ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Через неделю Карл Йозеф расстался с отцом. Они обнялись в сенях, прежде чем сесть в экипаж. По мнению старого господина фон Тротта, нежности на перроне, при случайных свидетелях, были неуместны. Объятие было торопливое, как всегда, овеянное сыроватым воздухом сеней и прохладным дыханием каменных плит. Фрейлейн Гиршвитц уже ждала на балконе решительная и мужеподобная. Окружной начальник напрасно старался объяснить ей, что махать вслед отъезжающим излишне. Она считала это своей прямой обязанностью. Хотя никакого дождя не было, господин фон Тротта открыл зонтик. Легкие облака на небе казались ему достаточным основанием для этого. Таким образом, фрейлейн Гиршвитц со своего балкона не могла его видеть. Он не говорил ни слова! И только когда сын уже вошел в вагон, старик поднял руку с вытянутым указательным пальцем:
— Хорошо, если б ты мог оставить армию по болезни. Без уважительных причин из армии не выходят!
— Так точно, папа! — произнес лейтенант.
За минуту до отхода поезда окружной начальник ушел с перрона. Карл Йозеф видел, как он удалялся, выпрямив спину, с поднятым кверху сложенным зонтиком, похожим на обнаженную шпагу. Он не оборачивался, старый господин фон Тротта.
Карл Йозеф получил отставку.
— Что ты собираешься делать? — спрашивали его товарищи.
— У меня есть должность! — отвечал Тротта, и они умолкали.
Он осведомился об Онуфрии. В полковой канцелярии ему ответили, что денщик Колохин дезертировал.
Лейтенант Тротта отправился в гостиницу. Затем он стал медленно переодеваться. Сначала отстегнул саблю — оружие и символ чести. Этого момента он всегда боялся. И теперь был удивлен: никакого сожаления он не испытывал. На столе стояла бутылка «девяностоградусной», но ему даже не хотелось выпить. Хойницкий приехал за ним, внизу щелкнул его кнут, вот он уже вошел в комнату. Он уселся и стал смотреть на Карла Йозефа. На башне пробило три часа. Все сытые голоса лета врывались в открытое окно. Само лето призывало лейтенанта Тротта. Хойницкий, в светло-сером костюме и желтых сапогах, с кнутом в руке, казался посланцем этого лета. Лейтенант провел рукавом по матовым ножнам сабли, обнажил клинок, дохнул на него, протер носовым платком и положил оружие в футляр. Казалось, что он обряжает труп перед похоронами. Прежде чей пристегнуть футляр к чемодану он взвесил его на ладони. Потом присоединил к нему саблю Макса Деманта. Еще раз перечитал выцарапанную на сабле надпись: "Оставь эту армию!" Теперь он оставлял ее…
Лягушки квакали, кузнечики стрекотали, внизу под окном ржали гнедые Хойницкого и слегка дергали легкую коляску; колеса и оси ее скрипели. Лейтенант стоял в расстегнутом мундире, потом он обернулся и сказал:
— Конец одной карьеры!
— Да, карьера кончена! — подтвердил Хойницкий. — Всем карьерам пришел конец!
Теперь Тротта снял мундир. Он распластал гимнастерку на столе, как их этому учили в кадетском корпусе. Потом сложил ее пополам, предварительно загнув жесткий воротник и рукава; и вот она уже превратилась в маленький сверточек. Сверху он положил аккуратно сложенные штаны. Потом надел серый штатский костюм; ремень, как последнюю память о своей военной карьере, он оставил на себе (обращаться с подтяжками он никак не мог научиться).
— Мой дед, — сказал он, — верно, тоже вот так сложил однажды свою военную оболочку.
— Возможно, — согласился Хойницкий.
Чемодан еще стоял открытым. "Военная оболочка" лежала в нем, аккуратно сложенная. Пора было запирать чемодан. Внезапно лейтенант Тротта почувствовал боль, слезы комком подступили к горлу, он обернулся к Хойницкому и хотел что-то сказать. В семь лет он сделался воспитанником казенного учебного заведения, в десять — кадетом. Всю свою жизнь он был солдатом. И вот теперь нужно было похоронить и оплакать солдата Тротта. Покойника не опускают в могилу без плача. Хорошо, что здесь сидит Хойницкий.
— Давайте выпьем! — предложил последний. — Вы начинаете раскисать!
Они выпили. Затем Хойницкий встал и закрыл чемодан лейтенанта.
Сам Бродницер снес чемодан вниз.
— Вы были у меня хорошим постояльцем, господин барон! — сказал он. Со шляпой в руке Бродницер стоял у экипажа. Хойницкий уже держал вожжи. Тротта почувствовал внезапную нежность к Бродницеру.
"Всего хорошего!" — хотел он сказать. Но Хойницкий уже щелкнул языком, лошади, подняв головы и хвосты, тронули, и высокие легкие колеса с шуршаньем покатили по песчаной улице.
Они ехали вдоль болот, кишащих лягушками.
— Вот где вы будете жить! — сказал Хойницкий.
Это был небольшой домик, стоявший на опушке леса, с такими же зелеными ставнями, как в окружной управе. Здесь обитал Ян Степанюк, помощник лесничего, старый человек с длинными, свисающими усами из оксидированного серебра. Он двенадцать лет прослужил в армии и на родном ему военном языке величал Тротта "господином лейтенантом". Одет он был в домотканую холщовую рубашку с узеньким, вышитым сине-красными крестиками воротом. Ветер раздувал ее широкие рукава, и казалось, что у Степанюка вместо рук крылья.
Здесь остался лейтенант Тротта.
Он решил не встречаться ни с кем из прежних товарищей. При колеблющемся свете свечи, в своей бревенчатой комнатке, он писал письма отцу на желтоватой волокнистой бумаге — обращение в четырех пальцах расстояния от верхнего края, текст в двух пальцах от боковых полей. Все письма походили друг на друга, как служебные записки.
У него было мало работы. В большие, переплетенные в черно-зеленую клеенку книги он вносил имена поденщиков, размер жалованья, расходы на нужды гостей, живущих у Хойницкого. Он складывал цифры старательно, но неверно, составлял отчеты о состоянии птичьего двора, о поголовье свиного стада, о проданных или оставленных для домашнего потребления фруктах, о маленьком участке, на котором рос желтый хмель, о сушильне, ежегодно отдававшейся в аренду.
Теперь он начал вникать в язык этой страны. Он понимал то, что говорили крестьяне. Он торговался с рыжеволосыми евреями, уже начинавшими закупать дрова на зиму. Он узнал разницу в стоимости березы, сосны, ели, дуба, липы и клена. Он скряжничал. Так же как его дед, герой битвы при Сольферино, рыцарь правды, он узловатыми жесткими пальцами пересчитывал серебряные монеты, когда по четвергам ездил на базар закупать седла, хомуты, косы, шлифовальные камни, серпы, грабли и семена. Случайно завидя проходящего офицера, он опускал голову. Но эта предосторожность была излишней. Он был почти неузнаваем, так как усы его разрослись и он начал отпускать бороду. Повсюду уже шли приготовления к уборке урожая; крестьяне толпились у крылец и точили косы о круглые кирпично-красные камни. Вся страна наполнилась жужжаньем стали, заглушавшем песню кузнечиков.
Иногда по ночам до лейтенанта доносилась музыка и шум из "нового дворца". Он засыпал под эти звуки, так же как под крик петуха и лай собак в полнолуние. Наконец-то он был доволен, тих и одинок. Ему казалось, что он никогда не жил другой жизнью. Когда ему не спалось, он брал палку и шел бродить по полям среди многоголосого хора ночи, дожидался рассвета, приветствовал багряное солнце, вдыхал росу, слушал ласковую песню ветерка, возвещавшую приближение утра. После этих ночей он чувствовал себя бодро, как после крепкого сна. Каждый день проходил он через пограничные деревни.
— Бог в помощь, — говорили крестьяне.
— Благодарствуйте. Аминь, — отвечал Тротта.
На ходу он, как и они, сгибая ноги в коленях. Так ходили и крестьяне Сиполья.
Однажды он шел через деревню Бурдлаки. Был тихий день. Колоколенка, как перст этой деревни, утыкалась в голубое небо. Сонно кричали петухи. Вдоль всей улицы жужжали и стайками вились комары. Внезапно из одной избы вышел черноволосый крестьянин с окладистой бородой, встал посреди дороги и произнес:
— Господин лейтенант, я Онуфрий!
— Почему ты дезертировал? — спросил Тротта.
— Я просто ушел домой! — возразил Онуфрий.
Предлагать подобные вопросы явно не имело смысла. Все было понятно. Онуфрий служил лейтенанту, как лейтенант служил императору. Отчизны более не существовало. Она разбилась, распалась на куски.
— И ты не боишься? — спросил Тротта.
Нет, Онуфрий не боялся. Он жил у своей сестры. Жандармы каждую неделю проходили через деревню, не оглядываясь по сторонам. Они тоже были украинцы, крестьяне, как и Онуфрий. Если к вахмистру не поступал письменный донос, он ни до чего не касался. А в Бурдлаках не было доносчиков.
— Будь здоров, Онуфрий! — сказал Тротта.
Он пошел вверх по кривой улочке, впадавшей в бесконечные поля. До поворота Онуфрий следовал за ним. Лейтенант слышал скрип подбитых гвоздями солдатских сапог на гравии дорожки. Онуфрий прихватил с собой казенные сапоги. Лейтенант направлялся в шинок еврея Абрамчика. Там можно было купить ядровое мыло, водку, папиросы, курительный табак и почтовые марки. У еврея была огненно-красная борода; он сидел у сводчатых ворот своего шинка, и его борода светилась на два километра в округе. Когда он состарится, подумал лейтенант, он станет таким же белобородым евреем, как дед Макса Деманта.
Тротта выпил водки, купил табаку, марок и ушел. Дорога из Бурдлаков вела мимо Олекска, к деревне Сосновки, оттуда в Биток и Домброву. Каждый день проходил он этой дорогой, дважды пересекая железнодорожное полотно; в будках непрестанно звенели сигналы — веселые голоса далекого мира, до которого больше не было дела барону Тротта. Угас этот мир. Забвением покрылись годы военной службы, и казалось, что Карл Йозеф всю свою жизнь ходил по полям и проселочным дорогам, — с палкой в руке, а не с саблей у бедра. Он жил, как его дед, герой Сольферино, как его прадед сторож Лаксенбургского парка, как, быть может, жили все его безыменные, неведомые предки, крестьяне из Сиполья. Всегда одна и та же дорога — мимо Олекска, к Сосновкам, Битку и Домброве. Эти деревни были расположены вокруг дворца Хойницкого и все принадлежали ему. От Домбровы узкая тропинка, поросшая ивняком, вела к Хойницкому. Было еще рано. Ускорив шаг, можно прийти к нему еще до шести часов и не встретить никого из старых товарищей. Тротта зашагал быстрее. Вот он уже стоит под окнами. Лейтенант свистнул. У окна появился Хойницкий, кивнул и быстро сошел вниз.
— Вот и докатились! — сказал Хойницкий. — Война! Мы долго ее ждали, и все же она удивит нас. Видно, нам не суждено жить свободно. Мой мундир наготове. Через неделю, думается мне, самое большее через две, мы вернемся в наши полки.
Тротта показалось, что природа никогда не была такой мирной, как в этот час. На солнце уже можно было смотреть не щурясь, оно с видимой глазу быстротой продвигалось к западу. Встречать его бросился ветер, он нагнал курчавые облачка на небе, взволновал пшеничные и ржаные колосья на земле, ласково коснулся красных головок мака. Синеватая тень легла на зеленые лужайки, лесок на востоке утонул в лиловато-черном сумраке. Маленький белый дом Степанюка, в котором жил Тротта, светился на опушке, в окнах его пылал и переливался солнечный свет. Кузнечики заверещали громче. Но ветер отнес вдаль их голоса. На мгновение стало тихо, слышалось дыхание земли. Внезапно сверху, из поднебесья, донеслось слабое, хриплое гоготанье. Хойницкий поднял голову.
— Знаете, что это такое? Дикие гуси! Они рано покидают нас. Ведь лето еще в разгаре! Но им уже слышны выстрелы. Они знают, что делают!
Сегодня был четверг, день "маленьких праздников". Хойницкий вернулся в дом. Тротта медленно двинулся по направлению к сверкающим окнам своей хижины.
В эту ночь ему не спалось. Около полуночи он снова услышал хриплый крик диких гусей. Лейтенант встал, оделся и подошел к двери. Степанюк, в одной рубашке, лежал на пороге, его трубка горела красным огоньком. Не двигаясь, он сказал:
— Сегодня не уснешь!
— Гуси, — произнес Тротта.
— Да, это гуси! — подтвердил Степанюк, — Никогда в жизни мне не приходилось слышать их в эту пору! Слушайте, слушайте!
Тротта взглянул на него. Звезды мерцали, как обычно. Ничего, кроме них, он не видел. И все же под звездами стоял крик, хриплый и непрерывный.
— Они готовятся, — заметил Степанюк, — я уже давно лежу здесь. Несколько раз мне удавалось их видеть, вернее, только их серую тень. Смотрите!
Под кобальтовой синевой неба виднелись крохотные белые тени диких гусей. Они реяли среди звезд, как обрывки белой пелены.
— Это еще не все! — продолжал Степанюк. — Сегодня утром я видел столько ворон, как никогда. Эти вороны прилетели из чужих краев. У нас говорят: вороны — вещуньи!
На северо-восточном горизонте тянулась широкая серебряная полоса. Она быстро светлела. Поднялся ветер. Он донес несколько отрывочных звуков из дворца Хойницкого. Тротта растянулся на земле рядом со Степанюком. Сонными глазами он еще раз поглядел на звезды, прислушался к крику гусей и уснул.
Проснулся он на рассвете. Ему показалось, что прошло не более получаса, на деле же он проспал не менее четырех. Вместо привычных щебечущих голосов птиц, всякий день приветствовавших утро, сегодня слышалось только черное карканье воронья. Вслед за ним проснулся и Степанюк. Он вынул изо рта трубку (остывшую за ночь) и указал ею на деревья, окружавшие дом. Большие черные птицы застыли на ветвях, как какие-то страшные, упавшие с неба плоды. Они сидели, сидели неподвижно и каркали. Степанюк пустил в них камнем. Но вороны только захлопали крыльями. Как плоды, торчали они на деревьях.
— Я стрельну по ним, — сказал Степанюк.
Он пошел в дом, принес ружье, выстрелил. Несколько птиц упало на землю. Остальные, казалось, и не слыхали выстрела. Они по-прежнему сидели на ветвях. Степанюк пересчитал черные трупы, он настрелял их больше дюжины, и понес свою добычу к дому, кровь капала на траву.
— Удивительные вороны, — сказал он, — они не шевелятся. Это вещие птицы!
Была пятница. Под вечер Карл Йозеф, как обычно, проходил по деревням. Кузнечики не стрекотали, не квакали лягушки, только вороны каркали. Они расселись повсюду — на липах, на ивах, на дубах и на березах. Может быть, они слетаются каждый год перед жатвой, подумал Карл Йозеф. Они слышат, как крестьяне точат косы, и прилетают. Идя через деревню Бурдлаки, он втайне надеялся встретить Онуфрия, но Онуфрий не появлялся. У крылец стояли крестьяне и точили косы о красноватые камни. Изредка они поднимали головы; карканье мешало им, и черные проклятья летели вслед черным птицам.
Путь Тротта лежал мимо шинка Абрамчика; рыжеволосый еврей сидел у ворот, его борода светилась. Завидев лейтенанта, Абрамчик поднялся, снял черную шапочку, провел рукой по воздуху и сказал:
— Воронье налетело! Они каркают целый день! Умные птицы! Надо остерегаться!
— Да, может быть, вы и правы! — сказал Тротта и пошел дальше, по поросшей ивняком тропинке, к Хойницкому. Вот уже он под окнами. Лейтенант свистнул. Никто не появился.
Хойницкий, вероятно, был в городе. Тротта тоже пошел туда, по тропинке между болот, чтобы никого не встретить. Только крестьяне ходили этой дорогой. Кое-кто из них попался ему навстречу. Дорожка была так узка, что на ней нельзя было разойтись двоим. Одному приходилось останавливаться и пропускать другого. Все встречавшиеся ему сегодня, казалось, двигались быстрее, чем обычно. Они торопливо здоровались и шли дальше большими шагами, опустив головы, как люди, погруженные в какие-то важные размышления.
Когда Тротта уже подходил к заставе, за которой начинался город, он увидел группу человек в двадцать, гуськом идущую по узкой тропинке. Тротта остановился. Ему подумалось, что это, должно быть, рабочие щетинных фабрик, возвращающиеся домой по деревням. Может быть, среди них есть люди, по которым он стрелял. Он посторонился, чтобы пропустить их. Они молча и торопливо шли друг за другом, каждый нес узелок за плечами. Вечер, казалось, быстрее спускался на землю, словно спешащие люди усиливали темноту. Небо слегка заволокло, маленькое и красное садилось солнце, серебристо-серый туман, земной брат облаков, поднялся над болотами. Внезапно зазвонили все колокола в городке. Пешеходы на мгновение замерли, прислушались и двинулись дальше. Тротта остановил одного из идущих сзади и спросил, почему звонят в колокола.
— Война, — отвечал тот, не поднимая головы.
— Война, — повторил Тротта. Да, конечно, начиналась война. Ему показалось, что он знал это уже со вчерашнего, нет, с третьего дня — уже много недель, с ухода в отставку, с злополучного праздника драгунов. Это была война, к которой он начал готовиться с семи лет. Это была его война, война внука. Возвращались дни героев Сольферино. Колокола гудели без устали. Вот наконец и застава. Сторож на деревянной ноге стоял у крыльца своего домишка, окруженный толпой людей, на дверях висел яркий черно-желтый плакат. Первые слова, черные по желтому фону, можно было прочесть издалека. Как тяжелые столбы, вздымались они над головами собравшихся: "К моим народам!"
Крестьяне в коротких и сильно пахнущих овчинных тулупах, евреи в развевающихся черно-зеленых лапсердаках, швабские земледельцы в зеленых кафтанах из грубого сукна, польские мещане, торговцы, ремесленники и чиновники окружали домишко таможенного сторожа. На всех четырех его стенах висели огромные плакаты, каждый на другом языке, начинавшиеся обращением императора: "К моим народам!" Грамотные читали вслух, их голоса смешивались с гудением колоколов. Некоторые переходили от одной стены к другой и на разных языках читали текст плакатов. Когда один из колоколов умолкал, тотчас же начинал гудеть другой. Из городка толпы людей, по широкой улице, спешили к вокзалу. Вечер уже наступил, и так как это была пятница, то в маленьких домишках евреев зажглись свечи, отбрасывавшие свет на тротуары. Каждый домик походил на маленький склеп. Сама смерть зажигала в нем свечи. Громче, чем в другие кануны суббот, раздавалось из молитвенных домов пение евреев. Они встречали необыкновенную, кровавую субботу. Черными торопливыми стайками выбегали они из домов, толпились на перекрестках, вопя и плача о своих соплеменниках солдатах, которые завтра должны были выступить. Они жали друг другу руки, целовались; при этом их бороды спутывались, и они руками разнимали их. Над головами несся звон колоколов. Это гуденье и вопли евреев прорезали резкие голоса труб, доносившиеся из казарм. Там играли зорю. Последнюю зорю. Ночь уже наступила, но на небо не было ни одной звезды. Плоское, сумрачное и низкое, нависло оно над городом!
Тротта пошел обратно. Он хотел взять извозчика, но извозчиков не было. Быстрыми, большими шагами отправился он к Хойницкому. Ворота стояли открытыми настежь, все окна были освещены, как на "больших праздниках". Хойницкий, в военной форме, вышел ему навстречу. Он приказал закладывать лошадей, до его гарнизона было три мили, а он хотел прибыть туда еще этой ночью.
— Подожди минутку, — обратился он к Трота.
Впервые сказал он ему «ты», может быть, нечаянно, может быть, потому, что был в военной форме.
— Я подвезу тебя!
Они подъехали к домику Степанюка, вошли. Хойницкий сел. Он смотрит, как Тротта снимает штатский костюм и медленно, вещь за вещью, облачается в военную форму. Так несколько недель тому назад… — но как это было давно! — в гостинице Бродницера смотрел он на лейтенанта, снимавшего военную форму. Тротта возвращается к своему мундиру, с детства ему родному. Он вынимает саблю из футляра, опоясывается; огромные желтые кисти ласково гладят переливчатый металл сабли. Вот он запирает чемоданы.
У них мало времени для прощания. Они останавливаются пред казармой егерей.
— Прощай, — говорит Тротта.
За широкой, неподвижной спиной кучера они жмут друг другу руки долго, так, что течение времени становится почти слышным. Но это пожатие кажется им недостаточным.
— У нас принято целоваться, расставаясь! — говорит Хойницкий.
Они обнимаются и быстро целуют друг друга. Тротта выходит из экипажа. Караул у казармы отдает ему честь. Лошади трогают. Тяжелые ворота закрываются за лейтенантом. Он на мгновение останавливается и слышит, как отъезжает коляска Хойницкого.