Книга: Паноптикум
Назад: Элис Хоффман Паноптикум
Дальше: Март 1911

Один
Мир в стеклянном шаре

КАЗАЛОСЬ БЫ, уже невозможно найти в мире что-нибудь новое – какие-нибудь сверхъестественные явления или невиданных существ, при создании которых природа отступила под натиском непостижимых фантастических сил. Но я смею заверить, что такие вещи существуют: под водой обитают животные величиной со слона, имеющие сто ног, а с небес сыпятся раскаленные камни, прожигающие дыру в атмосфере и падающие на землю. Встречаются очень странные мужчины, которым приходится прятать лицо, чтобы спокойно пройти по улице, и женщины с такими своеобразными чертами, что они предпочитают жить в комнатах без зеркал. Когда я была маленькой, отец старался изолировать меня от подобных аномалий, хотя жила я прямо над Музеем редкостей и чудес, которым он владел. Наш дом на Кони-Айленде был четко поделен на две половины: в одной жили мы, в другой располагался музей. Таким образом, отец никогда не расставался с тем, что он любил больше всего на свете. Дом был построен в 1862 году, когда Кони-Айленд соединили с Бруклином первой железной дорогой на конской тяге. Отец расширил его, пристроив большой зал, где демонстрировались нанятые им «живые чудеса», которые выглядели или вели себя крайне необычно, так что люди охотно платили деньги, чтобы на них посмотреть.
Отец был и ученым, и фокусником, но заявлял, что истинную природу человека раскрывает лишь художественная литература. Когда я была еще совсем маленькой, он давал мне читать стихи Уитмена и пьесы Шекспира. Эти великие произведения просветили меня, и я поняла, что всё, созданное Богом, – само по себе чудо. Роза – верх красоты, но экспонаты, выставленные в музее отца, не уступали ей. Каждый из них был со вкусом помещен в стеклянную банку с раствором формальдегида. Все экспонаты были уникальны: вполне сформировавшийся младенец без глаз, держащиеся за руки зародыши обезьянок-близнецов, крошечный белый как снег аллигатор с огромной пастью. Я часто сидела на ступеньках лестницы, напрягая зрение, чтобы разглядеть в темноте эти диковины. Я верила, что каждое из этих уникальных существ несет на себе печать Бога и является настоящим чудом, гимном нашему Творцу. Если мне надо было пройти через музейный зал в небольшую комнату, обшитую деревянными панелями, где находилась библиотека отца и где он читал мне вслух книги, он завязывал мне глаза, чтобы меня не шокировали полки со всякими редкостями, ради которых публика валом валила в музей, особенно летом, когда все пляжи и роскошные парки были переполнены людьми с Манхэттена, приезжавшими в экипажах и на паромах, на трамваях и пароходах. Но ткань, которой отец меня обматывал, была муслиновой, и, открыв глаза пошире, я видела сквозь нее все необыкновенные вещи, которые отец собирал в течение многих лет: руку с восемью пальцами, человеческий череп с рожками, останки длинноногой ярко-красной птицы, которая называлась розовой цаплей, обломки скал со сверкающими желтыми прожилками, которые мерцали в темноте, как будто в заточении внутри камня находились какие-то звезды. А еще там была челюсть древнего слона, которого звали мастодонтом, ботинки некоего гиганта, найденные в горах Швейцарии, и многое другое, вызывавшее у меня жгучий интерес. При виде этих диковинных экспонатов у меня мурашки бегали по коже от страха, но вместе с тем я чувствовала, что я дома, хотя и понимала, что жизнь в музее – это что-то особенное. Иногда мне снилось, что банки с экспонатами разбились и весь пол музея залит жуткой зеленой смесью воды, соляного раствора и формальдегида. Очнувшись от этого кошмара, я обнаруживала, что подол моей ночной рубашки весь мокрый, и задавалась вопросом, так ли уж далек реальный мир от мира снов. Моя мать умерла от инфлюэнцы, когда я была еще младенцем, и я совсем не помнила ее, однако всякий раз, пробуждаясь от сна, где меня преследовали страшные чудовища, дрожа от страха и плача, я страстно желала, чтобы у меня была любящая мать. Мне всегда хотелось, чтобы отец убаюкивал меня какими-нибудь песенками и ценил меня не меньше, чем свои экспонаты, которые он нередко приобретал за очень большие деньги. Но у него никогда не было на это времени, и в конце концов я поняла, что для него главное – его работа, дело его жизни. Я была послушной дочерью – по крайней мере до определенного возраста. Мне не разрешали играть с другими детьми, которым показались бы странными мой дом и мой образ жизни, на улицы Бруклина меня без сопровождения тоже не выпускали, так как там были мужчины, только и ждавшие удобного момента, чтобы напасть на невинную девочку вроде меня. Когда-то давно Кони-Айленд, который индейцы называли Нарриоч, представлял собой пустынную местность, где зимой пасли коров с быками и лошадей. Голландцы переименовали его в Конин Эйландт, Кроличий остров, и считали, что от его песчаных берегов нет никакого проку. Теперь же некоторые говорят, что Кони-Айленд – нечестивое место, почти как Содом, и что люди здесь не думают ни о чем, кроме удовольствий. В некоторых районах – таких, как Брайтон-Бич или Манхэттен-Бич, где миллионеры устраивали свои поместья, ходили местные поезда с кондукторами, которым платили за то, чтобы они не пускали в вагоны всякий сброд. Поезда для простых людей отходили от станции у Бруклинского моста, и требовалось чуть больше получаса, чтобы доcтичь районов на океанском побережье. В 1908 году под Ист-Ривер провели линию метро, и масса жителей получила возможность вырваться летом из удушающей манхэттенской жары. Кони-Айленд был островом контрастов. С одной его стороны находились неблагополучные районы, где людей попеременно развлекали и обворовывали в домах с плохой репутацией и салунах, с другой – были построены металлические павильоны и пирсы. В год, когда я родилась, великий Джон Филип Суза со своим оркестром устроил здесь концерт прямо под звездами. Кони-Айленд был для всех прежде всего Островом Мечты: таких аттракционов, как здесь, не было больше нигде, они, казалось, существовали вопреки закону гравитации, имелись здесь и заведения для азартных игр, а залитые электрическим светом концертные и танцевальные залы сияли так, будто там был пожар. Это здесь некогда стоял отель, построенный в форме слона, – он горделиво возвышался на 162 фута над землей, пока не сгорел дотла. Это здесь были созданы первые «американские горки», вслед за которыми подобные сооружения, все более сложные и все больше захватывающие дух, стали возводиться и в других местах.
Самыми большими парками были Стиплчейз и Луна-Парк. В последнем гвоздем программы был знаменитый конь по кличке Кинг, нырявший в бассейн со специальной вышки. На Сёрф-авеню строился целый город развлечений с подходящим названием Дримленд. Его башни были видны даже из нашего сада. Да и вдоль всей улицы вплоть до Оушен Парквей стояли сотни аттракционов, так что у людей глаза разбегались, и я не представляю, как им удавалось что-то из этого выбрать. Мне казалось, что самое красивое – это карусели с фигурами волшебных животных, усыпанными драгоценностями. Многие из них были изготовлены еврейскими мастерами с Украины. В нижней части Дримленд-Парка была установлена трехъярусная карусель под названием Эльдорадо, настоящее чудо, представлявшее самых разных зверей. Больше всех мне нравились свирепые тигры со светящимися изнутри зелеными глазами, а еще, конечно, лошади с развевающимися гривами. Они были совсем как живые, и я воображала, что мне разрешили сесть на одну из них, и я скачу далеко-далеко, чтобы никогда не вернуться…
Повсюду было электрическое освещение. Электричество змеилось по всему Бруклину, превращая ночь в день. О его мощи можно было судить, когда казнили электрическим током бедного слона по кличке Топси, который набросился на жестокого укротителя, издевавшегося над ним. Эдисон собирался доказать, что его вид электричества безопасен, в то время как его соперник Вестингауз изобрел то, что представляет опасность для человечества. Если изобретение Вестингауза способно убить такое толстокожее животное, что же оно может сделать с человеком?! Как раз в тот день мы с нашей экономкой Морин возвращались с рынка и проходили мимо места казни. Несмотря на январский мороз, собралась огромная возбужденная толпа зевак, жаждущих развлечения.
– Пошли, пошли, – сказала Морин, не сбавляя шага, и потянула меня за руку. На ней были вязаное пальто и зеленая фетровая шляпа, самый драгоценный предмет ее гардероба, приобретенный в знаменитом шляпном магазине на Двадцать третьей улице Манхэттена. Жажда крови, охватившая толпу, вызывала у нее отвращение, которое она и не думала скрывать. – Шагу нельзя ступить, чтобы не столкнуться с людской жестокостью.
Мне казалось, что Морин не совсем права, потому что некоторые люди относились к несчастному слону с сочувствием. На одной из скамеек сидела рядом со своей матерью девочка, которая смотрела на Топси и плакала. Она явно осуждала происходящее и казалась маленьким скорбящим ангелом, демонстрирующим свое неодобрение. Я же никогда не смела показывать свои истинные чувства, тем более неудовольствие. Мне хотелось сесть рядом с этой девочкой, взять ее за руку и поговорить с ней по-дружески, но меня тянули прочь от жестокого зрелища. У меня, по правде говоря, никогда не было друзей моего возраста, хотя я мечтала с кем-нибудь подружиться.
Тем не менее я обожала Бруклин с его волшебством. Он был моей школой: несмотря на то, что закон об обязательном среднем образовании был принят еще в 1894 году, никто не следил за его соблюдением, и пренебречь посещением школы было нетрудно.
Мой отец, в частности, написал в местный школьный совет, что я не могу посещать школу по состоянию здоровья, и там приняли это заявление, не требуя никакого подтверждения. Так что я училась в замечательной классной комнате – Кони-Айленде. Это была волшебная страна, созданная из папье-маше, стали и электричества, сияние которого было видно за много миль. Какая-нибудь другая девочка, подвергаясь ограничениям, с какими я мирилась, связала бы лестницу из лоскутьев простыни или из собственных волос и убежала бы через окно, чтобы окунуться в кипящую вокруг жизнь со всеми ее развлечениями. Но всякий раз, когда у меня возникали столь дерзкие мысли, я стискивала зубы и говорила себе, что я неблагодарная дочь. Я была убеждена, что мама, будь она жива, расстроилась бы, если бы я не послушалась отца.
Отец нанимал на летний сезон пару десятков человек, обладавших уникальными качествами или талантами, и они выступали в выставочном зале музея по нескольку раз в день. Мне запрещалось разговаривать с ними, хотя я очень хотела послушать истории из их жизни и узнать, что привело их в Бруклин. Но отец говорил, что для этого я еще слишком мала. Детей младше десяти лет в музей не пускали, так как они слишком впечатлительны. Меня отец тоже причислил к группе чересчур ранимых. Если кому-то из артистов случалось пройти мимо меня, я была обязана опустить глаза, сосчитать до пятидесяти и сделать вид, что этого человека не существует. Состав труппы с годами менялся, некоторые раз за разом возвращались с наступлением нового сезона, другие бесследно исчезали. Мне так и не довелось познакомиться поближе ни с сиамскими близнецами, чьи бледные лица с заметно выступающими венами были абсолютно одинаковы, ни с человеком с остроконечной головой, который дремал в перерывах между выступлениями, ни с женщиной с такими длинными волосами, что она могла на них наступить. Все они покинули нас прежде, чем я научилась говорить. Так что мои воспоминания складывались из того, что видели мои глаза. Мне все эти люди никогда не казались страшными и уродливыми, они были уникальными, восхитительными и ужасно храбрыми, так как не боялись раскрыть свои самые интимные тайны.
Став постарше, я, вопреки запрету отца, смотрела по утрам из окна, как эти люди приходят в музей, освещенные летним солнцем. Многие из них, несмотря на теплую погоду, надевали плащи и накидки, чтобы на улице на них не таращили глаза или, чего доброго, не избили бы. Отец называл их «чудесами», но для всех остальных они были уродами. Бедняги прятались от чужих глаз, боясь, что их побьют камнями или сдадут в полицию, что дети при виде их будут плакать и орать от ужаса. У большинства окружающих они вызывали отвращение, и поскольку не было закона, который защищал бы их, с ними часто обращались жестоко. Я надеялась, что они обретут покой хотя бы на нашей террасе, в тени грушевого дерева. Отец приехал в эту страну из Франции. Он называл себя профессором Сарди, но это было вымышленное имя. Когда я спрашивала, как его звали на самом деле, он отвечал, что это никого не касается. У каждого из нас есть свои секреты, часто повторял он, кивая на мои руки в перчатках. Я считала отца мудрым и выдающимся человеком, подобно тому, как Бруклин был для меня чуть ли не раем, где творятся чудеса. Профессор придерживался принципов, которые многим показались бы, скорее всего, странными, – это была его личная философия здорового образа жизни и обеспеченного существования. Он отказался от трюкачества ради науки и говорил, что в ней гораздо больше чудес, чем в карточных фокусах и ловкости рук. Именно поэтому он стал коллекционировать все редкое и необычное и составил строгий распорядок всей нашей жизни, предусмотрев все до мельчайшей детали. Обязательным компонентом нашего ежедневного рациона была рыба, потому что отец верил, что мы перенимаем свойства того, что едим, и хотел, чтобы я стала похожа на рыбу. Мы купались в ледяной воде, полезной для кожи и внутренних органов. Отец сконструировал для меня дыхательную трубку, дабы я могла по часу и больше мокнуть в ванне, не высовываясь из воды. Мне было достаточно уютно в водной стихии – как в материнской утробе, вскоре я уже не чувствовала холода и все больше привыкала к температуре воды, при которой другие промерзли бы до костей.
Летом мы с отцом каждый вечер плавали в море, борясь с волнами, до самого ноября, когда приливы становились чересчур холодными. Несколько раз мы доплывали до залива Дед Хорс, находящегося почти в пяти милях от нас, – дистанция приличная даже для самого опытного пловца. А зимой мы продолжали совершенствовать свои дыхательные способности, регулярно бегая по берегу моря.
«Чтобы иметь необычайно хорошее здоровье, нужны необычайные усилия», – наставлял меня отец. Раз из-за холода мы не можем плавать, бег сохранит наше здоровье и укрепит нас, считал он. И вот мы трусили вечерами по пляжу, вспотев и не обращая внимания на людей в пальто и шляпах, которые смеялись над нами и кричали нам вслед одну и ту же незамысловатую шутку:
– От кого вы бежите?
– От вас, – бурчал в ответ отец и говорил мне: – Не слушай этих дураков.
Иногда шел снег, но мы все равно бегали – нарушать режим было нельзя. Однако в снежные вечера я отставала от отца, так как мне хотелось полюбоваться окружающей красотой. Я трогала рукой воду, испещренную снежинками. Замерзшие берега с их приливами и отливами были белыми, как слоновая кость, и сверкали, словно были усыпаны бриллиантами. Я чувствовала себя, как в сказке. Мое дыхание превращалось в клочья тумана и подымалось к молочно-белому небу. Снег падал мне на ресницы, весь Бруклин становился белым и напоминал мир внутри стеклянного шара, в котором падают блестки, если его потрясти. Каждая из пойманных мною снежинок была чудом, непохожим на другие. Мои длинные черные волосы были заплетены в косы, я была серьезной и спокойной девочкой. У меня было определенное место в мире, и я радовалась, что живу в Бруклине, в городе, который так любил сам Уитмен. Я выглядела старше своих лет, язык у меня был хорошо подвешен. Из-за моего серьезного вида лишь немногие догадывались, что мне еще нет и десяти. Отец предпочитал, чтобы я носила все черное, даже летом. Он говорил, что во французской деревне, где он вырос, все девочки были так одеты. Наверное, и моя давно умершая мать была так же одета в юности, когда отец влюбился в нее. Возможно, когда я надевала черное платье, то напоминала отцу о ней. Однако я совсем не была похожа на мать. Мне говорили, что она была женщиной редкой красоты с бледно-медовыми волосами и спокойным характером. Я же была невзрачной брюнеткой. Отец держал в гостиной уродливый кактус эхиноцереус, и, глядя на него, я думала, что похожа на это растение с серыми перекрученными стеблями. Отец утверждал, что один раз в год на эхиноцереусе распускается великолепный цветок, но я, как назло, при этом всегда спала, так что не вполне ему верила.
Несмотря на свою застенчивость, я была любопытна, хотя мне не раз говорили, что любопытство может довести девушку до погибели. Я задавалась вопросом, не было ли это единственной чертой, унаследованной мною от матери. Наша экономка Морин Хиггинс, которая фактически вырастила меня, часто наставительно говорила, что мысли мои должны быть простыми, нельзя позволять им разбредаться, да и задавать слишком много вопросов тоже не подобает. Однако вид у Морин при этом был мечтательный, и я подозревала, что она и сама-то не во всем следует собственным наставлениям. Когда я подросла, и Морин уже разрешала мне бегать по разным поручениям и за покупками, я бродила по Бруклину, доходя даже до Брайтон-Бич, который был в миле от нашего дома. Я любила сидеть около пристани и слушать рыбаков, несмотря на их грубый язык, потому что они рассказывали о путешествиях по всему свету, а сама я ни разу не была даже на Манхэттене, хотя ничего не стоило перейти туда по Бруклинскому мосту или новому сверкающему Уильямсбургскому.
При всей своей любознательности я всегда подчинялась правилам, которые устанавливал Профессор. Он настаивал, чтобы летом я носила белые хлопчатобумажные перчатки, а с наступлением холодов надевала кремовые лайковые. Я терпеливо повиновалась, хотя летом из-за перчаток чесались руки, а зимой появлялось раздражение на коже. Мои руки от рождения были немного деформированы, и отец, очевидно, не хотел, чтобы на меня смотрели так же презрительно, как и на «живые чудеса», которые у него работали.
Наша экономка, ирландка лет тридцати от силы, была единственным звеном, связывающим меня с внешним миром. В юности влюбленный в нее парень в припадке ревности плеснул ей в лицо серной кислотой. Следы, оставленные кислотой на ее лице, меня не отталкивали. Морин заботилась обо мне, когда я была еще младенцем. Она была моим единственным другом, и я обожала ее, хотя и знала, что отец считает ее необразованной и недостойной участвовать в беседах на серьезные темы. Он требовал, чтобы она носила подобающую служанке форму – серое платье с белым передником. Отец оплачивал проживание Морин в меблированных комнатах около доков. Она говорила, что это захудалый и неприятный район, неподходящее место для таких девочек, как я. Вымыв посуду после ужина, она быстро накидывала пальто и выскальзывала на улицу. Я не знала, куда она уходит, а следить за ней не смела. Вопреки мнению моего отца Морин была сообразительной и способной, а со мной она обычно обращалась как с равной. Мне нравилось закусывать вместе с ней на террасе с задней стороны дома, где она готовила нам бутерброды с салатом. Несмотря на ее шрамы, мне она казалась красивой. Не считая отца, только Морин знала о моем уродстве. Она готовила смесь алоэ и мяты и втирала ее в мои руки с таким видом, словно занималась обычным домашним делом. Я была благодарна ей за эту доброту.
– Этой штукой можно излечить почти все, – говорила она уверенным тоном, – кроме моего лица.
Но, к сожалению, ее бальзам мне тоже не помогал. Тем не менее я привыкла к его запаху и втирала его каждый вечер. Морин курила сигареты на заднем дворе, хотя отец категорически запретил ей это делать, говоря, что курение – привычка уличных женщин. К тому же он смертельно боялся пожара. Одна-единственная искра могла поджечь весь музей, и тогда мы потеряли бы все. Во время грозы он забирался с ведрами воды на крышу и внимательно следил за направлением молний, прорезавших небо. Экспонаты его коллекции были незаменимы. В зимние месяцы музей не работал, отец накрывал стеклянные витрины с экспонатами белыми простынями, словно укладывая мумифицированные существа в постель на зимнюю спячку. Обращался он с ними при этом с удивительной нежностью.
– Если хочешь, я проведу тебя тайком в музей, – как-то уже не в первый раз предложила мне Морин, хотя ей было известно, что дети до десяти лет в музей не допускаются.
– Я, пожалуй, подожду, – ответила я на это предложение нарушить отцовские правила. Бунтарский дух развился во мне значительно позже. Мне было уже девять лет и девять месяцев, и недолго оставалось ждать того момента, когда я стану достаточно взрослой, чтобы войти в музей. Я носила черные платья и кожаные ботинки на пуговицах. На ногах были черные шерстяные чулки, из-за которых чесалась кожа, но я не жаловалась. Если бы меня попросили назвать мою самую характерную черту, я сказала бы, не задумываясь: «хорошее поведение». Но, разумеется, в столь раннем возрасте люди редко понимают свою истинную природу.
– Пассивные люди ждут, а активные действуют, – отозвалась Морин. Лицо ее было в пятнах, как будто солнечные блики чередовались на нем с затененными участками. В определенные часы – в полдень, например, когда солнце врывалось в дом, – казалось, что она светится, как будто ее внутренняя красота проступала сквозь обезображенное лицо. Она посмотрела на меня с участием. – Боишься, что папочка накажет, если ты его ослушаешься?
Разумеется, я боялась. Я не раз видела, в какую ярость приходил отец, если кто-то из его персонала опаздывал или нарушал установленные им правила – прилюдно курил сигару, например, или завязывал романтические отношения с кем-нибудь из публики. У нас работал англичанин, называвший себя Королем уток, потому что вместо нормальных рук у него были выросты наподобие крыльев. Отец побил его тростью и уволил, подозревая, что тот потягивает виски из фляжки в рабочие часы. Это было несправедливо, если учесть, как сам отец любил ром. Так что я могла не объяснять причины своей нерешительности нашей служанке.
– Я тебя не виню, – вздохнула Морин, и я почувствовала исходящий от нее запах мяты и розмарина, ее любимых приправ. – Он, возможно, заставил бы тебя в наказание бегать по пляжу взад и вперед без остановки целую ночь, пока ты не выдохлась бы и не захромала. И даже после этого не простил бы тебя. Он человек серьезный, а у серьезных людей и правила серьезные. Их нарушение не остается без последствий.
– А тот твой парень тоже был серьезный? – осмелилась спросить я. Морин предпочитала не разговаривать на эту тему.
– Да, черт побери, – ответила она.
Мне страшно нравилось, как она произносила слово «черт». Это выходило у нее совершенно естественно, как у мужчин, которые разгружали на пристанях селедку или голубую рыбу.
– А как его звали?
– Сучий потрох, – ответила Морин спокойно.
Она всегда говорила что-нибудь смешное.
– Сукин сын, – продолжала Морин. Я опять расхохоталась, и это подзадорило ее. – Ведьминское отродье. – Она к тому же обворожительно ухмылялась. – Чертово отродье.
Тут мы обе перестали смеяться. Я поняла ее. Он был плохой человек. Я видела таких на Сёрф-авеню и около пристаней. Воры и мошенники. Все девочки с ранних лет знали, что надо держаться от них подальше. На Кони-Айленде их было полно, и все знали, что они часто платят полицейским, чтобы те смотрели на их черные дела сквозь пальцы. За пятерку на улицах Бруклина можно было приобрести что угодно, а бывали случаи, когда девочек моего возраста продавали и покупали и за меньшую сумму. Некоторые из этих преступников имели дружелюбный вид, другие же были сущими демонами. Морин говорила, что, конечно, нельзя судить о книге по обложке, но если кто-нибудь когда-нибудь пригласит меня пойти с ним в переулок, я должна бежать оттуда со всех ног, какие бы сокровища мне ни предлагали. В случае необходимости можно лягнуть такого типа по колену или в интимное место, и это, скорее всего, охладит его пыл.
– Знаешь, что такое любовь? – спросила меня Морин в тот день. Она редко отрывалась от работы, чтобы поговорить о жизненно важных вещах. Но на этот раз она была более откровенной – возможно, более похожей на ту Морин, какой была до того, как ее изувечили.
Я сидела, болтая ногами, и пожала плечами. Я не была уверена, что достаточно взрослая для того, чтобы разговаривать на такие темы. Морин нежно провела рукой по моим длинным волосам. Она явно сбросила свою обычную маску суровости.
– Это то, чего меньше всего ожидаешь.

 

КОГДА МНЕ ИСПОЛНИЛОСЬ десять, отец призвал меня к себе. Я родилась в марте, а этот месяц всегда был непредсказуем. Иногда в мой день рождения сыпал снег, иногда все уже было окутано зеленой дымкой весны. Не помню, какая была погода на этот раз, в марте 1903-го. Я пришла в возбуждение, попав в центр внимания отца, что случалось редко ввиду его крайней занятости. Порой он работал в подвале всю ночь и ложился спать лишь на рассвете. Раз он решил переключиться на меня, значит, придавал этому особое значение. Когда я робко приблизилась к нему, он объявил, что со временем все секреты должны быть раскрыты и все чудеса разоблачены. Из моего первого посещения музея он сделал целое событие. Прежде всего мы вышли на дорожку, ведущую к дому, чтобы войти через парадную дверь, как все посетители. Отец надел парадный костюм – черный фрак с фалдами и цилиндр, привезенный еще из Франции. У него были светлые волосы и голубые глаза, от проницательного взгляда которых ничто не могло укрыться, говорил он с акцентом. У входа в музей он повесил электрические светильники в виде шаров. Яркий свет привлекал бражников, и я с трудом сдерживалась, чтобы поймать какого-нибудь из них руками. На мне были черное платье и нитка жемчуга, оставленная мне в наследство матерью. Я очень дорожила этими бусами, но тут отец сказал, чтобы я сняла их, и велел также снять перчатки, что очень меня удивило. Смотреть на свои руки мне не хотелось.
Была уже полночь, и ничто не нарушало тишину и спокойствие, поскольку увеселительный сезон еще не наступил. Летом здесь бродили толпы, шум и сутолока не прекращались всю ночь. Но орды искателей развлечений появлялись лишь в конце мая и неистовствовали до самого Марди-Гра в сентябре. На этом ежегодном бурном празднестве люди теряли уже всякий контроль над собой, и приходилось вызывать спецподразделения полиции, которые дубинками приводили разошедшихся гуляк в чувство. Строительство в Дримленд-Парке шло полным ходом. Его владельцы сооружали все новые и новые аттракционы и выставочные залы, стремясь перещеголять все развлекательные центры в мире и даже Луна-Парк. Богачи, жившие на острове, считали все остальные парки аттракционов вульгарными, угождающими дурным вкусам публики, и Дримленд, в отличие от них, должен был стать не менее великолепным, чем соответствующие парки Европы, каждое сооружение в нем должно было сиять белизной, словно обитель ангелов. Дримленд находился к западу от нас на той же Сёрф-авеню, и отец боялся, что парк будет отбивать у нас хлеб. По ночам мы слышали рев львов и тигров, будущих участников увеселительных мероприятий, их приучали вести себя как домашние кошки и собаки, а не как дикие звери. В это спокойное время года над парком собирались по вечерам тучи крикливых чаек и крачек. Стальные каркасы возводившихся «американских горок» отливали в сумерках серебром. Мне представлялось, что они дрожат, предвидя, какие испытания их ждут.
Отец раздвинул портьеры из темно-фиолетовой камчатной ткани, закрывавшие вход в Музей редкостей и чудес. Он сказал, что в этот вечер я единственный гость, поклонился и жестом предложил мне войти. Впервые я открыто перешагнула порог музея. Хотя мне и раньше приходилось видеть украдкой ряды стеклянных витрин, разглядеть содержимое большинства из них не удавалось, и я, к примеру, так и не знала, в какой из витрин находится зеленая гадюка, а в какой – ядовитая древесная лягушка. В эту ночь витрины сверкали. В воздухе стоял сладковатый запах камфоры. Я так долго ждала этого момента, но теперь от волнения ничего не могла толком разобрать.
У отца работал человек, присматривавший за животными. Я видела, как он приезжал в двухколесном экипаже и привозил корзины с кормом для этих загадочных обитателей музея. И теперь вокруг меня копошился целый сонм самых невероятных существ: комодский варан, вращавший своей алой шеей; огромная черепаха, монстр из морских глубин; красногорлые колибри, которые могли вылетать из клеток на небольшое расстояние, будучи привязаны к клетке бечевкой. А позади этого умопомрачительного сборища я увидела свой подарок-сюрприз, украшенный голубыми шелковыми лентами и гирляндами бумажных звезд. Он находился на почетном месте и представлял собой большой аквариум с водой. Дно аквариума было усыпано раковинами со всего света, от Индийского океана до Южно-Китайского моря. Не было необходимости спрашивать отца, что будет выставлено в аквариуме, потому что к нему была прикреплена изготовленная мастером табличка из каштанового дерева, украшенная нанесенными кистью золотыми листьями. На табличке было написано:
ДЕВУШКА-РУСАЛКА
А ниже было вырезано всего одно слово – мое имя, Коралия. Дальнейших указаний не потребовалось. Я поняла, что вся моя жизнь была всего лишь подготовкой к этому моменту. Не дожидаясь распоряжений, я скинула туфли.
Плавать я умела.
Назад: Элис Хоффман Паноптикум
Дальше: Март 1911