ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Нет, окружной начальник отведал горького еще недостаточно! Карл Йозеф получил письмо отца слишком поздно, когда он уже давно решил больше не распечатывать и не писать писем. Что касается фрау Тауссиг, то она присылала ему телеграммы. Как юркие, маленькие ласточки, прилетали каждые две недели эти звавшие его телеграммы. И Карл Йозеф бросался к шкафу, доставал свой серый штатский костюм, свое лучшее, более важное и потайное существование, и облачался в него. Он тотчас же роднился с миром, в который устремлялся, и забывал о своей военной жизни. Место капитана Вагнера занял капитан Иедличек, переведенный в батальон из эйнзерских егерей, "добрый малый" грандиозного телосложения, широкий, веселый и мягкосердечный, как все великаны, откликающийся на любые уговоры.
Что за человек! Не успел он приехать, как все уже знали, что он может померяться силами с этим болотом и что он сильнее границы. На него можно было положиться! Он нарушал все военные законы, но казалось, что он разрушает их! Он мог бы изобрести новый служебный регламент, ввести и провести его! Так он выглядел! Ему нужно было много денег, но они и стекались к нему со всех сторон. Товарищи давали ему взаймы, подписывали для него векселя, закладывали своя кольца и часы, писали, стараясь достать ему денег, своим отцам и теткам. Не то чтобы его так сильно любили! Ведь любовь приблизила бы их к нему, а он, видимо, не очень-то хотел приближать к себе! Но это и по чисто физическим причинам было бы нелегко, — его рост, его ширина и сила всех от него отгоняли, и поэтому ему не трудно было быть добродушным.
— Поезжай спокойно! — сказал он лейтенанту Тротта. — Ответственность я беру на себя!
Он брал на себя ответственность и умел нести ее. Каждую неделю ему нужны были деньги. Лейтенант Тротта получал их от Каптурака. Да и ему самому, Тротта, нужны были деньги. Он чувствовал бы себя ничтожным, являясь к фрау Тауссиг без денег. Это значило бы вступать безоружным в вооруженный лагерь. Какое легкомыслие! И он постепенно увеличивал свои потребности, умножал суммы, которые брал с собой, и все же из каждой поездки возвращался с последней кроной в кармане, всегда решая в следующий раз захватить побольше. Иногда он пытался дать себе отчет в потраченных деньгах. Но ему никогда не удавалось припомнить все свои расходы, тем более что он часто не мог справиться с простым сложением. Он не умел считать. Его маленькие записные книжки могли бы свидетельствовать о безнадежных стараниях быть аккуратным. Бесконечные колонки цифр испещряли все страницы. Но они спутывались и смешивались, ускользали у него из рук, сами складывались и обманывали его фальшивыми суммами, они галопом уносились из поля его зрения и в следующий же миг возвращались преображенными и неузнаваемыми. Ему не удавалось даже подсчитать свои долги. В процентах он тоже не был силен. То, что он дал взаймы, исчезало за тем, что он занял, как холм за высокой горой. И он не мог взять в толк, как, собственно, считает Каптурак. Но если он не доверял честности Каптурака, то тем более сомневался в своих собственных арифметических способностях. В конце концов цифры ему наскучили. И он раз и навсегда отказался от всех попыток считать — с мужеством, рожденным бессилием и отчаянием.
Шесть тысяч крон был он должен Каптураку и Бродницеру. Эта сумма, даже при его смутном представлении о цифрах, казалась гигантской, когда он сравнивал ее со своим месячным жалованьем. (А треть его еще удерживалась каждый месяц.) Постепенно он все же свыкся с цифрой шесть тысяч, как с могущественным, но очень давним врагом. Да, в хорошие минуты ему даже казалось, что цифра уменьшается и теряет силу. Но в плохие минуты она возрастала до грозных размеров.
Он ездил к фрау Тауссиг. В течение многих недель предпринимал он эти короткие тайные поездки к фрау фон Тауссиг, эти грешные паломничества. Подобно простодушным верующим, для которых богомолье является чем-то вроде наслаждения, развлечением, а иногда даже сенсацией, лейтенант Тротта отождествлял цель, к которой он направлялся, с тем, чем она была окружена, с вечной своей тоской по свободной жизни, с штатским платьем, которое он надевал, со сладостью запретного плода. Он любил свои поездки. Он любил эти десять минут в закрытой карете, отвозившей его на вокзал, когда он внушал себе, что никто его не узнает. Он любил эти взятые взаймы стокроновые ассигнации в боковом кармане, которые сегодня и завтра принадлежат ему одному и по которым незаметно, что они взяты в долг и уже начали расти и пухнуть в книгах Каптурака. Он любил свое штатское инкогнито, На венском Северном вокзале никто не узнавал его. Офицеры и солдаты проходили мимо. Он ни с кем не здоровался, и никто не здоровался с ним. Иногда его рука сама собой подымалась, чтобы отдать честь. Но он тут же вспоминал о своем штатском платье и опускал ее. Жилетка, например, доставляла лейтенанту детскую радость. Он засовывал руки во все ее карманы, назначения которых не понимал. Суетными пальцами ласкал он узел галстука над вырезом жилетки — единственный, который у него имелся, подарок фрау Тауссиг, который он, несмотря на бесчисленные усилия, все еще не умел завязывать. Самый неискушенный сыщик немедленно признал бы в нем переодетого офицера.
Фрау Тауссиг стояла на перроне Северного вокзала. Двадцать лет назад, хотя она думала, что всего пятнадцать, ибо так долго скрывала свой возраст, что прониклась уверенностью, будто годы приостановили свой бег, двадцать лет назад она также встречала лейтенанта на Северном вокзале, правда, тот был кавалеристом. Она входила на перрон, как в омолаживающий источник. Погружалась в едкий запах каменного угля, в свистки и дым маневрирующих паровозов, в частый звон сигналов. На ней была короткая дорожная вуалетка. Ей казалось, что пятнадцать лет назад это было модно. Между тем с тех пор прошло уже двадцать пять лет — даже не двадцать! Она любила стоять на платформе. Она любила мгновение, когда подкатывал поезд и в одном из окон она замечала смешную темно-зеленую шапочку Тротта и его любимое, беспомощно-юное лицо. Ибо она и Карла Йозефа делала моложе, так же как себя самое, глупее и беспомощнее. В момент, когда лейтенант сходил с нижней ступеньки, ее объятия раскрывались, как двадцать, то есть пятнадцать лет назад. И из ее нынешнего лица возникало то прежнее, розовое, без морщинок лицо, которое было у нее двадцать, то есть пятнадцать лет назад, лицо девушки, милое и слегка разгоряченное. Вокруг шеи, на которой теперь уже пролегли две глубокие параллельные бороздки, она обвила ту детскую, тоненькую золотую цепочку, которая пятнадцать, то есть двадцать лет назад была ее единственным украшением. И как тогда, она отправилась с лейтенантом в один из маленьких отелей, где процветала тайная любовь в оплаченном, убогом, продавленном и чудесном постельном раю. Начались прогулки. Любовные минуты среди молодой зелени венского леса, маленькие и внезапные грозы в крови… Вечера в красноватом сумраке оперных лож, за спущенными занавесами. Ласки, хорошо знакомые и все же неожиданные, ласки, которых ждала искушенная и все же неувядающая плоть. Слух узнавал часто слышанную музыку, но глазам были знакомы только отдельные моменты сцен. Ибо фрау Тауссиг всегда сидела в опере за спущенными занавесами или же с закрытыми глазами. Ласки были рождены музыкой и как бы передоверены оркестром рукам мужчины, которые в одно и то же время прохладно и горячо касались ее кожи; давно знакомые и вечно новые ласки, дары, уже не раз принимавшиеся, но опять позабытые и словно виденные только во сне. Открывались тихие рестораны. Начинались тихие ночные ужины в укромных уголках, где вино, которое они пили, казалось согретым лучами любви, всегда светившейся в этом полумраке. Затем приходило расставание, последнее объятие днем, под предостерегающее тиканье часов на ночном столике, уже исполненное радости следующих встреч, и торопливость, с которой они проталкивались сквозь толпу к поезду, и последний поцелуй на подножке, и в самый последний момент отказ от надежды уехать вместе.
Усталый, но преисполненный всей сладости света и любви, возвращался лейтенант Тротта в свой гарнизон. Денщик Онуфрий уже держал наготове форму. Тротта переодевался в задней комнате вокзального ресторана и ехал в казарму. Прежде всего он шел в ротную канцелярию. Все в порядке, никаких происшествий, капитан Иедличек был весел, силен и здоров, как всегда. Лейтенант Тротта чувствовал облегчение и в то же время известное разочарование. В каком-то потайном уголке сердца он всегда надеялся на катастрофу, которая сделает невозможным его дальнейшее пребывание в армии. О, тогда он тотчас повернул бы назад. Но ничего не случалось. Значит, ему надо ждать еще двенадцать дней, запертым в четырех стенах казарменного двора и пустынных улочек города. Он бросил взгляд на мишени, развешанные по стенам. Маленькие синие человечки, в клочья разорванные пулями и снова подмалеванные, казались лейтенанту злобными кобольдами, домовыми казармы, которые сами грозили оружием, их поразившим, — уже не мишени, а опасные стрелки. Как только он приходил в гостиницу Бродницера, переступал порог своей полупустой комнаты и бросался на железную кровать, он принимал решение из следующего отпуска уже не возвращаться.
Но провести в жизнь это решение не был в состоянии. И знал это. В действительности он ждал какого-то необыкновенного счастья, которое в один прекрасный день выпадет ему на долю и навеки его освободит и от армии, и от необходимости добровольно оставить ее. Все, что он мог сделать, заключалось в том, что он перестал писать отцу и несколько писем окружного начальника оставил нераспечатанными, чтобы прочесть их когда-нибудь потом…
Прошли и следующие двенадцать дней. Он открыл шкаф, осмотрел свой штатский костюм и стал ждать телеграммы. Она всегда приходила в этот час, в сумерки, незадолго до наступления ночи, как птица, возвращающаяся в свое гнездо. Но сегодня ее не было, ее не было и когда уже наступила ночь. Лейтенант не зажигал света, чтобы не замечать ночи. Одетый, с открытыми глазами лежал он на постели. Все знакомые голоса весны проникали к нему через раскрытое окно: низкоголосое кваканье лягушек и над ним нежная и звонкая песнь кузнечиков, изредка прерываемая ночными зовами соек и песнями парней и девушек из пограничной деревни. Наконец пришла телеграмма. В ней сообщалось, что на этот раз лейтенант не должен приезжать. Фрау Тауссиг уехала к мужу. Она скоро вернется, но не знает точно, когда. Телеграмма заканчивалась "тысячью поцелуев". Эта цифра обидела лейтенанта. Она могла бы и не экономить, подумал он. Можно было написать и "сто тысяч". Он вспомнил про свой долг в шесть тысяч крон! По сравнению с ним тысяча поцелуев довольно мизерная цифра.
Лейтенант раскрыл дверь в коридор. Онуфрий постоянно сидел там, молчаливо, или мурлыкая какую-нибудь песенку, или наигрывая на губной гармонике, которую он прикрывал согнутыми ладонями, чтобы заглушить звуки. Иногда он сидел на стуле, иногда прикорнув на пороге. Он мог бы демобилизоваться еще год назад. Но остался. Его деревня Бурдлаки была расположена поблизости. Когда лейтенант уезжал, он отправлялся туда. С собой он брал черешневую палку и белый в голубых цветах платок, который наполнял какими-то загадочными предметами, вешал узелок на палку, перекидывал ее через плечо, провожал лейтенанта на вокзал и, дожидаясь отхода поезда, замирал с рукой у козырька, даже если лейтенант и не смотрел в окно; после этого он начинал свое странствие в Бурдлаки по узкой, поросшей ивняком, тропинке между болотами — единственному безопасному пути в этих топях. Возвращался он, как раз чтобы успеть встретить Тротта. И снова усаживался у его двери, молчаливо, или же мурлыкая какую-нибудь песенку, или наигрывая на прикрытой ладонями гармонике. Итак, лейтенант раскрыл дверь в коридор.
— На этот раз тебе не придется идти в Бурдлаки. Я не уезжаю!
— Слушаюсь, господин лейтенант.
— Ты останешься здесь! — повторил Тротта; ему казалось, что Онуфрий не понял его. Но парень только повторил: "Слушаюсь!" И как бы в доказательство того, что понимает больше, чем ему говорят, пошел вниз и вернулся с бутылкой «девяностоградусной».
Тротта выпил. Голая комната стала уютнее. Электрическая груша на плетеной проволоке, о которую бились ночные бабочки, раскачиваемая легким ветерком, отбрасывала на коричневый лак стола красивые пляшущие отблески. Мало-помалу разочарование Тротта превратилось в благотворную боль. Он как бы вступил в союз со своим горем. Все в мире было сегодня в высшей степени печально, и лейтенант был сосредоточием этого печального мира. Это для него сегодня так жалобно квакали лягушки, для него пели свою щемящую сердце песнь кузнечики. Из-за него весенняя ночь наполнилась мягкой, сладостной болью, из-за него так недосягаемо высоко стояли звезды на небе, и для него одного так напрасно и тоскливо мерцал их свет. Нескончаемая боль мира гармонировала с несчастием Тротта. Он страдал в полном единении со страдающей вселенной. Тротта открыл шкаф. Там висел его серый костюм, все, что осталось от свободного Тротта. Рядом поблескивала сабля Макса Деманта, почившего друга. В ящике, рядом с письмами покойной фрау Слама, лежал окаменевший корень, память от старого Жака. А на подоконнике валялись нераспечатанными три письма отца, который, может быть, уже тоже скончался. Ах! Лейтенант Тротта был не только печален и несчастлив, он был еще скверным, до мозга костей скверным человеком! Карл Йозеф возвратился к столу, налил себе стаканчик и залпом осушил его. В этот момент Онуфрий в коридоре у дверей заиграл новую песню на губкой гармонике, хорошо известную песню: "Наш государь…" Первые украинские слова песни — "Ой, наш царь-государь" — Тротта позабыл. Ему не удалось изучить язык этой страны. У него был не только скверный характер, но и усталая, бестолковая голова. Короче говоря: вся его жизнь была проиграна! Его сердце сжалось, слезы комком подкатили к горлу, вот-вот они выступят на глаза. И он выпил еще стаканчик, чтобы расчистить им путь. Наконец они полились из глаз. Он положил руки на стол, склонил на них голову и начал жалобно всхлипывать. Так он проплакал с четверть часа. Он не слышал, как Онуфрий прервал игру и как в его дверь постучали.
Он поднял голову, только когда щелкнул замок, и увидел Каптурака.
Ему удалось сдержать слезы и резким голосом спросить:
— Как вы сюда попали?
Каптурак, с шапкой в руке, стоял вплотную у двери. Его желто-серое лицо улыбалось. Одет он был в серое. И туфли на нем были из серой парусины. На них налипла серая, свежая и блестящая весенняя грязь этого края. На его миниатюрном черепе вилось несколько серых волосков.
— Добрый вечер! — с легким поклоном произнес он. Его тень взметнулась на белой двери и тотчас же съежилась.
— Где мой вестовой? — спросил Тротта, — И что вам угодно?
— На этот раз вы не поехали в Вену! — качал Каптурак.
— Я вообще не езжу в Вену! — заметил Тротта.
— На этой неделе вам не понадобились деньги! — продолжал Каптурак. — Я ждал сегодня вашего посещения. Я хотел узнать, в чем дело. Сейчас я прямо от господина капитана Иедличека. Его нет дома!
— Нет дома! — безразлично повторил Тротта.
— Да, — сказал Каптурак. — Его нет дома, с ним что-то случилось!
Тротта отлично слышал, что "что-то случилось" с капитаном Иедличеком. Но ничего не спросил. Во-первых, он был не любопытен (сегодня был не любопытен). Во-вторых, ему казалось, что с ним самим произошло неимоверно много, слишком много, и что поэтому другие мало должны его интересовать, в-третьих, он не испытывал ни малейшей охоты выслушивать рассказы Каптурака. Присутствие Каптурака его бесило. Но у него не хватало сил предпринять что-нибудь против этого человека. Весьма смутное воспоминание о шести тысячах крон, которые он был должен незваному посетителю, все время всплывало в его мозгу; неприятное воспоминание, он попытался отогнать его. "Деньги, — убеждал он себя, — не имеют никакого отношения к его приходу. Это два совершенно различных человека: того, которому я должен, здесь нет, а этот, стоящий в моей комнате, пришел только для того, чтобы рассказать мне какую-то безразличную историю о Иедличеке".
Он уставился на Каптурака. Несколько мгновений лейтенанту казалось, что его гость расплывается в неясном сочетании серых пятен и снова восстанавливается. Тротта выждал, пока Каптурак полностью восстановился. Ему пришлось приложить некоторые усилия, чтобы быстро воспользоваться этим моментом, ибо налицо была опасность, что маленький серый человек снова расплывется и растворится в воздухе. Каптурак приблизился, словно поняв, что лейтенант неясно видит его, и несколько громче повторил:
— С капитаном что-то случилось!
— Что же с ним, наконец, случилось? — вяло, как во сне, спросил Карл Йозеф.
Каптурак еще ближе подошел к столу и прошептал, сложив руки трубой:
— Его арестовали по подозрению в шпионаже.
При этих словах лейтенант поднялся. Он стоял теперь, опираясь обеими руками о стол. Ног своих он почти не чувствовал. Ему казалось, что он держится только на руках. Они почти впивались в доски стола.
— От вас я не хочу ничего слышать об этом, — проговорил Карл Йозеф. — Уходите!
— Невозможно, к. сожалению, невозможно! — сказал Каптурак.
Теперь он стоял вплотную у стола и совсем близко от Тротта, опустив голову, словно собираясь сделать постыдное признание:
— Я вынужден настаивать на частичном погашении долга!
— Завтра! — сказал Тротта.
— Завтра, — повторил Каптурак. — Завтра это может оказаться невозможным! Вы же видите, какие каждый день случаются неожиданности. Я на этом капитане потерял состояние. Кто знает, увидим ли мы его когда-нибудь. Вы его друг!
— Что вы сказали? — переспросил Тротта. Он отнял руки от стола и вдруг почувствовал, что уверенно стоит на ногах. Он внезапно понял, что Каптурак произнес ужасное слово, хотя это и было правдой. Да и ужасным оно казалось только потому, что было правдой. Одновременно лейтенант вспомнил о том единственном часе своей жизни, когда он был опасен для других людей. Ему хотелось теперь быть так же, как тогда, вооруженным саблей и револьвером и чтобы за ним стоял его взвод. Маленький человек сегодня был куда опаснее, чем сотни людей тогда.
Тротта попытался наполнить свое сердце чуждой ему злобой. Он сжал кулаки, никогда еще он этого не делал, и все же чувствовал, что он не грозен, а разве что играет грозного. На его лбу вздулась голубая жила, лицо покрылось краской, кровью налились глаза, и взгляд сделался неподвижным. Ему удалось принять весьма устрашающий вид. Каптурак отскочил.
— Что вы сказали? — снова произнес лейтенант.
— Ничего! — пробормотал Каптурак.
— Повторите, что вы сказали! — приказал Тротта.
— Ничего! — отвечал Каптурак.
На минуту он опять расплылся в неясные серые пятна. И лейтенанта Тротта охватил ужасный страх, уж не обладает ли маленький человечек сверхъестественной способностью распадаться на куски и снова складываться в целое. Необоримое желание уяснить себе субстанцию Каптурака, подобное неукротимой страсти исследователя, преисполнило лейтенанта Тротта. В изголовье кровати, за его спиной, висела сабля, оружие — символ его военной и личной чести, а в этот момент — еще и магическое орудие, способное вскрыть законы страшных призраков. За спиной он чувствовал блестящий клинок сабли и какую-то магнетическую силу, от него исходящую. И, словно влекомый ею, он отступил назад, не спуская взгляда с вновь воссоединившегося Каптурака, и правой рукой молниеносно выхватил клинок; Каптурак отпрыгнул к двери, выронил шапку, которая осталась лежать около его серых парусиновых туфель, а Тротта продолжал наступать на него, размахивая саблей. Не сознавая того, что он делает, лейтенант приставил острие сабли к груди серого призрака, почувствовал передавшееся по всей длине стального клинка сопротивление одежды и тела, облегченно вздохнул, ибо выяснил наконец, что Каптурак — человек, и все же не смог опустить сабли. Это продолжалось только мгновение, но в это мгновение лейтенант Тротта слышал, видел и чувствовал все, что жило в мире, — голоса ночи, звезды на небесах, свет лампы, предметы, стоящие в комнате, свое собственное тело, словно оно не принадлежало ему, а стояло перед ним, кружение комаров вокруг огня, влажный пар болот и свежее дыхание ночного ветерка. Внезапно Каптурак раздвинул руки. Его худые маленькие пальцы вцепились в правую и левую щеколду двери. Лысая голова с несколькими вьющимися седыми волосками склонилась на плечо. Потом он выставил одну ногу, так что его смешные серые туфли превратились в один сплошной комок. И за ним, на белой двери, перед остолбеневшим лейтенантом взметнулась черная, колеблющаяся тень креста.
Рука Тротта задрожала и выпустила клинок. С легким звоном он упал наземь. В тот же момент Каптурак опустил руки. Его голова соскользнула с плеча и поникла на грудь. Глаза его были закрыты. Все тело дрожало. Кругом царила тишина. Слышно было, как бьются комары о лампу, а в окно проникают кваканье лягушек и стрекот кузнечиков, прерываемые собачьим лаем. Лейтенант Тротта покачнулся.
— Садитесь, — произнес он, указывая на единственный в комнате стул.
— Хорошо, — сказал Каптурак, — я сяду.
Он бодрым шагом направился к столу, таким бодрым, словно ничего не произошло, как показалось Тротта. Кончик его ноги коснулся лежавшей на полу сабли. Он наклонился и поднял ее. Затем, словно его обязанностью было соблюдать порядок в этой комнате, держа обнаженную саблю между двумя пальцами вытянутой руки, подошел к столу, на котором лежали ножны, аккуратно вложил в них саблю и, по-прежнему не глядя на лейтенанта, повесил ее на место. Затем обошел стол и уселся напротив стоящего Тротта. Казалось, что он только теперь его заметил.
— Я задержусь на одну минутку, — произнес Каптурак, — чтобы отдышаться!
Лейтенант молчал.
— Прошу вас на следующей неделе в этот день и в этот же час уплатить мне весь долг. Я не хочу иметь с вами никакого дела. В целом он составляет семь тысяч двести пятьдесят крон. Кроме того, должен сообщить вам, что господин Бродницер стоит за дверью и все слышал. Господин граф Хойницкий, как вам известно, приедет в этом году позднее, а может быть, и вовсе не приедет. Мне пора идти, господин лейтенант.
Он встал, направился к двери, нагнулся, поднял свою шапку и еще раз оглядел комнату. Дверь захлопнулась.
Лейтенант теперь совершенно протрезвился. И все же ему казалось, что это был сон. Он отворил дверь. Онуфрий, как всегда, сидел на своем стуле, хотя было, вероятно, уже очень поздно. Тротта посмотрел на часы. Они показывали половину десятого.
— Почему ты еще не спишь? — спросил он.
— Из-за гостей! — отвечал Онуфрий.
— Ты все слышал?
— Все, — подтвердил тот.
— Бродницер был здесь?
— Так точно!
Больше не оставалось сомнений в том, что все произошло именно так, как помнилось лейтенанту Тротта. Следовательно, завтра надо будет сообщить о происшедшем. Офицеры еще не возвращались. Он подошел к нескольким дверям, все комнаты пусты. Они сидели теперь за ужином и обсуждали случай с капитаном Иедличеком, ужасающий случай с капитаном Иедличеком. Его предадут военному суду, разжалуют и расстреляют. Тротта пристегнул саблю, взял шапку и пошел вниз. Товарищей надо дождаться внизу. Он начал ходить взад и вперед перед гостиницей. История с капитаном, как это ни странно, казалась ему теперь важнее только что пережитой сцены с Каптураком. Он думал, что видит коварные происки какой-то мрачной силы. Жутким казалось ему совпадение, что как раз сегодня фрау Тауссиг должна была уехать к мужу. И постепенно он начал различать мрачную связь всех мрачных событий своей жизни и их зависимость от какого-то могучего, ненавистного и невидимого ткача людских судеб, единственной целью которого было изничтожить лейтенанта. Это было ясно, ясно как день, — лейтенант Тротта, внук героя битвы при Сольферино, отчасти подготовлял крушение других, отчасти сам был увлекаем теми, кто претерпевал крушение, и уж, во всяком случае, принадлежал к злополучным существам, на которых остановила свой злобный взгляд злая сила. Он ходил взад и вперед по тихой улице, его шаги гулко раздавались под освещенными и занавешенными окнами кафе, в котором играла музыка, карты шлепали о столы, а вместо прежнего «соловья», какой-то новый исполнял те же старые песни и танцы. Сегодня, наверно, ни один из офицеров не сидел там. Но лейтенанту Тротта не хотелось заходить, чтобы убедиться в этом. Ибо позор капитана Иедличека ложился и на него, хотя служба в армии уже давно была ему ненавистна. Позор капитана ложился на весь батальон. Военное воспитание было достаточно сильно в Тротта, чтобы ему казалось почти невероятным, что, после этого случая с Иедличеком, офицеры батальона еще отваживались выходить на улицы в мундире. О, этот Иедличек! Большой, сильный, он был "хорошим товарищем", и ему нужно было много денег! Он все принимал на свои широкие плечи. Цоглауэр любил его да и солдаты тоже. Он всем казался сильнее болот и границы. И вот он — шпион! Музыка, гул голосов и звон чашек, доносившиеся из кафе, растворялись в ночном хоре неутомимых лягушек. Весна уже пришла. Но Хойницкий не приехал! Единственный, который мог бы помочь своими деньгами. Уже давно это были не шесть тысяч, а семь тысяч двести пятьдесят! Заплатить на следующей неделе, точно в этот же час! Если он не заплатит, конечно, удастся установить какую-нибудь связь между ним и капитаном Иедличеком. Тротта был его другом! Но в конце концов все были его друзьями. И все же с несчастным лейтенантом Тротта могло все случиться. Судьба! Его судьба! Еще четырнадцать дней назад в это самое время он был веселым и свободным юношей в штатском костюме. В этот час он встретился с художником Мозером и зашел с ним выпить стаканчик! А сегодня он завидовал профессору Мозеру!
За углом послышались знакомые шаги. Это возвращались товарищи. Все, жившие в гостинице Бродницера, входили молчаливой гурьбой. Он вышел им навстречу.
— А, ты не уехал! — воскликнул Винтер. — Значит, ты все уже знаешь! Ужасно! Мерзко!
Они пошли друг за другом, не обмениваясь ни единым словом, и каждый старался производить как можно меньше шума. Они почти что крались по лестнице.
— Всем в номер девятый! — скомандовал обер-лейтенант Груба.
Он занимал девятый номер, просторнейшую комнату в гостинице. С опущенными головами они вошли в номер Грубы.
— Нам нужно что-то предпринять! — начал обер-лейтенант. — Вы видели Цоглауэра! Он в отчаянии! Нужно что-то предпринять, или он застрелится!
— Чепуха, господин обер-лейтенант! — произнес лейтенант Липповитц. Он сделался кадровым офицером после двух семестров на юридическом факультете, и ему никогда не удавалось отделаться от своего «штатского» вида. К нему, как и к офицерам запаса, обращались с немного робким и слегка насмешливым уважением.
— Мы тут ничего поделать не можем! — сказал Липповитц. — Разве что молчать и служить дальше! Это не первый случай в армии. К сожалению, вероятно, и не последний.
Никто не отвечал. Они отлично понимали, что ничем помочь невозможно. А ведь каждый из них надеялся, что, собравшись вместе, они придумают всевозможные выходы из создавшегося положения. Но теперь они сразу поняли, что только страх согнал их вместе, ибо каждый из них боялся остаться в четырех стенах, наедине со своим страхом. И также поняли, что не поможет им и это сидение вместе, и что каждый, даже среди других, все равно остается наедине со своим страхом. Они подняли головы, взглянули друг на друга и снова поникли. Однажды они уже сидели так все вместе, после самоубийства Вагнера. Каждый из них думал сейчас о предшественнике капитана Иедличека, Вагнере, и каждый предпочитал, чтоб и Иедличек застрелился.
— Я пойду туда, я уж как-нибудь проникну, — сказал лейтенант Габерман, — и пристрелю его.
— Во-первых, ты туда не проникнешь! — возразил Липповитц. — Во-вторых, там уже позаботились о том, чтобы он прикончил себя. Как только у него все узнают, ему дадут пистолет и запрут его с ним!
— Да, да, верно! — воскликнули некоторые.
Они облегченно вздохнули, надеясь, что капитана в этот час уже не существует. Им стало казаться, что они сейчас своим умом дошли до этого разумного обычая, принятого в военном судопроизводстве.
— Я сегодня был на волос от того, чтобы убить человека, — сказал лейтенант Тротта.
— Кого? Почему? Как так? — вскричали все, перебивая друг друга.
— Речь идет о Каптураке, который всем вам знаком, — начал Тротта. Он рассказывал медленно, подыскивая слова, менялся в лице и, когда подошел к концу, не сумел объяснить, почему же он все-таки не бросился на Каптурака. Карл Йозеф чувствовал, что они его не поймут. Они действительно его больше не понимали.
— Я бы убил его! — воскликнул один.
— Я тоже, — отозвался второй.
— И я! — вставил третий.
— Это не так-то легко! — перебил их опять Липповитц.
— Этот жид — кровопийца, — сказал кто-то, и все обомлели, вспомнив, что отец Липповитца был еще некрещеным евреем.
— Я вдруг… — начал Тротта и сам удивился тому, что в этот момент подумал о покойном Максе Деманте и его деде, сребробородом короле еврейских шинкарей, — мне вдруг привиделся крест за его спиной!
Кто-то засмеялся. Другой холодно заметил:
— Ты был пьян!
— Хватит! — приказал наконец Груба. — Все будет завтра доложено Цоглауэру.
Тротта оглядел их усталые, утомленные, взволнованные и, несмотря на усталость и взволнованность, распаленные гневом, бодрые лица. Если бы Демант был жив, подумал Тротта. Если бы можно было поговорить с ним, внуком сребробородого короля шинкарей! Он незаметно оставил комнату и пошел к себе.
На следующее утро он рапортовал о происшедшем. Он изложил все это на военком языке, на котором с детства привык рапортовать и докладывать, на языке, бывшем его родным языком. Он не забыл упомянуть и о кресте, который ему привиделся. Майор улыбнулся, совершенно так, как того ожидал Тротта, и спросил:
— Сколько вы выпили?
— Полбутылки! — отвечал лейтенант.
— Ага, так! — заметил Цоглауэр.
Он только на секунду улыбнулся, измученный майор Цоглауэр. Это была серьезная история! Серьезные истории, к сожалению, множились. Неприятная штука, во всяком случае, для доклада высшим инстанциям. Лучше было обождать.
— Есть у вас деньги? — осведомился майор.
— Нет, — отвечал лейтенант.
И они беспомощно посмотрели друг на друга пустыми, остекленевшими глазами, глазами людей, не смеющих даже друг другу признаться в своей беспомощности. Не все можно было найти в военном уставе — сколько в нем ни листай — не все стояло там! Был ли прав лейтенант? Не слишком ли рано он схватился за саблю? Был ли прав человек, давший взаймы целое состояние и требовавший его обратно? Если б даже майор созвал на совещание всех своих господ офицеров, кто бы мог дать ему совет? Кто имел право быть умнее командира батальона? И что это вечно случается с этим злосчастным лейтенантом? Немало усилий пришлось положить на то, чтобы замять историю с забастовщиками! Несчастья, несчастья скапливались над головой майора Цоглауэра, несчастья скапливались над Тротта, над всем батальоном! Майор начал бы ломать руки, будь это дозволено при исполнении служебных обязанностей. Если б даже все офицеры батальона захотели выручить лейтенанта Тротта, такую сумму им невозможно набрать! А если ока не будет уплачена сполна, история еще больше запутается.
— На что же вам столько понадобилось. — спросил Цоглауэр и моментально вспомнил, что все знает.
Он махнул рукой. Он не хотел никаких сообщений.
— Напишите обо веем вашему родителю, — сказал Цоглауэр.
Ему показалось, что он высказал блестящую идею. И рапорт закончился.
Лейтенант Тротта побрел домой, сел за стол и начал писать "своему родителю". Без помощи алкоголя это ему не удавалось. Он спустился в кафе и велел подать себе «девяностоградусную», чернила, перо и бумагу. Он начал. Какое трудное письмо! Лейтенант Тротта несколько раз принимался писать, рвал листок, начинал снова. Ничего нет труднее для лейтенанта, чем описывать события, которые касаются его самого и даже угрожают ему. При этой оказии выяснилось, что лейтенант Тротта, которому его военная служба уже давно была ненавистна, все же обладал достаточным солдатским честолюбием, чтобы не допустить своего удаления из армии, И покуда он старался изобразить отцу запутанное положение вещей, он нечаянно опять превратился в кадетика Тротта.