Не только негодяи, завистники, льстецы и гордецы попадали на зуб хищному зверю. Не только в их мозги он проникал и выжирал самые лакомые кусочки человеческого состава. Служили ему и те, кто его боялся, презирал, ненавидел, избегал, однако умная бестия и к таким людям находила подход. Волк вел себя по отношению к человеку примерно так же, как умный охотник к зверю. Изучал его повадки, приручил мелких бесов, которые, подобно охотничьим собакам и ловчим птицам, человека выслеживают, ставил хитроумные ловушки, силки, капканы, флажки, маскировался, и редко кому удавалось от него убежать. Как существо расчетливое и умное мысленный волк не гонялся за кем попало. Если верно, что нет большей радости в раю, когда раскаивается грешник, то нет и в аду большего удовольствия, как затащить к себе человека праведного, осквернить святыню, надругаться над невинностью, оскорбить юность и попрать добродетель. Это знал похотливый мошенник Исидор, который отправлял своих молоденьких рабынь в храм ко Святому причастию, а сразу после того заставлял их себе угождать. Вот и из всех людей, которые населяли деревню Высокие Горбунки, мысленному волку досаднее всех была девчонка, безнаказанно скачущая ветреными звездными ночами по полям и остожьям, но не потому, что она ведьмачила – это бы он понял и одобрил, – а оттого, что была легка, сиротлива и хранила ее та сила, которая мысленного волка лишь однажды к ней подпустила и позволила напугать, а девочке в утешение и в награду за тот страх и скорби младенчества ниспослала дар чудесного бега.
Однако и волк не так прост был, чтобы отступиться и отроковицу не трогать, ибо были у зверя свои на девочку права, о чем не знал никто, кроме той женщины, которая дала Уле жизнь. Это она, первая жена механика Комиссарова, отчаявшаяся, терзаемая виной, измученная тревогой и страхом за свою увечную дочь, однажды в безумном припадке не вытерпела и решила обратиться к силам тьмы, коль скоро не помогли силы света. То было всего лишь одно мгновение, одно слово и один призыв, но эта страшная, черная минута случилась, и мысленный волк о ней знал. Знал и то, что падение свое женщина никогда простить не могла, покаялась, отреклась от всего земного, дала странный обет и приняла таинственное наказание, запретив себе видеть дочь, покуда та не повзрослеет, однако сделанного было не воротить.
Оттого хранить-то хранила Улю небесная сила, но и возможности той силы были небезграничны. На земле ведь ничто окончательно не решено и никто не знает, в какую покатится сторону волшебный колобок, за которым следовал с записными книжками прозорливый Павел Матвеевич Легкобытов. Вот и с Улиной судьбой: никто не знал, как она сложится и от чего зависит, хватит ли запаса горячей материнской покаянной молитвы и отцовской скрытной любви или всё одолеют силы зла, да и сама девочка неизвестно было, как себя поведет, когда станет жизнь ее испытывать. И у мысленного волка, наперед знавшего, что этих испытаний на Улином веку случится немало, свои были виды и хитроумные планы, как слопать козочку, от звонкого стука ножек которой выпадала у него шерсть и тускнели глаза, возвращая прожорливого зверя к тем временам, когда была закрыта для него огромная страна. И теперь, ступив на ее территорию, прячась по лесам и болотам, преодолевая одним прыжком огромные куски пространства, он зорко искал, как уловить чистую душу, за что зацепиться и какую придумать каверзу. Можно предположить, что именно мысленный волк, затеявший лунное представление для Веры Константиновны Комиссаровой душной июльской ночью, был вдохновителем всех событий, едва не приведших к гибели любопытной девчонки, и от добычи своей отказываться не собирался, а лишь сильнее вожделел и изощрялся. Именно он устроил страшный лесной пожар, в котором должна была погибнуть горстка запутавшихся людей, и так раздразнил небеса, что они ответили небывалым градом, побившим почти все посевы в округе и оставившим половину домов без окон, с прохудившимся крышами, по поводу чего горбунковские мужики развели руками: «Перестарался батюшка!», а отец Эрос выпятил нижнюю губу и свысока посмотрел на присмиревших землепашцев, убедившихся в силе Божьей и его личной способности с этой силой договариваться. Но до этого волку дела не было, он отца Эроса не замечал как человека для своих замыслов бесполезного, а вот личное покаяние Улиной мачехи в планы зверя не входило, и посему ни на какое богомолье и ни с какими деревенскими бабами Вера Константиновна не пошла. Да и вряд ли бы они ее с собой взяли.
История вообще покатилась после провальной ночи гораздо быстрее, чем шла до той поры, ибо частные события человеческой жизни угодили в общий человечий поток и понеслись вперед, мешаясь друг с другом, как мешается вешняя вода с потоками грязи, падающими деревьями, сорванными лодками и плотами, причалами, глыбами льда, обильной пеной, мусором и несется к ревущему падуну, не к тому перекату, на котором некогда застряла ладья беглеца Легкобытова, а к настоящему страшному порогу, водопаду, провалу, и в этом гибельном потоке отдельные судьбы становятся менее различимы и значимы, а в действие вступают совсем другие законы.
…Весть о том, что механикова жена была до полусмерти избита мужем, а его дочь едва не застрелена насмерть арендатором охотничьих угодий, которого на-утро таскала за бороду на глазах у всей деревни разъяренная Пелагея, бранила последними словами за сгоревший стог и угрожала отрезать прелюбодею на корню мужской отросток, чтоб неповадно было вожжаться с городскими шлюхами, – известие это, равно как и замечательное уличное представление, сопровождавшееся одобрительными возгласами мальчишек и счастливым лаем деревенских собак, обраставшее слухами самыми фантастическими и нелепыми, не оставило большого следа в народной памяти по той причине, что несколько дней спустя после поразившего жителей Высоких Горбунков и прилежащих деревень небесного знамения и связанных с ним происшествий масштаба относительно небольшого случилось то великое и страшное, что сие знамение вкупе со всеми природными бедами последних месяцев предвещало: вышел царский манифест и началась война с германцами.
Она позволила Павлу Матвеевичу, дав необходимые показания, исчезнуть на время из деревни и сказать напоследок священнику, что война с немцами – это конец всему и надо не молебен служить, а панихиды заказывать и расчищать землю под новые могилы. Отец Эрос лишь покачал головой и молвил про Божью волю, но писатель его досадливо оборвал:
– Ах, батюшко, неужто не видите вы, что давно не Господь, а его супостат правит бал в России? В народе на Светлояре-озере говорили, будто бы за грехи наши Создатель отдал Россию на сто лет в полон диаволу, а сам от нее удалился.
– Ересь то.
– Ересь? А слыхали ли вы, что за зверь в наших лесах объявился?
– Ну слыхал, – отвечал иерей сдержанно.
– И что скажете?
– А то скажу, что по лесам вместо храма Божьего шляться меньше надо, тогда и мыслей дурных не будет.
– То поближе к лесам держитесь, то подальше от лесов, – рассердился Павел Матвеевич. – Выбрали бы уж что-нибудь одно.
– Я-то давно выбрал, а вы, если уж ходите, взяли бы да и убили зверя.
– Этого?
– А что в нем особенного? Зверюга – она и есть зверюга. Выследить, обложить, застрелить, а шкуру всем чертям в назидание на заборе повесить, чтоб не смели сюда ступать и добрых людей смущать.
– Так что же вы, меня на это дело благословите? – спросил Павел Матвеевич и сам не разобрался, ерничает он или говорит серьезно.
– Благословлю. А вы, может быть, потому и отсрочку получили, – молвил отец Эрос, – что есть у вас такое поручение.
Легкобытов вздрогнул и вперил колючий взгляд в простофилю-попа:
– Вы о какой отсрочке, батюшка, толкуете?
– А то сами не знаете, – ответил священник ворчливо, – от смерти своей отсрочке. А ежели потребуется, то и в помощники к вам напрошусь. Собакой при вас служить стану.
– Благодарствуйте, я уж как-нибудь сам справлюсь, – сухо поклонился охотник иерею, от которого меньше всего ожидал мистических озарений и покорности, и, не удержавшись, съязвил: – Да и комплекция у вас не та, чтобы в собаки ко мне идти и по лесам бегать.
Однако с той поры мысль убить врага рода человеческого Павлу Матвеевичу в голову запала и постепенно стала оформляться в жизненную цель, пока еще очень неясную, далекую, но, возможно, самую важную, ради которой он и появился и был терпим на свете. Именно так, как сказал отец Эрос, – убить и растянуть шкуру, чтобы ад содрогнулся.
Только прежде, чем дальние высокие задачи решать, Павлу Матвеевичу требовалось объясниться со своим обиженным ближним и перед ним покаяться. А это было дело трудное, потому как прежде охотнику ни перед кем из человеков извиняться не приходилось, ибо сама необходимость просить прощения вызывала у него в памяти весенний класс в полузабытой Елице и глумливое лицо учителя географии. Но тогда Легкобытов кругом был прав. А теперь так получалось, что кругом виноват, и это мучило его не привыкшую к беспокойству совесть. Как ни оттягивал писатель неприятную процедуру, ему пришлось впервые в жизни поднять перо не для того, чтоб описать след лисицы в осеннем лесу, но признать в нескольких вымученных строках свою оплошность. А вместе с этим высказать готовность ответить за нее тем способом, каким традиционно решали на Руси подобные противуречия, и заодно проверить, сохранится ли его отсрочка и в этом случае.
Проведя тяжелую душную ночь, никакого ответа от Комиссарова он не получил, но назавтра столкнулись двое, оба с ружьями, то ли намеренно, то ли случайно, на высоком берегу Шеломи, над кручей, по которой не могло взобраться ни одно существо, однако и тут никакого разговора либо действия промеж ними не вышло. Постояли, посмотрели друг на друга, один растерянно, другой окаменело, а поскольку единственная душа, которая могла бы при этой встрече случиться, находилась в те часы в иных измерениях, подробностей их нечаянного свидания никто не узнал.
Но долго еще Легкобытову казалось, будто кто-то то ли охраняет его, то ли держит на прицеле, и тоскливые мысли не оставляли охотника, ибо он смутно догадывался, что в его жизни случилось непоправимое, после чего она, жизнь, уже никогда не станет такой, как прежде. Связано ли это было с общим ходом вещей или с равнодушием Пелагеи, которая, излив на него гнев, умолкла и вела себя столь надменно и неприступно, точно и в самом деле была не мужичкой, а оскорбленной столбовой дворянкой, одно знал Легкобытов: несостоявшаяся измена словно привязала его к жене, стреножила, и он стал зависеть от Пелагеи так же, как когда-то зависела от него она. Свершилась рокировка, перемена ролей, и самое досадное, что она не укрылась и от мирского взгляда.
Горбунковские бабы сочувствовали Василию Христофоровичу и осуждали Веру Константиновну, наиболее сведущие уверяли, что ее ночное свидание с охотником было не первым, и ссылались на пастуха Трофима, заставшего женщину однажды на рассвете на улице, но только теперь Трофим сообразил, что вовсе не до ветру выходила петербургская дамочка и покраснела она неспроста, не оттого же, в самом деле, что пастух ей самый невинный задал вопрос, а оттого, что поджидал ее в то утро Легкобытов. Многое становилось теперь очевидным – например, почему механик оставил деревню неготовой к жатве, зачем убегала из дома на следующее утро после праздника Петра и Павла механикова дочь, напрасно думавшая, что побег ее останется незамеченным, отчего посмурнел и не засматривался больше ни на одну молодуху красивый мальчик Алеша.
К Пелагее то и дело заходили за солью и давали осторожные советы, как отвадить соперницу, однако израсходовавшая весь свой гнев жена писателя затаилась, угрожающе молчала, ни на какие вопросы не отвечала, а соль в долг благоразумно не давала, и мало-помалу от нее отстали, а потом и забыли, как забыли вообще про мирную жизнь, – так быстро и неожиданно все переменилось и в Высоких Горбунках, и в Низких, и в Бухаре, и в Наволоке, и даже в тех болотных краях, где росли у мужиков и у баб на голове колтуны.
По дворам провожали на войну рекрутов, над деревней стоял колокольный звон, несколько раз над рекой пролетали аэропланы, страшно пылили дороги, дождей после внезапного ночного водопада и градобоя по-прежнему не было, только время от времени случались сухие грозы, а через Польцы шли военные эшелоны. Навстречу им возвращались в город дальние и ближние дачники, ехали домой кружным путем застрявшие в Европе русские путешественники, и в газетах писали о тех несчастных, кого война застигла в Германии, где немцы запирали в купе русских женщин и детей и не выпускали сутками, а потом выгоняли из вагонов в чистом поле, и солдаты кайзеровской армии смотрели, как бесправные люди справляют нужду. Писали о выброшенных из лечебниц полураздетых, беспомощных больных людях с русскими паспортами, об изнасилованных женщинах, о пытках, унижениях и издевательствах над ранеными, с которых немецкие солдаты срывали повязки. Интеллигентные люди спорили о том, как могла вести себя подобным образом культурная нация, давшая миру Шиллера и Гете. Одни полагали, что на немцев нашло затмение, другие уверяли, что таковой всегда была их истинная сущность – варварская, дикая, бессмысленная, что немцы озверели давно и всегда были скотами со своими пасхальными открытками, на которых рисовали упитанных женщин, сидящих в нужнике, со своим пивом и колбасой, со своим Лютером и Кальвином, с Бисмарком и Вильгельмом, с бессердечием и жестокостью, каких не знала ни одна нация в мире. И хотя Вера Константиновна еще недавно утверждала, что газет не читает, теперь она читала все подряд, ужасалась и суеверно думала: а что было бы, если б муж ее послушался и они поехали бы летом на воды в Германию, как она мечтала? Наверно, судьба уберегла ее здесь, в Горбунках, от худшего?
Что происходило в душе Василия Христофоровича и что для себя этот человек решил, она не знала и даже не пыталась вообразить. Этого не знал никто, но со стороны механик не выглядел ни разъяренным, ни оскорб-ленным. Он был тих и разве что очень задумчив, и от его задумчивости Вере Константиновне становилось еще жутче, чем от чтения петербургских газет. Если бы она ведала о мечте своего супруга уподобиться механизмам, то наверняка решила бы, что это намерение он наконец осуществил, правда, получившийся в итоге аппарат был неясно для каких целей сконструирован и еще менее понятно, как можно было им пользоваться. Почти неверная жена, она была уверена, что драма на прогулке вдоль проклятой реки окончится кровью, и не сомневалась, что муж убьет и ее, и того, с кем она ему едва не изменила. За несколько лет совместной жизни с Комиссаровым Вера Константиновна ничего в нем не поняла, кроме одного: оскорбления, а тем более подобного оскорбления, этот человек не потерпит и ни за что ее не простит. Но муж стерпел (первые удары она в расчет не брала, справедливо положив, что это ей за падчерицу, а не за любовника), и она почувствовала нечто вроде разочарования, которое скоро сменилось новым страхом. Нет, лучше бы не стерпел, лучше колотил бы каждый день, устроил бы допрос с пристрастием, и она рассказала бы ему обо всем, что было, и о том, чего не было, на худой конец, лучше б напился, загулял, выгнал ее вон из дома, отправил к родителям в Воткинск, но только не молчал так страшно, как он молчал…
Он молчал все время, пока из-за Ули они оставались в деревне и сидели в запертом доме, как в осаде, молчал, когда с большими осторожностями они возвращались на переполненном поезде в Петербург и механик не отходил от дочери, а жене не позволял к ней приближаться, хотя в уходе за раненой девочкой были вещи, которые сподручнее было бы делать ей. Он не сказал ни слова, когда, измученные, они наконец добрались до своей квартиры и обнаружили, что за время отсутствия у них кто-то побывал, залез в женский гардероб и переворошил его, но не взял ничего, кроме желтого холстинкового платья. Вере Константиновне это ограбление показалось настолько смешным и нелепым, что она лишь отстраненно пожалела воришку, который, должно быть, сильно разочаровался, обнаружив ее убогие наряды, и от отчаяния унес несчастное платье.
Однако муж и здесь повел себя так, как она меньше всего ожидала. Он не стал вызывать полицию, не спрашивал ничего ни у соседей, ни у дворника, но исполнил ее мечту, выдав ей столько денег, сколько она никогда в руках не держала, и велел купить платьев, белья и шляпок по своему усмотрению. Когда же Вера Константиновна возразила, что ей сейчас не до нарядов, да и время не то, чтобы делать покупки, а про себя подумала: куда с синяками пойдет? – Василий Христофорович зыркнул на нее так, что она на полусогнутых побежала в опустевшие по случаю войны модные лавки на Невском и поспешно, как преступница, без примерки набрала первых попавшихся вещей, точно заглотнула за пять минут изысканный обед. Потом не-умело расплатилась и, провожаемая насмешливыми взглядами вышколенных служащих и манекенов, нагруженная коробками, поехала на угрюмом извозчике домой.
По улицам ходили толпы пьяных, возбужденных мастеровых, студентов, полиция им не препятствовала, и Вере Константиновне казалось, что все эти люди на нее смотрят, осуждают и знают про ее позор, шепчутся у нее за спиной, как в деревне, принимают за женщину легкого поведения, за чью-то содержанку и в любую минуту патриотическая толпа может напасть на нее, ограбить, разорить, изнасиловать или убить. Ей хотелось как можно скорее оказаться дома, но пьяный сброд перегородил проспект и устремился к Исаакию. Поток развернул пролетку и повлек за собой, от ужаса Вера Константиновна закричала, но какое-то молодое, полное вдохновения и огня румяное лицо с пшеничными усами прильнуло к стеклам, и задорный звонкий голос крикнул: «Не робей, барыня!»
Вера Константиновна обхватила свои покупки, а ее уже понесло вперед, на площадь, где толпа устремилась к громадному, непетербургскому зданию германского посольства, недавно выстроенному в самом центре столицы. Люди, извозчики, автомобили заполонили пространство около посольства. Напротив, возле неподвижного храма, горело несколько костров, и пожарные не спешили их тушить.
– Что это? Бомба? – испуганно спросила Вера Константиновна у оказавшегося рядом студента.
– Немцев жгут.
– Кого? – похолодела она.
– Портреты Вильгельма.
Громадное здание посольства было полностью освещено. Было видно, как от окна к окну перебегают люди и выбрасывают в окна кипы бумаг, столы, стулья, комоды, кресла… Все это с грохотом падало на тротуары и разбивалось вдребезги. Кругом галдели мастеровые, мещане, рабочие, купцы, интеллигенты – казалось, вся Россия пришла и объединилась в порыве уничтожить немецкое. Людей в захваченном здании становилось все больше, они высовывались из окон, махали руками, оставшиеся на площади махали в ответ, и Вера Константиновна вздрогнула: ей почудилось на миг совершенно невозможное, а именно что юная девица, взобравшаяся на верхний этаж чуть ли не по отвесной стене и оседлавшая одного из коней на крыше здания, – ее падчерица. Толпа еще радостнее засвистела, заулюлюкала, несколько человек полезли вслед за девушкой и принялись раскачивать конные статуи. Кони не поддавались, и их стали ломать. Голые эллины, которые держали лошадей, полетели вниз на тротуар. Оттуда врассыпную кинулось несколько человек, кто-то схватился за голову, из которой потекла кровь. Вера Константиновна была уверена, что следующие обломки свалятся прямо на нее. Она ударила по спине извозчика, но он даже не повернулся.
– Городовой, почему нет городовых? – закричала Вера Константиновна, но ее крик смешался с гулом толпы.
Вдруг все расступились, и из окна второго этажа выбросили человека – видимо, не успевшего убежать и спрятавшегося от ужаса немца, живого или уже растерзанного, было непонятно. Толпа ахнула, взметнулась, оступилась, чтобы собраться с силами и нахлынуть, но в следующее мгновение пожарные развернули водометы и ударили ледяной водой. Лошадь вскинулась и понеслась, но столкнулась с другим экипажем, пролетка опрокинулась, Вера Константиновна закричала утробным голосом и еще крепче вцепилась в свои коробки.
…Той же ночью Комиссаров пришел в ее спальню и приходил отныне всякую ночь, но никакой радости закоченевшее тело женщины не испытало, как ни старалась она эту радость изобразить.