит в домовой церкви в Царском Селе, вот читает проповедь, которой внимает августейшее семейство. Что было ему в тот момент до того, что на него щерился всесильный премьер, – руки коротки у Петруши оказались, а потом и вовсе повержен был враг. И Феофила уже давно не было в Петербурге: не угодил царице и был переведен служить на юг, подальше от дворца. Государь же избрал верного, государь приблизил его к себе, оценил, полюбил.
Но когда чернец был готов торжествовать победу, когда ему поверилось, что свое место возле престола он займет, расчистит, и повергнет в прах всех своих врагов, и шагнет еще выше, открыв в свой черед царю Божий замысел о себе, то оказалось, что заветная палестинка уж занята. И кем?! Аскетом еще более строгим? Праведником святейшим? Молитвенником ревностным? Тем, кому он мог бы свое место и свою мечту по праву уступить и смириться? Если бы! Выскочкой, шарлатаном, развратным неграмотным мужиком, чалдоном сибирским, ходившим в деревенскую грязную баню с петербургскими дамочками и ублажавшим их своим непомерным членом, презренным хлыстом с клейменой фамилией, который прежде Исидора пролез в царскую семью. И ведь как пролез, негодяй! Всех обаял: и Феофила, тогда еще бывшего в силе, и нижневолжского епископа, и двух мистичек черногорских, за великих князей замуж вышедших, и всю черную сотню, – всех надул и таким себя верующим выставил, таким верноподданным, таким речистым, таким монархистом и опытным странником, так всем мозги запудрил, что ввели его недальновидные люди во дворец царский, представили государю, а потом и сами не рады были, да поздно было что-либо поправить. Клещом впился в царское тело. И года не прошло, как хлыст сделался первейшим другом православного царя, исповедником, собеседником, проповедником семьи царской, кому писали длинные письма восторженная царица и ее глупые дочки. А не обученный приличию чалдон этими письмами всюду хвастал и, когда Исидор, побледнев, не поверив, ахнул: «Врешь, собака, нет у тебя никаких писем!», вынул измятые листки и показал: «Возлюбленный мой и незабвенный учитель, спаситель и наставник. Как томительно мне без тебя…»
Это была рука царицы, ее голос – он понял, почувствовал, что это не обман, а подлинное. О, как он тогда хлыста возненавидел! Но виду не показал, стал его наперсником, другом, поехал в Сибирь, ночевал в деревенской избе, ходил с чалдоном в баню, все тайны у него выведал, царицыны письма выкрал и пустил по миру – пусть все знают, что во дворце делается, – а сам бросился умолять своего покровителя, нижневолжского владыченьку, чтобы тот шепнул государю, шепнул первосвященному Антонию: пусть прогонят самозванца и развратника, болтуна, не умеющего чужих тайн хранить, пусть призовут на его место достойнейшего, девственного, целомудренного, аки пес охраняющего в своей епархии царский трон от жидов да леворюционеров, пусть поставят призванного спасти от крамолы всю Россию. И доверчивый владыка послушал, владыка загорелся, владыка и сам чувствовал, что-то не так в государстве российском деется, смута зреет, беду своими руками власти приближают, а хлыст воду мутит и смутьянам на руку играет, да только владыку не послушали, и кончилось все худо, очень худо.
От тех воспоминаний Исидору так больно становилось, что хотелось по полу кататься в отчаянии и злобе. Все ведь продумали, все рассчитали так, что не могло быть ошибки. В Петербурге они с владыкой выбрали точный день в декабре, и зазвали хлыста на монастырское подворье на Васильевском острове, и там с крестом в руках перед святой иконой потребовали, чтобы тот оставил царскую семью, и запретили ему вовсе прикасаться к женскому полу. А дабы неповадно и нечем грешить было, решили охолостить – владыка по себе знал, как это делается, – да только чалдон увертлив и драчлив оказался, вырвался, бесов сын, от четверых дюжих мужей и без штанов, тряся окаянным удом, побежал через Неву-реку во дворец жаловаться. И кого тогда послушал ослепленный, лишенный разума царь-государь? Верных чад своих? Архиерея? Иеромонаха? Богобоязненного странника Митеньку Козельского? Хлыста он послушал, корявого косноязычного мужичонку, блудника, мужеложца, малакию и прелюбодея! Ему поверил.
Владыку сослали на покаяние в один монастырь, Исидора в другой. Владыка стерпел и покорился, иеромонах взбунтовался и пригрозил, что снимет сан, если хлыста немедленно не прогонят от царя. Однако на сей раз Исидора и слушать не стали. И что ему тогда оставалось, как не порвать с ними, написав кровью отречение от лжецеркви и лжепастырей? Владыка увещевал его: не отрекайся от сана, отец Исидор, смирись, не извергай себя из лона Церкви, не будь выкидышем – но вот тут уж он и не послушался. Потому что знал свою правду. Камень, отвергнутый строителями, станет во главу угла. Он был этим камнем, был Петром, новым патриархом российским, призванным смести дряблую, зажравшуюся, расслабленную, бессильную русскую Церковь, которая в отличие от убогих, чаявших движения воды возле иерусалимской купели, не чаяла ничего, а заживо гнила и смердела. Он знал, что разгонит ее, как некогда разогнал Спаситель торговцев в храме, верил, что за ним пойдут даже не тысячи, как в Царицыне, а миллионы, знал, что вся страна восстанет, правда восторжествует и государь поймет свою ошибку и перед верным человеком покается, вернет его к себе.
Исидор не раз представлял в воспаленных грезах сцену этого покаяния, видел императора, посыпающего пеплом главу, и гордую царицу, стоящую в рубище вместе со своими детьми перед оклеветанным чернецом на коленях на глазах у всего Петербурга. А если не так – он и царя бы нового избрал, себя и царем, и патриархом нарек бы, и тогда точно стала бы Россия тем Третьим Римом, после которого четвертому не бывать. Ах, силы, сколько силы в душе своей ощущал тогда! Спать было некогда, есть ничего не надобно – все Господь подавал и шептал: не отвлекайся, дерзай, чадо. И жаль было, если пропадет эта дерзновенная сила, если не принесет никакой пользы ни пастуху, ни овечкам дома сего. Исидор кругами ходил вокруг дворца, стирал ноги и стаптывал башмаки о подлые петербургские тротуары, он ждал чуда и не обращал внимания на поскучневшего арапчонка, который, зевая, смотрел на его потуги, как глядит рыбак на биение пойманной рыбы в садке – никуда уж она не денется.
А надменный северный город был все так же равнодушен, пресыщен, избалован, и никого Исидоровы речи и выходки не удивляли. Даже газетчиков – те попользовались им, как бесы, покуда он с хлыстом воевал, позабавились и забыли. И за это он тоже хлыста простить не мог: почему ему все, а другим ничего? Почему, стоит чалдону чихнуть, вокруг толпа писак вьется, Дума заседание за заседанием ему посвящает, архиереи гневаются, губернаторы бесятся, а Исидор целую речь скажет, перед покойным Львом Толстым публично покается, повесит его портрет в горнице рядом со святыми иконами, свечи зажжет, ладан воскурит и своим учителем назовет – все равно никто не придет?
Лишь жалкая горстка одураченных баб да слабосильных мужчинок за Щетинкиным последовала, и на них Исидор вымещал свое зло, свою несостоявшуюся патриаршью мечту, а заодно восполнял упущения молодости, ублажая плоть с той же страстностью и вожделением, с какими некогда ее укрощал. А потом стали кончаться деньги, и он испугался, что община развалится, все уйдут от него и пойдут искать другого учителя. Он заметался, забеспокоился и стал молиться, чтоб этого не произошло, но никто не отзывался, а когда он потерял надежду, появились темные люди – соткались из воздуха, как тот мучитель, что с юности его борол. Он этих людей не звал, он не знал, кто они и откуда взялись. Один был невысокого росту, с благообразной наружностью, с бородкой клинышком, в очках, обходительный, интеллигент, ученый из той породы, кого Исидор всю жизнь ненавидел и с кем воевал, а теперь вынужден был с ним говорить, а другой – худой, высокий, с таким острым взглядом, что Исидор, уж на что сильным чувствовал себя человеком, поежился. Однако разговору ни с тем, ни с другим не вышло. Пробовал о божественном – оборвали, пробовал о человеческом – заскучали; ничего ты в этом не понимаешь, сказал благообразный и спрашивать стал о том, что Исидору было ненавистно: про хлыста, про царя и про царицу. И чем больше спрашивал, тем больше было в сердце ненависти, теперь уже не только к хлысту, но и к тем, кого тот называл «папой» и «мамой». А чем больше ненависти, тем боле жаждалось отомстить. Но мстить темные люди не велели, а велели написать книгу о том, как он стал монахом, как учился в академии и как познакомился, а потом поссорился со хлыстом, про хлыстовых женщин, про украденные письма царицы и ее дочерей. Исидор смутился: говорить проповеди – одно, а книгу написать – другое.
– Не смогу я.
– От тебя ничего и не потребуется, землячок, – выступил худощавый, доселе молчавший, и Исидор узнал в нем своего, волжского. – Другие напишут. Ты только имечко свое поставишь.
– Нет, – возразил он. – Я свое имя никому не отдам.
– Ишь ты, – усмехнулся тот. – И тебе, парень, неймется? Что ж, пиши.
Они дали ему вперед несколько денег, пообещав заплатить остальное потом, и исчезли. Исидор сначала ждал и боялся, страшными ему показались эти посланцы неведомо кого, но их больше не было, и Исидор про повеление сидеть тихо забыл. Он и не умел тихо, он не жил, но несся – или его несло, – и не ведал, что ждет его впереди, и вдруг оказалось, что за каждым его шагом следит беспощадный охотник, выжидая, чтоб выстрелить, как притаившийся в укрытии снайпер. И никто об этой засаде не предупредил. Удушить его надо было, и удушил бы, да не успел. За всеми врагами не углядишь, вот и поскользнулся на ровном месте, не разглядел опасности там, где была. Но кто бы ему сказал, что безобидный мечтатель-натуралист, что-то беспомощно лепечущий про народ и русское богоискательство, чудак, мечтающий навести порядок в сектантском хаосе, окажется самым опасным его врагом?
И в полиции помочь ничем не смогли, отреклись, забыли о прежних заслугах перед охранным отделением, когда инок выводил сыскарей на тайные собрания своих конкурентов: баптистов, молокан, духоборов, – а потом сдал хлыстовскую богородицу Дусю Мирнову. Сдал из мести, потому что, когда еще только по приезде в Петербург он предложил ей заключить союз и объединить паству, сытая, удовлетворенная, посыпанная пудрой Дуся посмотрела на него с таким высокомерием и презрением, что в морду захотелось ей дать, за волосы оттаскать или унизить, и оттаскал бы, и унизил бы всласть, когда б за ней повсюду не таскались плотоядные самцы-апостолы, по очереди ее ублажавшие. Он ей по-другому ответил, только самого его это не спасло. Убежать Щетинкин не успел, был схвачен на Финляндском вокзале, отдан под суд и, несмотря на пылкую речь адвоката Незабудного, потребовавшего защитить свободу вероисповедания и права личности, а на крайний случай признать своего подзащитного душевнобольным, отправлен в арестантские роты в Сибирь, в те самые места, откуда был родом погубивший его чалдон.
Публика разделилась: часть свистела, а другая рукоплескала, газеты торжествовали и бранились, иные говорили о том, что наказание слишком мягкое, уставший от Исидора Синод хранил молчание, а осиротевшая паства, дав неотвратимые свидетельские показания, избрала себе нового учителя, который по своему усмотрению сочетал братию и сестрию вольным браком. Павла Матвеевича Легкобытова пригласили на общую свадьбу в качестве посаженого отца-благодетеля, отдельный почет оказали его народной супруге, а от Исидора все отреклись. Исидора забыли, предали, и единственной, кто за поверженным учителем последовал, была убогая телом, с провалившимся носом, тридцатилетняя сызранская мещанка Фиония, которую все считали сифилитичкой, проституткой бывшей, а она говорила, что дева есть и что бабы и девки сами всегда во всех грехах виноваты, нечего красивыми быть и вводить мужчин в соблазн. Женская красота – от дьявола, вот она молода была, красива, мужики ей проходу не давали, купцы деньги под ноги швыряли, семинаристы замуж звали, чиновники сватов засылали, а она лишь одно у Бога просила – красу ее отнять, так по молитве и вышло. И чем позорнее ее поношение, тем больше славы ей будет.
Фиония Исидора с Царицына знала, где вместе с другими бабами катакомбы рыла и камни таскала, а Исидора своим женихом почитала и каждую ночь зажигала в полночь лампады, ожидала, что он к ней придет. Однако Исидор с явлением медлил.
– Погоди, не время, – говорил. – Как оно наступит, первая узнаешь, а покуда бди.
Сестры Фионию не любили, смеялись над ней в глаза и за глаза, дразнили, звали курносой, подстилкой барской, потаскухой, но, когда Исидора арестовали, все овечки разбежались, и она одна рядом осталась. Ничему не поверила, что худое об отце писали, тверда была, верна и хотела последовать за ним в арестантские роты, но он другое велел. Когда выпало им свидание, для чего Фиония назвалась его невестой, до икоты рассмешив надзирателей, Исидор шепнул:
– За меня не тревожься. Ты его покарай. Богом заклинаю – убей гадину.
– Писаку? – спросила дева, шумно вбирая изуродованным носом тюремный воздух.
Щетинкин передернулся, задумался на мгновение, точно взвешивая, известие о чьей погибели доставит ему большее наслаждение.
– Нет, чалдона, – сказал, и сожаление послышалось в его тонком голосе. – Писакой другие займутся. А тебе хлыста надо поскорей кончать.
И, наклонившись к Фионии, стал что-то быстро шептать ей на ухо. И чем больше он шептал, тем больше боязни проступало на обезображенном девичьем лице, отчего оно становилось еще более темным и искаженным. Но Исидор говорил, распаляясь все сильнее, точно выступал перед толпой, и постепенно страх девы уменьшался, а на щеках вновь заиграл румянец.
– Все, как ты сказал, сделаю, – ответила она, кланяясь и целуя его руку. – Благослови, отец.
– Бог благословит. И ничего не бойся. Главное, не согреши. Слово «грех» помнишь от какого происходит?
– Да, батюшка, – кивнула Фиония. – Согрешить – это значит не попасть в цель.
– Вот и не промахнись.
Легкобытов об этом таинственном разговоре, к счастью для себя, не знал. Он торжествовал и праздновал славу, и единственное, что его блаженство отравило, были слова философа Р-ва, которые добрые люди до него услужливо донесли: «Нет ничего дурнее общественного устройства, при котором уголовное преследование начинается после газетной статьи. Отдавать власть журналистам еще опаснее, чем полицейским. И вообще, не понимаю, для чего ему сектанты, если так хорошо получается писать про собак?»
Но Павел Матвеевич скушал и эту обиду. «Для романа все сгодится», – думал он с мрачной хозяйственностью, а в голове у него уже зрел замысел, как два дела – изгнание Р-ва из Религиозно-философского клуба и Щетинкина из секты чевреков – объединить в одно, как уподобить двух лжепророков и провести ту параллель, что окончательно расставит все по местам в несостоявшемся духовном романе учителя и ученика. На этот раз ему, кажется, удалось подстрелить и подсолить вечно ускользавшее от него счастье.