Еще не встало солнце, когда, легко проснувшись и бросив быстрый, прощальный взгляд на дверь, за которой спали отец с мачехой, Уля спустилась к берегу на условленное место. Накануне деревня долго гуляла по случаю Петра и Павла и просыпалась позднее обычного, но все равно надо было спешить. «Только бы он не проспал, только б не испугался, только б не передумал, только б никто ему не помешал», – твердила, словно молилась, Уля. Но Алеша был. Одетый в охотничью куртку с капюшоном и с похищенным ружьем за спиной, он что-то деловито, по-хозяйски укладывал в покачивающейся на воде лодке. Поклажи было много, и Улино сердце накрыло нежностью. Беглянка остановилась, замерла над обрывом, не в силах пережить то счастье, что уже ждало, лежало в ее руках, а потом негромко позвала:
– Алешенька!
Тот, кто стоял около лодки, обернулся, и Уля увидела Павла Матвеевича Легкобытова. Маленькие колючие глаза глядели на нее с острым любопытством. Густая борода скрывала рот, и было непонятно, злорадствует сей человек или сочувствует ей.
– Вот уж никогда не подумал бы, – молвил охотник, – что мы окажемся с тобой так похожи, девочка.
– Где Алеша?
– Он не придет.
– Откуда вы знаете?
Павел Матвеевич пожал плечами.
Уля тяжело и некрасиво заревела. Ей было очень стыдно, что она плачет в присутствии человека, который был ей в тот миг неприятнее всего на свете, но поделать с собой ничего не могла: слезы лились по ее лицу, и было непонятно, откуда их берется так много. Они давно должны были кончиться, но текли и текли, как будто внутри Улиного тела образовался неиссякаемый родник. Легкобытов ее не утешал.
– Ты в нем ошиблась. Ты свободная, а он нет, – сказал он с непонятным ожесточением. – Сказали ему: сидеть! – он и сидит.
– Это вы его таким сделали! – крикнула Уля. – Вы!
– Есть собаки, которые поддаются дрессировке, а есть – которые не поддаются, – не стал отрицать своих педагогических заслуг Павел Матвеевич. – Одних никакая сила, даже половой инстинкт, не заставит ослушаться своего хозяина, другие по зову любви убегают. Как псы они ни на что не годятся, и их обыкновенно пристреливают, чтобы не портили породу. С людьми обстоит с точностью наоборот. Тебе не повезло.
– Я вам Алешу не отдам, – сказала Уля с яростью, и ноздри у нее раздулись.
– Я так и думал, что ты любишь присваивать себе человеков, маленькая разбойница. Но скажи на милость, зачем тебе чужая собачка, которая ходит на веревке и не знает, что ее можно перегрызть? Хуже того, знает, но боится, что ее отшлепают.
– Вы чудовище!
– Неправда! – рассердился охотник. – Он попал в хорошие руки. А представь себе, что на моем месте оказался бы какой-нибудь урод или хам. Что бы он из такого вот Алеши слепил? Податливые самцы – самая скверная на земле порода. А тебе это месть за мечту и хороший урок, – добавил он назидательным, скучным голосом и повелел: – Ну, садись.
Безвольная, ничего не соображающая Уля села в лодку. Легкобытов погреб, и вскоре деревня скрылась из виду. Лодка ходко шла вниз по течению, Уля молча глядела на темную воду, от которой поднимался зябкий туман. Вода притягивала к себе и уговаривала стать русалкой. Это был самый лучший выход – утонуть и превратиться в деву с хвостом вместо ног, а потом утащить в свое царство Алешу, чтобы он больше ни в чьи руки не попадал – ни в плохие, ни в хорошие. Но тут же ей вспомнился утопленник, которого задел их перемет, и Улю передернуло при мысли, что похожее произойдет с ее телом. Она погрузилась, как в воду, в оцепенение, а Легкобытов молчал, боясь неловким словом ее вспугнуть.
Что-то странное происходило в тот миг с душой Павла Матвеевича. Его желание отругать дерзкую девчонку за дурное поведение и прочесть ей суровым голосом наставление, запретить днем подглядывать за взрослыми людьми, а ночью шляться по лесам ушло, и все заготовленные слова замерли на губах. Ни одно существо на свете никогда не вызывало у него столько трепета и нежности. Уля была совсем близко – юная, свежая, загорелая, с завитками светлых волос, рыжими крапинками на лице, со своим едва уловимым запахом и нежным пушком, и ее присутствие в этой лодке было так же странно, как если бы молодая самка оленя, ланочка, случайно оказалась рядом с человеком и, не замечая его, позволяла себя разглядывать, едва поводя чуткими ушами. Легкобытов опустил весла. Лодка тихо текла по мелеющей реке. Сколько это продолжалась – пять минут, десять, час… Он потерял чувство времени, ему вдруг показалось, что он – это не он, не сорокалетний, много чего повидавший и мало понявший в жизни человек, но юноша, подросток, убегавший от страшной голой женщины в Австралию и снова очутившийся в той поре, когда можно было еще что-то переменить в своей судьбе, судьбу не поломав.
Какая-то повязка, которая все это время закрывала ему глаза, исчезла, упала на землю, и он увидел мир преображенным, еще более подробным, чем видел обыкновенно, с прояснившимися смыслами и ключами ко всем загадкам, и самое ценное, что было в этом мире, находилось в этот час рядом с ним – стоило только протянуть руку и схватить. Он не мог почему-то этого сделать и бескорыстно ревновал Улю ко всему миру, был готов от всего ради нее отказаться и сложить к ее ногам, даже несчастный «зауэр», лишь бы была у него возможность охранять эту девочку от любой беды, ей угрожавшей.
Вдруг где-то недалеко в лесу раздался резкий звук. Уля вздрогнула и подняла голову с опухшими от слез прекрасными темными глазами.
– Что это?
– Не бойся, милая, сухое дерево от времени упало.
– Куда мы плывем?
– Как ты хотела, козочка. Вниз по Шеломи до Ильмень-озера, оттуда в Волхов и в Ладогу. А потом через Онегу в Надвоицы.
От нового Алешиного предательства Уля окончательно очнулась:
– Высадите меня на берег!
– Зачем? – удивился Легкобытов. – Если что-то в детстве запало тебе в душу и ты не решишься свою мечту осуществить, она погибнет в тебе и ее труп тебя отравит. Погибшая мечта становится ядом, с этим ничего не поделаешь. Чистое поле глазасто, темный лес ушаст… – проговорил он загадочно и крикнул: – Стой! – но, преж-де чем его руки метнулись за Улей, козочка уже выпрыгнула из лодки и поплыла к высокому берегу, за которым начинался лес.
Она плыла неумело, неуклюже, взбивая воду руками и ногами и высоко задирая голову, течение сносило ее, пузырилась в воде клетчатая шотландская юбка, и развевались волосы, мешая плыть, тянули за собой водоросли и русалочьи руки, засасывал водоворот в глубоком омуте, и били резкой струей по ногам ледяные ключи. Несколько раз голова ее исчезала с поверхности воды, и в какой-то момент Павел Матвеевич подумал, что девчонка не доплывет. Ласточки и стрижи стремительно проносились над водой, пронзительно кричали реющие чайки, Уля то появлялась, то исчезала, но все равно плыла, и казалось, птицы ей помогают как своей, а в воде поддерживают пучеглазые рыбы и несут к берегу. Наконец достигнув земли, не оглядываясь, очень легко и быстро, какими-то странными скачками она побежала вверх по склону, и вмиг постаревший Павел Матвеевич поймал себя на диком, кошмарном, неодолимом желании схватить «зауэр» и выстрелить ей вдогонку.
«Ужас какой, – пробормотал он, покрываясь холодным потом и почти насильно удерживая собственные руки, – не дай бог еще отцу нажалуется. Этот и убить может».
Мокрая юбка с черно-зеленым тартаном облепляла Улины ноги и всю ее летящую, ладную, аккуратную, невесомую фигурку. «Ах, дурак, – подумал Легкобытов о пасынке, – одомашненный ублюдочек. Но как она хороша!»
Уля была еще так юна, что не будила во взрослом зорком человеке грубой чувственности, однако мысль о том, что эта легкая, неукротимая дева, не знающая власти своих глаз и грации гибкого тела, рано или поздно кому-то достанется, отозвалась в сердце охотника неземным сожалением. Если бы он мог переиграть свою жизнь и очутиться на Алешином месте, неужели какая-то сила или чьи-то запреты, даже слезы Пелагеи – а именно ей рассказал Павел Матвеевич про рисунок на берегу, – неужели даже мать удержали бы его от побега, чем бы тот ни закончился. Если бы… А впрочем, и не Пелагея ведь запретила Алеше прийти на берег реки. Крестьянка вообще повела себя так странно, как Легкобытов и не мог предположить, хотя считал себя знатоком простонародных женских сердец.
– А и пусть с барышней на лодке прокатится, Матвеич, – сказала она, скрестив руки, со странным удовлетворением в голосе, когда он накануне в деталях изложил ей план Улиного и Алешиного бегства и затих в предвкушении взрыва материнского гнева. – Дальше падуна не убегут, а чего парню все дома сидеть да тебе прислуживать?
– Так ведь испортит девку-то.
– На то она и девка, чтоб ее портить, – усмехнулась она.
– Не рано ль?
– Чем раньше-то, Матвеич, тем оно слаще.
И он едва удержался, чтоб не ударить эту наглую женщину по румяному, здоровому лицу, но вместо этого лишь стиснул зубы и в ту минуту решил для себя, что завтра же навсегда уйдет из опостылевшего дома и сбережет Улину невинность, а пасынку сказал, что, ежели тот выйдет утром к берегу, охолостит его, как блудливого кота. Мальчишка с ненавистью на него посмотрел, но взрослого человека попытка бунта не смутила:
– И не я пачкать руки о тебя буду. А папаша ея. Как примус тебя починит.
…Лодка ткнулась в берег, до которого доплыла Уля. Откос поднимался метров на двадцать так высоко и круто, что никакой человек взобраться бы на него не смог. А тем более быстро. Несколько минут Павел Матвеевич задумчиво смотрел наверх и пытался отыскать ступеньки или выступающие корни, но ничего, кроме гнезд береговых ласточек, не находил.
Морок какой-то, подумал он, все померещилось, ничего не было, и никакая девочка в его лодке не сидела и бежать никуда не собиралась. Спит себе спокойно дома, и ничего особенного в этой девчонке нет. И вообще ничего нету. Только много поденок и стрекоз над водой. А птицы все куда-то подевались, точно кто-то их распугал. «Я засмыслился, – поставил он себе диагноз, – вообразил черт знает что и сам же в эту чертовщину поверил. Я вообще склонен верить во всякие глупости. Но что со мной? Почему я не могу жить покойно, почему не умею спать, видеть сны? Заснуть бы, хотя бы ненадолго заснуть и увидеть самый обыкновенный сон, а иначе я сойду от бессонницы с ума. Или уже сошел… Откуда я пришел? Почему все, что происходит, кажется мне таким далеким? Почему я не живу, а подсматриваю за жизнью? Своей, чужой? Кто поставил меня за всеми следить и записывать? Чью волю я исполняю? Кому и зачем служу?»
– Уйти, – прошептал он лихорадочно. – Уйти от них. Уйти, как нарисовала девчонка на песке. Не для этого дурачка, не для себя, а для меня нарисовала, сама не зная, дала знак, подсказку, чертеж, план. Уж я-то перегрызу веревочку, на которую меня посадили. Слаще, Поля, не раньше, слаще в свой час.
Он ухватился за весла и погреб. Лодку потащило вперед, Павел Матвеевич греб все сильнее, как если бы боялся не успеть или за ним уже была снаряжена погоня; река помогала ему бежать, она подгоняла лодку своей последней водой, играла с ней, забавлялась, и потерявший от упоения осторожность охотник слишком поздно услыхал шум водопада. «Не хватало только, чтобы меня опрокинуло на камнях, – подумал Легкобытов, но как-то отстраненно, безо всякого страха подумал, и стал грести к берегу. – Ничего, обнесу». Течение ускорилось, и Павел Матвеевич почувствовал, что не справляется с ним: лодку несло прямо на камни, о которые с пеной билась, ревела и падала куда-то вниз река. Он напрягался изо всех сил, но слабые руки проигрывали вольной воде. «Как глупо… перевернуться и вдребезги… камнепад… Откуда здесь падун? Ведь все обмелело. Уля… сон… пусть…»
Он бросил грести и стал смотреть, как приближается водопад. Лодка неслась вперед с сумасшедшей скоростью, все скорее и скорее, и Павел Матвеевич почувствовал, как вместе со страхом в душе рождается гибельный восторг. Этот восторг становился глубже, он был пропорционален скорости его суденышка, острые глаза охотника озирали пространство, подмечая склонившиеся над водой деревья и уже упавшие стволы. Окунь распугал стаю мальков, метнулась узкая, похожая на палку зеленая пятнистая щука. Впереди раздавался грохот падуна. «Вот так и меня по жизни несет, не сам живу, а несусь… А падун надо будет запереть. Придут люди, распугают всех птиц и запрут падун». Раздался треск, Легкобытова выкинуло из лодки и окатило водой. «Вот и все, конец», – подумал он с жестоким удовлетворением и встал.
Вода едва доходила ему до колен и насмешливо журчала. Полосатые окуни тупо тыкались в ноги. Никакого страшного падуна не было, а был самый обыкновенный перекат, который легко проходили рыбаки по высокой воде, а по низкой протаскивали лодки на бечеве.
За перекатом река разлилась и сделалась совсем неглубокой, обнажились все мели и косы, пахло гнилью и большие птицы кружились над двумя выброшенными на песок трупами – старосты и его безутешного хозяина. Это был какой-то фантастический, никогда и нигде не виданный пейзаж, на который Павел Матвеевич случайно набрел и впервые в жизни испытал от пейзажа ужас. Над водой дрожал сырой жаркий воздух, в нем звенели жирные зеленые мухи, белые червяки ползали по внутренностям вонючих рыбьих тел, из последних сил влачился по сырому песку среди дохлых пиявок и гнилых водорослей скособоченный темный рак. Это пространство казалось безграничным, безустанно расширяющимся, больным, оно терпело бедствие, взывало о помощи и одновременно предупреждало: каждый, кто попытается ему помочь, кто ступит сюда и оставит свой след на этой сырой бесплодной почве, здесь погибнет и станет еще одним мертвым телом рядом с уже лежащими. Но самое главное, самое поразительное в этом месте была его смертная красота – дикая, притягательная, порабощающая душу. Павел Матвеевич никогда не подозревал, что гибель, уродство могут быть прекрасными, волнующими и влекущими до такой степени, что перед ними невозможно устоять. И не надо было больше никуда бежать. Он хотел сделать шаг, но какое-то странное понимание коснулось сознания Павла Матвеевича Легкобытова, точно кто-то очень заботливый, похожий на его мать или на утраченную невесту, вложил ему мысль: не природа, а культура лежала перед ним, и манила, и отвращала, и взывала к сочувствию. Дело рук человеческих. И ходить туда ему не надо, как бы сильно этого ни хотелось.
Сколько времени продолжалось это его стояние, это созерцание мертвой реки, отравленных вод, что текли в большое озеро и еще дальше на север, двух мертвых человеческих тел и прочего скончавшегося водяного народа, он не знал. С трудом охотник нашел в себе силы отвести взгляд от Нитща и его таинственного покровителя, потом мельком посмотрел на застрявшую в камнях, получившую не одну пробоину ладью и, спотыкаясь, преодолевая неясное ему притяжение, побрел к берегу обратно за перекат, в лес, где все увиденное показалось ему сном. Да и в самом деле, какие там могли быть трупы? Какой Нитщ, какой князь Люпа, которого живым никто никогда в глаза не видал. Да и был ли он, этот князь, или выдумали его местные мужики и бабы, чтобы стращать друг дружку? Это опять морок, следствие бессонницы и расшатанных нервов. А реальность была в другом: побег не удался. Не хватало только, чтобы из леса вышел становой Жлобов и отвел его обратно в гимназию.
Солнце уже поднялось на три сосны и, несмотря на дымку, припекало. Он разделся и лег на песок. Ветер обдувал его тело, мысли были рассеянны и блуждали по прошлому, страшась настоящего.
От неудавшегося бегства они переметнулись к гимназии, родному городку, тайному дому свиданий в Елице, возле которого они однажды столкнулись с провинциальным философом Р-вым, и опять возник перед глазами Павла Матвеевича гимназический учитель с его глумливой, язвительной усмешкой и треснувшим коричневым пенсне – как бы дорого дал охотник сейчас за то, чтобы этой встречи не было.
«Ты, может быть, считаешь себя умнее меня?»
Тогда считал. А сейчас не знал, а только чувствовал, что находится на перепутье, прошлое себя исчерпало, новое еще не народилось, и было неясно, народится ли и каким оно будет, а пока что он попал в безвременье, в кусок пустоты, и это состояние томило его деятельную натуру. Но еще больше мучила страшная, как родовая травма, зависимость: все, что ни делал Павлик Легкобытов и в литературе, и в жизни, и на охоте, он делал не для туманной берлинской дамы с ее рыбьей кровью, не для добрых читателей и не для глупых критиков, не ради денег или признания, даже не для этой легконогой девчонки со светлым пушком на загорелом теле, даже не для будущей своей славы, – все его личные жертвы были принесены, предназначены и воскурены в угоду единственному человеку, тому, кто выгнал его однажды вон из жизни. Или, точнее, в эту жизнь, как в воду, толк-нул и заставил плыть.
Он хотел услышать от него слово хулы иль похвалы, поймать одобрительный или хотя бы заинтересованный взгляд, но только не тот едва заметный, равнодушный кивок, каким Р-в отвечал на его почтительные поклоны, когда они изредка сталкивались в философическом клубе на Таврической. И для того ему так нужен был никак не выходивший у него роман. Однако, прежде чем дописать, надо было этот роман до конца прожить. В этом видел Павел Матвеевич свой личный писательский шеврон: те люди, что его не принимали, шли от литературы к жизни, а он – от жизни к литературе. И шел как по лесу, так что трава под ним не проминалась. Красиво шел, неслышно, незаметно. Так только за крупным и умным зверем ходят…