Четыре
Человек, который не чувствовал боли
Я СОБИРАЛСЯ продать часы, которые украл еще мальчишкой, и устроить похороны Мозеса Леви. Но часы, словно догадавшись о моем намерении, в тот самый день сломались. Я завел их, однако они отказывались идти. Пришлось их оставить и продать фотоаппарат, с которым я обучался мастерству, «Америкэн оптикал». От Мозеса мне досталось еще несколько фотоаппаратов, в том числе его старая крупноформатная деревянная камера-гармошка, воспроизводившая изображения на стеклянных пластинах 18 х 24, а также «Лейка» с дорогим объективом Петцваля, которая не разваливалась только потому, что была обмотана клейкой лентой. Я пользовался всеми этими фотоаппаратами как своими собственными. Любимым инструментом Мозеса была старая полуизносившаяся камера таких огромных размеров, что с ней трудно было ходить по городу. Можно подумать, что я продал самый лучший аппарат, но это не так. Мой учитель говорил, что фотоаппаратура обладает собственным зрением, и настаивал, что его камера видит всё в истинном свете и может заменить его, если он начнет слепнуть. Я надеялся, что она окажет эту услугу и мне, потому что я был слеп во многих отношениях.
Так, я был слеп в отношении плохого здоровья Леви и его возраста. Он говорил мне о приступах пневмонии и вызванной ею слабости, но продолжал работать с таким увлечением, что я забыл о его болезни и не обращал внимания на его затрудненное дыхание. Мы с ним часто ходили в Галерею 291, где Стиглиц демонстрировал фотографии и картины, которые завораживали зрителя и, казалось, воссоздавали какую-то иную далекую вселенную, настолько они были уникальны. Я был тогда лишь несмышленым учеником и, притулившись где-нибудь в уголке, слушал настоящих фотографов. Однажды Мозес подошел к Стиглицу и представился. Стиглиц, конечно, знал имя Мозеса Леви – правда, ходили слухи, что он умер, так как он давно уже не появлялся ни в мире искусства, ни в кругу своих соотечественников. Не исключено, что Леви предпочитал, чтобы так и думали, нежели прознали бы, что он зарабатывает на жизнь, фотографируя женихов и невест на свадьбах в Нижнем Ист-Сайде. Его самые ценные работы были уничтожены украинскими властями, которые считали, что художники-евреи по натуре непокорны, а потому опасны и являются в лучшем случае неблагонадежными людьми, а в худшем – дьявольским отродьем. Леви не мог не только говорить, но даже думать о пропавших трудах всей его жизни.
– Вот один из первых фотографов, – обратился Стиглиц к собравшимся, – один из отцов-основателей нашей профессии!
Но почти никто не обратил внимания на его слова. Лаврами гениев увенчивали более молодых художников вроде самого Стиглица, который быстро оставил Леви и переключился на своих поклонников. А работы Леви были сожжены и забыты, и он не вызывал интереса, хотя многие из изобретенных им методов были заимствованы этими молодыми гениями. Он был мастером амбротипии – техники, при которой фотограф может влиять на качество отпечатков, так что каждый из них не менее индивидуален, чем полотно живописца. Он первым использовал нитрат серебра и цианистый калий для подсветки изображения, что проложило дорогу тем, кто хотел сделать фотографию подлинным искусством. Он умел вирировать таким образом, что его фотографии приобретали золотистый оттенок. Молодые люди, собравшиеся для того, чтобы поговорить о самих себе, не догадывались, что именно Леви изобрел многие технические приемы, которыми они теперь ежедневно пользуются, – да это их и не интересовало. Я полагал, что так будет всегда, люди будут забывать о прошлом, как о давнем сне.
В студии Леви на стене висели две уцелевшие фотографии, сделанные им в лесах Украины. Деревья-гиганты с мощными стволами и ветвями, печально повисшими под гнетом жизненных невзгод, и певчие птицы, тонированные сепией. Этот лес очень напоминал мне место, где мы с отцом нашли пристанище, когда нашу деревню уничтожили. Я вывел его за руку из леса сквозь высокие травы и скопления диких астр, чтобы он не потерял себя и не отказывался от жизни, – он перестал ее ценить после того, как не стало моей матери. Мы скорбели молча, чтобы не проклинать мир, в котором обитали. Я видел сов на лжеакациях и думал, не являются ли они призраками умерших, потому что в наших краях было столько убитых, что их призракам уже не хватало места. Я и вправду наполовину верил, что из-за этого они превращаются в птиц.
Мозес Леви оставил мне фотопластинки с нитратом серебра, изображение на которых блестело. Я повесил их на стену в студии, изготовив для них рамки из необработанной сосны, – на лучшее у меня не было средств. Но эти фотографии во время скитаний Мозеса по миру содержались в недостаточно хороших условиях и потому с каждым днем все больше выцветали. Чтобы уберечь их от разрушительного действия солнечных лучей, я закрыл их белой тканью – наподобие того, как верующие закрывают зеркала в доме после смерти одного из членов семьи. Раньше я думал, что это делают для того, чтобы люди не любовались собой в такое время, но теперь мне казалось, что они не хотят видеть отчаяние в своих глазах. Иногда с наступлением вечера я снимал ткань и рассматривал дар, оставленный мне Мозесом. Деревья на фотографиях в сумерках окрашивались либо в желтоватый цвет, либо в красноватый, который окутывает Манхэттен после захода солнца. Стоя перед изображениями, отражающими все величие видения моего учителя, я вспоминал тот день, когда начал жизнь заново. Мне казалось, что теперь у меня появилась цель в жизни – улавливать красоту мира и, подобно учителю, увековечивать момент красоты.
Между тем я был слеп ко многому в окружающем мире, я был упрям и самонадеян, как многие молодые люди. А может ли слепец оценить красоту? Я не замечал ни молочную пелену, заволакивавшую глаза моего учителя, ни то, с каким трудом он поднимался по лестнице в последние месяцы жизни на земле. Для меня он был неуязвимым идолом, наделенным сверхчеловеческим талантом и сверхчеловеческой добродетелью. Поначалу я, как и все ученики, только таскал его оборудование, но вскоре он стал доверять мне и проявление негативов. Он говорил, что делает это, чтобы я постепенно освоил эту технику, но, по-видимому, ему было уже тяжело заниматься этим подолгу. Случалось, что у него даже не было сил подняться с постели, и мне приходилось делать свадебные снимки одному. Вряд ли присутствующие на свадьбе были довольны моим кислым видом, но я приучился держать рот на замке и заказ выполнял. Я не требовал, чтобы они говорили «чи-из» или обнимались, а фотографировал их такими, какими они были, – счастливыми или напуганными, я снимал невест, слишком молодых для замужества, и тех, что годились в бабушки, снимал женихов, трясущихся от страха, и тех, кто с победным видом въезжал в зал бракосочетаний на плечах своих братьев и друзей. Иногда невеста или мать жениха с негодованием отвергали сделанные мною фотографии, и я их не винил. Я показывал им то, что видел, а это не всегда радует глаз.
Я осознал, что Мозес умирает, только тогда, когда он уже не мог ни подняться с постели, ни говорить. Я ночевал в кладовке, а в то утро обнаружил его мертвым в постели, которая затем стала моей. Когда его дух покинул тело, все в мезонине переменилось, словно какой-то смерч высосал из помещения свет. Я сидел у его тела и плакал – не только из-за потери этого большого человека, но и из-за того, что меня опять окутала тьма.
На похоронах на кладбище Гора Сион в районе Маспет в Куинсе, кроме меня, не было никого. Я пригласил раввина, зарабатывавшего чтением заупокойных молитв на разных кладбищах. Это был старик, бежавший из России, у которого был всего один костюм на все случаи жизни. В складках костюма притаилась печаль, хотя для самого раввина смерть давно уже стала обыденным явлением. Казалось, что жизнь для него подобна развернутому рулону материи, а его задача – свернуть его и запихать в ящик комода. Он произнес молитву над открытой могилой, получил деньги и заторопился на следующие похороны. Пока могильщики стояли, сложив руки на груди, я кинул на гроб первую лопату земли согласно обычаю нашего народа. Таким образом мы оказываем умершему последнюю услугу. Я не мог совсем отойти от своей прежней жизни, как ни старался. Несколько раз я фотографировал митинги и забастовки по заданию газет, с которыми когда-то сотрудничал. Я делал это вопреки собственному желанию и старался уклониться от этой работы. Иногда мне удавалось получить другое задание, но иногда приходилось быть свидетелем событий, которых я избегал. Хотя я был теперь совсем не похож на того мальчика, что обитал когда-то в этих местах, кое-кто из призраков прошлого узнавал меня. Однажды мне поручили снимать массовый митинг рабочих швейной промышленности на Вашингтон-Сквер. На этой площади в прошлом устраивали публичные казни и хоронили повешенных здесь же, так что это было подходящее место для встречи с призраками. Стоило мне повернуть на Грейт Джоунз-стрит, как я почувствовал, что не могу идти дальше. В груди у меня похолодело. Мне показалось, что среди бастующих, которые держали транспаранты, написанные на идиш и на итальянском, находится мой отец. Я нырнул в дверь ближайшего дома, словно воришка, и стал разглядывать толпу из этого укрытия. Присмотревшись, я увидел, что это совсем другой человек, гораздо моложе, чем мне показалось сначала, и ему примерно столько лет, сколько было отцу, когда я начал работать на Хочмана. Меня охватило странное чувство, смесь облегчения и разочарования, потому что, откровенно говоря, мне хотелось убедиться, что отец жив и с ним все хорошо. Раздираемый этими противоречивыми чувствами, я понял, что отстранился от отца в детстве не только потому, что думал, будто он хотел, прыгнув с пирса, покончить с собой и бросить меня на произвол судьбы, но и потому, что с того момента стал чувствовать свою ответственность за него. А я был тогда слишком мал или, возможно, слишком глуп и упрям, чтобы взять на себя такую ответственность. Я не хотел взваливать ее на себя и заплатил за это тем, что понял, каким человеком я стал.
Я подошел к толпе и установил штатив. Окинув взглядом собравшихся, я заметил нескольких молодых людей, с гневом смотревших на меня и кричавших имя, которым я никогда не пользовался. Я схватил камеру и поспешил выбраться из толпы. Эти парни, знавшие меня по моей прежней жизни, видели меня таким, каким я был в действительности: предателем Иезекилем Коэном, который не пожелал прыгнуть в воду, чтобы спасти своего отца.
Вскоре после этого «Трибьюн» послала меня снимать митинг в Купер-Юнион на Третьей авеню. Я был молод, мне только что исполнилось двадцать один, и я полагал, что вполне могу выразить в газете свое мнение по поводу политических событий. Я не хотел идти на митинг, оправдываясь тем, что предпочитаю уголовную хронику, и это была правда. Я даже сказал, что у меня жар и я, наверное, заболел, но это уже не было правдой. Однако в редакции не нашлось других свободных фотографов, и мне пришлось скрепя сердце идти, хотя всё внутри противилось этому. Я предчувствовал, что ничего хорошего меня там не ждет, так и оказалось. На митинге присутствовало несколько руководителей Рабочего союза – организации, выступавшей за социальную справедливость, заботившейся об улучшении положения рабочих и помогавшей им материально, особенно в трудное время. Среди них был товарищ моего детства Исаак Розенфельд. Он, к сожалению, тоже заметил меня, как только я установил свою камеру.
– А вот и наш антисемит! – воскликнул он, указывая на меня. – Говорят, тебя теперь зовут Эд – некоторые люди, по крайней мере.
– Я делаю здесь свою работу, – сказал я.
– То есть наблюдаешь за нами со стороны и, возможно, осуждаешь нас? Похоже, ты в этом поднаторел. Тебе нет дела до того, что происходит с другими, даже если это представители твоего народа. Что подумал бы твой отец?
– Я не знаю, что думают другие люди. Это дело Бога, а не мое.
Розенфельд демонстративно плюнул на пол. Я остался безучастным, хотя он, очевидно, добивался какой-то реакции. Он был порядочным человеком и хотел, чтобы я ударил его первым, но я не стал ему подыгрывать. Я просто сфотографировал собравшихся евреев и итальянцев, которые работали на фабриках и требовали у хозяев улучшения своего положения – хотя бы соблюдения элементарных человеческих прав. На второй фабрике, где моему отцу удалось найти работу, трудился также отец Розенфельда, и мы с Исааком даже дружили, – тогда я был еще способен на такое. Я опять же не стал реагировать, когда он заслонил мой объектив ладонью.
– Ну, по крайней мере, теперь ты знаешь, что думает один человек, – сказал он.
Да, это было понятно. Он меня презирал.
Я сделал снимок его руки и храню его до сих пор. Линии на его ладони – это карта неизвестной мне страны. В кармане у меня были также разбитые часы, которые я продолжал держать там после смерти Мозеса. Вскоре после моей встречи с Розенфельдом я проходил мимо часовой мастерской на Хьюстон-стрит. Объявление на дверях гласило, что мастер может починить любые часы, а если не сможет, то готов бесплатно предоставить заказчику новые золотые часы. Это было наверняка очковтирательство, но терять мне было нечего, так как я вряд ли мог заплатить за починку, и я решил зайти и узнать, сможет ли он что-нибудь сделать с моими часами. Мастер был пожилым человеком, когда я вошел, он работал. Табличка гласила, что его зовут Гарольд Келли. Ему, вероятно, было ясно, что перед ним парень, с которым лучше не связываться. Я не заботился о своем внешнем виде, носил потертый синий пиджак, мешковатые брюки, ботинки и черную шляпу с полями. Волосы мои были острижены так коротко, будто я только что вышел из тюрьмы. С какой стороны ни посмотри, я, наверное, выглядел долговязым черноволосым оборванцем, настроенным весьма агрессивно. Мне приходилось фотографировать столько преступников, что я, возможно, перенял что-то из их манер. Келли, по-видимому, решил, что на такого клиента не стоит обращать внимания. Он и не обращал, пока я не выложил часы на прилавок. Взглянув на них, он тут же прекратил работу и уставился на меня поверх очков.
– Твои?
– Наследство, – ответил я. Думаю, я и себя убедил в этом и рассматривал часы не как украденную вещь, а как заслуженный трофей. Скептическое выражение часовщика говорило о том, что, по его мнению, эта вещь слишком хороша для такого типа, как я. Он взял часы, перевернул их и прочел надпись на задней крышке: «Моему дорогому сыну».
– Ну да, от отца, – сказал я, со стыдом понимая, что давно уже не являюсь ни для кого «дорогим». Я вспомнил Исаака, плюнувшего на пол, чтобы показать, что он думает обо мне. На следующий день после того, как я присвоил часы, я сидел рядом с ним под длинным столом, где мы пришивали карманы к женским блузкам. Мы были всего лишь мальчишками, но знали о жизни уже многое. Когда я разжал кулак, в котором были часы, глаза Исаака стали очень большими.
– Хозяйского сына, – прошептал я лаконично, но этого ему было достаточно.
– Молодец, – прошептал Исаак в ответ. – Так ему и надо.
Часовщик снял очки и, вставив в глаз лупу, стал изучать часы.
– Сделано в Лондоне. – Он показал мне клеймо, которого я раньше не замечал, голову леопарда. – Это эмблема города, где вещь изготовлена. – Под клеймом была выгравирована корона с числом 22. – Чистое золото высшего качества. Ты говоришь, отец подарил их тебе? Он, должно быть, очень богатый человек.
– Не надо быть богатым, чтобы ценить красоту.
Я начал опасаться, что этот мастер Келли вызовет полицию и обставит дело так, что часы останутся у него. Я же за все эти годы привык к ним, как люди свыкаются со своими недостатками и тяготами.
Часовщик открыл заднюю крышку и, взяв крошечный пинцет, стал копаться в механизме. Вскоре он обнаружил шестеренку, которая не вращалась, вытащил ее, почистил и вставил обратно. Часы мгновенно начали тикать. От неожиданности я даже сделал шаг назад. Келли кивнул, считая это вполне естественным.
– Они живые, – сказал Келли, – как люди. Каждый экземпляр уникален и требует индивидуального подхода. У этих часов, к примеру, есть собственный опознавательный знак. – Он легонько постучал пальцем по задней стенке, и в ней открылась маленькая круглая крышка, под которой был упрятан голубой камень. – Сапфир, – пояснил Келли. – Да, твой отец в самом деле знает толк в красивых вещах. И, разумеется, тут же навечно выгравировано твое имя, – добавил он насмешливо.
Под камнем имелась надпись: «Гарри Блоку на одиннадцатилетие».
– Замечательные часы, Гарри, – ухмыльнулся часовщик. Он, конечно, догадался, что это не мое имя. Я к тому же слегка вздрогнул, когда он произнес его. – Если захочешь когда-нибудь продать эти или какие-нибудь другие часы, которые отец подарит тебе, не забудь про меня. Приноси их мне, я заплачу по справедливости.
Я отдал ему за ремонт все деньги, какие у меня при себе были, и сунул часы в карман. Идя по Хьюстон-стрит, я вспомнил, что Гарри Блок сообщил мне свой возраст – ему было столько же, сколько и мне. Можно подумать, что это имело какое-то значение и как-то уравнивало нас. Он носил эти часы очень недолго до того, как я избавил его от них, а у меня они находились уже много лет, так что это, возможно, делало их моими.
Как бы то ни было, я стал искать первого владельца часов. Я делал это чисто автоматически. В свое время я так наловчился искать людей, что поиски потерянного стали, можно сказать, моей второй натурой. Я не мог оставить это занятие, даже когда следовало бы. Для начала я стал копаться в прошлом Гарри Блока – так нас учил Хочман. Он заявлял представителям прессы, что узнаёт с помощью магических чисел и трав, о чем человек мечтает и что его ждет, но мне признавался, что человек всегда раскрывается в своем поведении и в речи. Его поступки в прошлом служат указанием на его будущее и позволяют тому, кто хоть чуточку соображает, предугадать, чего можно ожидать от него в дальнейшем.
Я выяснил, какими фабриками владела семья Блока, и составил список, который всегда носил с собой. Я побывал около каждой, включая то здание, в котором когда-то работали мой отец и отец Исаака Розенфельда. Несколько лет Блок отсутствовал. Как я узнал позже, учился в Гарвардском колледже, а затем на юридическом факультете Кембриджского университета. Когда он оставил штат Массачусетс и вернулся под отчий кров, я все еще вел наблюдение. Иногда я стоял на Шестьдесят второй улице напротив их дома и всматривался в сумерках в их высокие арочные окна. Это был особняк из коричневого известняка, построенный братьями Хантами и украшенный красивыми карнизами и искусной резьбой. Разумеется, он не мог тягаться с принадлежащей миссис Вандербильт уродиной из красного кирпича и известняка, которая была возведена в 1882 году напротив отеля «Плаза» в подражание одному из замков в долине Луары и занимала целый квартал. Тем не менее особняк Блока был достаточно импозантен, и, околачиваясь около него, я чувствовал себя злоумышленником. Во мне назревало желание учинить что-нибудь эдакое… Мне приходилось фотографировать некоторых главарей мафии в тюрьме Томбс после вынесения им смертного приговора в тот момент, когда они собирались перейти по мостику, который соединяет двор суда и тюремный двор и называется Мостом вздохов. Меня всегда занимал вопрос, чувствовали ли они с самого начала, что им предначертано стать грабителями и убийцами и погибнуть таким образом. Что касается меня, то я и понятия не имел, на что способен. Предопределена ли судьба человека, или же он может строить жизнь по собственной воле? Возможно, Хочман был прав, когда сказал мне как-то, что человек проживает много жизней. Совершая те или иные поступки, мы ежедневно сами выбираем свой путь. Но я не мог так сказать о себе, когда приходил на Шестьдесят вторую улицу. Меня влекла туда какая-то сила, над которой я был не властен.
Занимая позицию напротив особняка Блока, я нервничал и был непредсказуем, подобно арестантам, которых фотографировал. Чаще всего они стояли, потупив голову, и не желали смотреть прямо в объектив. Сделать хороший снимок уголовника непросто. Наверняка так же было бы и со мной, если бы кто-нибудь стал фотографировать меня, но пока что такой необходимости не было. Я не хотел находиться у кого-либо в подчинении и быть обязанным предавать гласности все, что подмечал объектив. Прячась в тени около дома Блока, я превращался в собственную тень. Наблюдая за обитателями особняка, я постепенно знакомился с ними. Я узнал имена конюха и судомоек. Одну из служанок звали Агнес, другую Сара. Несколько слуг занимались уборкой территории вокруг особняка. Один из них по прозвищу Сучок был вроде бы за старшего и время от времени посматривал на меня. Я при этом уходил, делая вид, что просто гуляю по улице, но вскоре возвращался. В стремлении изучить жизнь семьи я не слишком осторожничал. Я уже знал, когда приходят и уходят две нарядные дамы, бабушка и мать Блока, а также симпатичная молодая женщина с серьезным выражением лица, которая часто приводила домой подруг. Все они носили большие экстравагантные шляпы с перьями и шелковые накидки. Это была та девочка в кроличьем жакете, которую я когда-то напугал. Но я, видимо, вел наблюдение не тогда, когда было надо, и никак не мог застать ее брата. Однако в конце концов я увидел, как к дверям дома приближается Гарри Блок, мальчик, отдавший мне некогда свои часы, не оказав никакого сопротивления, а теперь джентльмен со средствами, обремененный делами. Он вышел из кареты в пальто с меховым воротником и шелковом котелке, поблагодарил кучера, которого, как я знал, звали Маркус, похлопав его поощрительно по спине, и взбежал на крыльцо. Блок был красив, обладал хорошими манерами и, подобно многим богачам, общался с людьми непринужденно. Я был накален внутри добела. Кровь у меня кипела, как будто мой отец прыгнул в реку всего несколько часов назад. Хочман был прав, мы носим прошлое с собой, оно привязано к будущему, и мы сами решаем, держать его при себе или отпустить. Судьба – и то, что дается нам свыше, и то, что мы сами делаем с собой.
Я стал следить за Блоком и вскоре изучил его обычный распорядок. Однажды я незаметно запрыгнул на задок его экипажа и проехал так по Бродвею, находясь всего в нескольких дюймах от Блока. Сердце мое стучало. Деревянные колеса экипажа попадали в выбоины на мостовой, но я крепко держался за медный поручень. Когда карета замедлила ход, я спрыгнул и быстро пошел прочь, так как боялся, что не удержусь и наброшусь на него. Блок присматривал за работой фабрик, принадлежащих его отцу, и был кроме того поверенным других фабрикантов. Он входил в совет нескольких благотворительных организаций и был известен как человек, умеющий мобилизовать капитал.
Как-то вечером, когда в особняке Блока шел прием по случаю строительства нового здания публичной библиотеки между Сороковой и Сорок первой улицами, я в очередной раз расположился напротив его дома. Здание библиотеки в стиле Боз-ар возводили на месте прежнего водоема площадью четыре акра, который был окружен стеной в египетском стиле высотой двадцать пять футов и брал воду из резервуара Кротон. Теперь в округе Уэстчестер был устроен новый резервуар, а огромная великолепная библиотека должна была стать одним из чудес Нью-Йорка и способствовать просвещению горожан. Прием был организован для сбора средств на строительство и проходил вне рамок обычной светской жизни, поскольку семейство Астор, предоставившее основную часть средств, вряд ли пригласило бы остальных спонсоров в свою гостиную. Они все-таки были евреями, хоть и богатыми.
Я проник в дом, сообщив пожилому швейцару Баркеру, что меня прислала «Трибьюн» фотографировать мероприятие. У меня была с собой камера и пропуск для прессы, и хотя они, в общем-то, ничего не значили, это произвело на швейцара впечатление. Шагая по шикарному синему с красным плюшевому китайскому ковру, я чувствовал себя воришкой. Полы в холле были из полированного черного и белого мрамора. Меня встретил еще один слуга – очевидно, нанятый на этот вечер, потому что раньше я его не видел, – и проводил мимо телефонной комнаты, облицованной золотистыми дубовыми панелями, в большой зал, который был залит мягким светом колоссальной люстры от Тиффани. Деревянная обшивка стен блестела, карнизы были украшены резными ангелами. В зале собралось все семейство, включая Блока-старшего, у которого когда-то работал мой отец. Глава семьи не покидал кресла – очевидно, из-за какой-то болезни. Я принялся устанавливать штатив. Я оказался не единственным, кто собирался снимать происходящее. Семья пригласила известного в обществе фотографа Джека Хейли, который имел доступ в дома манхэттенской элиты и держался так, словно принадлежал к ней. Мое присутствие его не обрадовало, и он без обиняков заявил мне, что хочет продать фотографии газетам, и предупредил меня, чтобы я не вздумал сделать то же самое.
– Да пошел ты! – отрезал я. – Занимайся своим делом, перецелуй их всех в задницу, если тебе нравится, а я сам буду решать, что мне делать, а что нет.
Мою реплику услышала стоявшая поблизости сестра Гарри, высокая изящная девушка с серьезными манерами. Она, нахмурившись, поглядела на меня, затем повернулась к брату и что-то прошептала ему. Он снисходительно похлопал ее по руке, успокаивая. Джулиет нельзя было назвать хорошенькой или красивой, но она была привлекательна. Когда ее не окружали ее глупые подружки, лицо ее принимало задумчивое выражение, в глазах светилась мысль. Она держалась особняком и отказывалась от шампанского, которое ей предлагали. Мне казалось, что она предпочла бы покинуть праздничную толпу и посидеть в одиночестве в каком-нибудь парке на скамейке под вязом и понаблюдать за тем, как темнота просачивается меж ветвей. Правда, на ней было навешено столько бриллиантов, что ее бы тут же ограбили.
Я сделал два «официальных» снимка, а затем еще один в тот момент, когда члены семьи перестали позировать и начали разбредаться в разные стороны. Джулиет, казалось, хотела поскорее убраться подальше. Единственным, кто смотрел на этой фотографии прямо в объектив, был Гарри Блок. Разглядывая эту фотографию теперь, я думаю, что он понимал, что фотография выявит всю его сущность. Как-то у меня даже мелькнула мысль, что я, возможно, украл не только его часы, но и душу.
Я быстро собрал свою аппаратуру и стал выбираться из толпы. Во мне кипела ненависть ко всем присутствующим, и, наверное, меня можно было назвать головорезом, если головорез – тот, кто приходит в гости без приглашения со злобными намерениями в сердце, а осуществляются они или нет – неважно. Странно, что такой неблагодарный сын, как я, так хотел отомстить людям этого круга за то, что они сделали с моим отцом. Я не мог забыть его пальцы, кровоточившие из-за работы на этих людей, и то, что они отняли у него его гордость.
В холле меня остановил Гарри Блок. Помещение имело форму слезинки, стены, окрашенные в переливчатый синий цвет, блестели. Мы стояли на огромном восточном ковре, сотканном за гроши рабочими, которые теряли на этой работе зрение из-за того, что им приходилось делать крошечные стежки на очень плотной ткани. Это было красивое изделие. Я его ненавидел.
– Эй, минуточку!
На плече у меня был штатив, который мог послужить неплохим оружием. Мозес Леви пришел бы в ужас, если бы видел, каким образом я хочу использовать оборудование, предназначенное для увековечивания красоты.
– Вы меня слышите? – крикнул Блок.
Я обернулся и посмотрел прямо в глаза моему врагу.
– Я не знаю вашего имени, – сказал он. – Мне сообщили только, что вы из газеты.
– Зато я знаю ваше имя, – произнес я ровным угрожающим тоном, с трудом узнавая собственный голос. – Гарри.
Он привык к тому, чтобы его называли мистер Блок, особенно прислуга, к которой он, несомненно, относил и меня. Он прищурился, изучая мое лицо и пытаясь вспомнить, кто я такой. Было видно, что он ничего не вспомнил. Я был для него незнакомцем.
Я вытащил из кармана часы и со щелчком открыл крышку.
– Мне пора двигать, – сказал я ему.
Если он не узнал меня, то часы-то узнал, это точно. Он смотрел на меня все так же недоуменно, но не попытался остановить, когда я покидал его дом. Я шел по темным улицам, меня душил гнев. Но кварталов через двадцать он испарился, оставив внутри лишь пустоту. Я вспомнил, как посуровело лицо отца в тот момент, когда я выложил перед ним на стол украденные часы. Он тогда так же не узнавал меня, как Гарри Блок теперь. С того момента я стал незнакомцем для своего отца и для себя самого. Я жалел о том, что взял эти проклятые часы, и хотел бы их вернуть. Но, нравится это кому-то или нет, часы теперь принадлежали мне и ежедневно напоминали мне, кем я стал.