Книга: Марш Радецкого
Назад: ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Фрау фон Тауссиг была красива и уже немолода. Дочь начальника станции, вдова умершего в молодых годах ротмистра по имени Эйхберг, она несколько лет назад сочеталась браком с новоиспеченным дворянином господином Тауссигом, богатым и хворым фабрикантом. Он страдал, правда в легкой форме, так называемым циклическим помешательством. Его припадки регулярно возобновлялись каждые полгода. Задолго чувствовал он их симптомы и уезжал в некое заведение на берегу Бодензее, в котором избалованные сумасшедшие из богатых семейств за большие деньги получали тщательный уход и где надзиратели были ласковы, как повивальные бабки. Незадолго до одного из своих очередных приступов господин фон Тауссиг женился на вдове своего друга Эйхберга, по совету одного из тех продувных светских врачей, которые прописывают своим пациентам "душевные эмоции" с такой же готовностью, в какой в старину домашние врачи прописывали ревень и касторку. Тауссиг хоть и пережил "душевную эмоцию", но приступ все же возобновился, и притом скорее, чем обычно, и с еще большею силой. Его жена за время своего короткого брака с господином фон Эйхбергом приобрела много друзей, и после смерти мужа отвергла уже ряд предложений руки и сердца. О ее адюльтерах умалчивали из уважения к ней. Времена тогда, как известно, были строгие. Но исключения признавались, их даже любили. Это было одно из тех аристократических понятий, в силу которых простые бюргеры являлись людьми второго ранга, но тот или иной офицер-разночинец становился флигель-адъютантом императора; евреи не могли претендовать на высшие знаки отличия, но иные из них получали дворянство и становились друзьями эрцгерцогов; женщины жили в понятиях традиционной морали, но той или иной дозволялось любить не менее щедро, чем кавалерийскому офицеру.
Единственный из интимных друзей вдовы, не сделавший ей предложения, был Хойницкий. Мир, в котором еще "стоило жить", был приговорен к гибели. Мир, который должен был наследовать ему, уже не нуждался в "приличных людях". А следовательно, не имело смысла долго любить, жениться и производить потомство. Хойницкий взглянул на вдову своими печальными, бледно-голубыми, чуть выпуклыми глазами и сказал: "Прости, что я не хочу на тебе жениться". Этими словами он закончил свои соболезнования.
Итак, вдова вышла за сумасшедшего Тауссига. Она нуждалась в деньгах, а он был доверчивее ребенка. Как только его приступ кончился, он попросил ее приехать. Она явилась, позволила поцеловать себя и повезла его домой. "До приятного свидания!" — сказал господин фон Тауссиг профессору, вышедшему его проводить. "До скорого свидания!" — поправила его жена. (Она любила время, когда ее муж болел.) И они поехали домой.
Десять лет тому назад она навестила Хойницкого, тогда еще не будучи замужем за Тауссигом, не менее красивая, чем сейчас, и на целые десять лет моложе. И в тот визит она возвращалась домой не одна. Лейтенант, молодой и грустный, как этот теперь, сопровождал ее. Его звали Эвальд, и он был уланом. (В те времена здесь стоял уланский полк.) Ехать обратно без провожатого было ее первой настоящей болью в жизни; ехать в сопровождении обер-лейтенанта было разочарованием. Для более высоких чинов она считала себя еще далеко не достаточно старой. Вот лет через десять — другое дело.
Но старость приближалась грозными, неслышными шагами и нередко коварно замаскированная. Она считала уходящие дни и каждое утро пересчитывала морщинки, тонкие сеточки, за ночь сплетаемые возрастом вокруг безмятежно спящих глаз. Но сердце ее было сердцем шестнадцатилетней девочки. Благословленное вечной юностью, жило оно в стареющем теле, как прекрасная тайна в разрушающемся дворце. Каждый юноша, которого фрау фон Тауссиг заключала в свои объятья, был долгожданным гостем. К сожалению, ни один не шел дальше передней. Ведь она не любила, она только ждала! Она видела, как один за другим уходили они, с грустными, ненасытившимися и огорченными глазами. Постепенно она привыкла видеть, как приходят и уходят мужчины, это племя ребячливых великанов, эта армия неуклюжих дураков, воителей, воображающих, что побеждают, когда их презираешь, что обладают, когда над ними потешаешься, что наслаждаются, когда им только даешь отведать, эта варварская орда, которую все же ждешь, покуда в тебе теплится жизнь. Может быть, может быть, из их беспорядочной и темной толпы выйдет однажды единственный, легкий и сияющий принц. Он не являлся! Его ждали, он не шел! Подходила старость, а его все не было! Фрау фон Тауссиг ставила на пути приближающейся старости молодых мужчин, как плотины. Из страха перед своим познающим взором она с закрытыми глазами пускалась во все свои так называемые авантюры.
Она произвела оценку лейтенанта Тротта. Он выглядит старше своих лет, думала фон Тауссиг, ему пришлось пережить много печального, но он ничему не научился. Он не умеет любить страстно, но и не любит мимолетно. Он так несчастен, что его можно разве что осчастливить.
На следующее утро Тротта получил трехдневный отпуск по "семейным обстоятельствам". В час дня он распрощался с товарищами в вокзальном ресторане и под их радостные и завистливые возгласы вошел с фрау Тауссиг в купе первого класса, за которое ему, правда, пришлось «доплатить».
Когда наступила ночь, он, как ребенок, испугался темноты и вышел из купе, чтобы покурить, вернее, под предлогом, что ему хочется курить. Он стоял в коридоре, полный каких-то спутанных мыслей и образов, смотря сквозь ночное окно на летящих змей, в мгновение ока возникавших из добела раскаленных искр локомотива и так же мгновенно погасавших, на густой сумрак леса и спокойные звезды на небосводе. Затем он тихонько отодвинул дверь и на цыпочках вошел в купе.
— Нам, пожалуй, следовало взять билеты в спальном вагоне, — неожиданно произнесла в темноте фрау фон Тауссиг. — Вам беспрерывно хочется курить! Можете курить и здесь!
Значит, она все еще не спала. Зажженная спичка осветила ее лицо. Белое, обрамленное черными спутанными волосами, лежало оно на красном бархате подушки. Да, пожалуй, лучше было бы ехать в спальном вагоне. Кончик папиросы тлел в темноте красноватым огоньком. Они ехали через мост, колеса застучали громче.
— Мост, — сказала женщина, — я всегда боюсь, что он провалится!
Да, подумал лейтенант, хорошо, если б он провалился. Теперь у него был один только выбор — между несчастьем внезапным и несчастьем медленно подкрадывающимся. Он неподвижно Сидел против фрау Тауссиг и при свете на мгновение озарявших купе станционных огней, мимо которых они мчались, видел, что ее бледное лицо побледнело еще больше. Он не мог выжать из себя ни единого слова. Ему показалось, что он должен поцеловать ее, вместо того чтобы говорить. Но он все время отодвигал этот обязательный поцелуй. "После следующей станции", — говорил он себе. Вдруг фрау Тауссиг вытянула руку, пошарила ею в поисках предохранителя на двери и защелкнула его. Тротта склонился над ее рукою.
В этот час фрау фон Тауссиг любила лейтенанта с той же пылкостью, с какой десять лет назад любила лейтенанта Эвальда, на этом же перегоне, в этот же час и, кто знает, может быть, в этом же самом купе. Но улан стерся в ее памяти, как я те, кто был до и после него. Страсть бурным потоком пронеслась над воспоминаниями и смыла все их следы. Фрау Тауссиг звали Валерией, но сокращенно называли обычным в тех краях именем Валли. Это имя, нашептываемое ей в нежные минуты, каждый раз звучало по-новому. Сейчас этот юноша как бы вновь окрестил ее: она была ребенком (юным, как это имя). И все же, по привычке, фрау Тауссиг жалобно сказала, что она "гораздо старше его", — замечание, которое она всегда осмеливалась произносить перед молодыми людьми; известная, безумно смелая предосторожность. Обычно это замечание открывало собой новую серию ласк. Все нежные слова, которыми она владела в совершенстве и которыми одарила уже многих мужчин, снова вспыхнули в ее памяти. Сейчас последует — как хорошо, к несчастью, она знала эту очередность — всегда одинаково звучащая просьба мужчины не говорить о возрасте и времени. Она знала, как мало значили эти просьбы — и… верила им. Она ждала. Но лейтенант Тротта молчал, упорный юноша. Она испугалась, что это молчание — приговор, и осторожно начала:
— Как ты думаешь, насколько я старше тебя?
Он не знал, что ответить. На такие вопросы не отвечают, да к тому же это его не интересовало. Он чувствовал быструю смену прохлады и огня на ее гладкой коже, резкие климатические изменения, относящиеся к загадочным явлениям любви.
— Я могла бы быть тебе матерью! — прошептала женщина. — Угадай же, сколько мне лет!
— Не знаю! — пробормотал несчастный.
— Сорок один! — сказала фрау Валли. Ей месяц назад исполнилось сорок два. Но некоторым женщинам сама природа не позволяет говорить правду, природа, пекущаяся о том, чтобы они не старели. Фрау фон Тауссиг была, пожалуй, слишком горда, чтобы скостить себе целых три года. Но украсть у правды один несчастный год? Это еще не кража!
— Ты лжешь! — сказал он наконец очень грубо, из вежливости. И она обняла его, подхваченная новой волной страсти и благодарности. Белые огни станций мчались мимо окна, освещали купе, озаряли ее бледное лицо и, казалось, вновь обнажали ее плечи. Лейтенант, как ребенок, лежал на ее груди. Она испытывала благодетельную, святую материнскую боль. Материнская любовь струилась в ее жилах и наполняла ее новой силой. Ей хотелось сделать добро своему возлюбленному, как собственному ребенку, словно лоно ее, теперь его принявшее, его породило.
— Дитя мое, дитя мое! — повторяла она. Она больше не боялась старости. Да, впервые в жизни благословляла она годы, отделявшие ее от лейтенанта. Когда утро, сияющее утро раннего лета, ворвалось в окна купе, она бесстрашно показала лейтенанту свое еще не подготовленное к дневному свету лицо. Правда, она немного принимала в расчет зарю. Окно, у которого она сидела, выходило на восток.
Лейтенанту Тротта весь мир казался иным. А поэтому он решил, что только теперь познал любовь, вернее, воплощение своих понятий о любви. На деле же он был только благодарен: насытившийся ребенок!
— В Вене мы будем вместе, не так ли?
"Милое дитя, милое дитя", — твердила про себя фрау Тауссиг. Она взглянула на него, преисполненная материнской гордости, словно была и ее заслуга в добродетелях, которыми он не обладал и которые она, как мать, ему приписывала.
Она подготовляла целый ряд маленьких празднеств. Как хорошо складывается, что они приезжают как раз в страстной четверг. Она раздобудет два места на трибуне. Она вместе с ним насладится зрелищем пестрого шествия, которое она любила, как и все австрийские женщины без различия сословий.
Она достала места на трибуну. Радостная и торжественная помпа парада сообщила и ей какой-то теплый и молодящий отсвет. С юных лет знала она, вероятно, не хуже, чем сам обер-гофмейстер, все законы, фазы и детали обряда, которыми отмечался день тела господня, подобно тому как старые меломаны знают все сцены любимых опер. Ее страсть к зрелищам на только не уменьшалась, но, напротив, возрастала от этого. В Карле Йозефе проснулись все давние детские и героические мечты, переполнявшие и осчастливливавшие его на балконе отчего дома под звуки марша Радецкого. Все пестрое великолепие старинной империи шествовало перед его глазами.
На солнце сияли светло-синие штаны пехотинцев. Как воплощенная серьезность баллистической науки, шли кофейно-коричневые артиллеристы, кроваво-красные фески горели на головах светло-синих босняков, точно маленькие праздничные огоньки, зажженные исламом в честь его величества. В черных лакированных каретах сидели кавалеры ордена Золотого руна и черные краснощекие муниципальные советники. За ними, как величественные бури, вблизи императора обуздывавшие свои порывы, реяли султаны лейб-гвардии. Наконец, над застывшей толпой, над марширующими солдатами, над пущенными мягкой рысью конями и бесшумно катящимися экипажами вознеслись, подготовленные торжественным генерал-маршем, звуки императорско-королевского гимна.
Он парил над головами толпы — мелодическое небо, балдахин из черно-желтых тканей. И сердце лейтенанта — медицинский абсурд! — забилось и замерло одновременно. Прорезав медлительные звуки гимна, взвились крики «ура» — светлые флажки среди тяжелых, украшенных гербами знамен. Перебирая ногами в такт музыке, выступал белый липпицкий конь, с величественным кокетством знаменитых лошадей императорско-королевского липпицкого коннозаводства. За ним с громким цокотом копыт проследовал полуэскадрон драгунов — изящный гром парада. Черно-золотые шлемы сверкали на солнце. Грянули резкие звуки фанфар, голоса радостных вестников: внимание, внимание — приближается старый император.
И император появился: восемь белых, как снег, коней везли его экипаж. Верхом на конях в расшитых золотом черных ливреях и в белых париках сидели придворные лакеи. Они выглядели как боги, а были только слугами полубогов. По обе стороны кареты ехали почетные лейб-гвардейцы — два австрийца в серебряных шлемах и два венгра с черно-желтыми барсовыми шкурами через плечо. Они напоминали стражей стен иерусалимских, стен священного города, королем которого считался Франц-Иосиф. На императоре был белоснежный мундир и каска с огромным султаном из зеленых перьев попугая. Перья эти мягко развевались по ветру. Император улыбался на все стороны. Улыбка озаряла его старческое лицо, словно маленькое солнце — им самим сотворенное. На соборе св. Стефана грянули колокола — римская церковь приветствовала Римского императора германской нации. Старый император вышел из экипажа легким упругим шагом, который прославляли все кадеты, поднялся на паперть и, словно простой смертный, под гул колоколов вошел в собор, Римский император германской нации.
Ни один лейтенант императорско-королевской армии не мог бы равнодушно смотреть на эту церемонию. А Карл Йозеф принадлежал к наиболее впечатлительным. Он видел золотое сияние, распространяемое процессией, и не слышал мрачного взмаха крыльев коршуна. Ибо над двуглавым орлом Габсбургов уже кружились коршуны — враждующие с ним братья…
Нет, мир не рушился, вопреки утверждениям Хойницкого. Карл Йозеф своими глазами видел, что он живет. По широкой Рингштрассе толпами шли горожане, радостно настроенные подданные его апостольского величества. Казалось, что все они принадлежат к его свите и что весь город — гигантские дворцовые угодья. У ворот древних дворцов стояли с жезлами привратники в ливреях — эти боги среди лакеев. Черные кареты на дутых шинах подъезжали к воротам. Кони копытами ласкали мостовую. Чиновники в черных цилиндрах, с шитыми золотом воротниками и узкими шпагами на боку, потные и торжественные, выходили из процессии. Имперские чиновники при шпагах, в черных треуголках и золотых воротниках, важные и вспотевшие, возвращались с церемонии. Беленькие школьницы с цветами в волосах, держа в руках свечи, шли домой, зажатые между торжественными парами родителей, и казались обретшими плоть душами последних, немного смущенными и, быть может, даже отведавшими розги. Над светлыми шляпками светских дам, как на сворке прогуливающих своих кавалеров, колыхались изящные балдахинчики зонтов. Двигались голубые, коричневые, черные, разукрашенные золотом и серебром мундиры, подобно редкостным деревцам или растениям, сорванным в южных садах и снова устремившимся на далекую родину. Черный огонь цилиндров пылал над возбужденными красными лицами. Яркие шарфы, эта радуга бюргеров, пестрели на широких грудях и жилетах. Там, дальше, сжимая в руках блещущие алебарды, двумя широкими рядами пересекали Рингштрассе лейб-гвардейцы в белых пелеринах с пунцовыми отворотами и в касках с белыми султанами; трамваи, фиакры и даже автомобили останавливались перед ними, как перед давно знакомыми призраками истории. На перекрестках толстые цветочницы (городские сестры фей) из темно-зеленых леек поливали свои пестрые букеты, насмешливыми взглядами благословляли проходящие парочки, связывали в пучки ландыши и без устали чесали свои старые языки. Блестели золотые каски пожарных, направляющихся в театры, весело напоминая об опасностях и катастрофах. Пахло сиренью и боярышником. Шум города не заглушал свиста дроздов в садах и щебетанья ласточек в поднебесье. Всем этим мир осыпал лейтенанта Тротта. Он сидел в экипаже, рядом со своей подругой, он любил ее и возвращался, как ему казалось, после лучшего дня своей жизни.
И правда, все было так, словно его жизнь только начиналась. Он научился пить вино, после того как на границе пил одну «девяностоградусную». Он обедал с фрау Тауссиг в знаменитом ресторане, хозяйка которого была величественна, как королева, а зал выглядел благолепным, как храм, пышным, как дворец, и мирным, как хижина. Здесь, за своими постоянными столиками, обедали разные превосходительства, и кельнеры, которые их обслуживали, выглядели словно равные им, так что казалось, будто посетители и официанты через определенные промежутки времени меняются местами. И каждый знал другого по имени, как брат брата, и раскланивался с ним, как князь с князем. Здесь знали всех: стариков и юношей, наездников, хороших и плохих, игроков и бабников, кутил и скупердяев, счастливцев и неудачников, наследников потомственной, вошедшей в поговорку и всюду почитаемой глупости и умников, которым вскоре предстояло прийти к власти. Здесь раздавался только легкий благовоспитанный шум вилок и ложек да веселый шепот едоков, который едва слышит тот, к кому он обращен, но зато легко угадывает многоопытный сосед. Уютно блестели белоснежные скатерти, сквозь высокие, закрытые шторами окна струился молчаливый день, из бутылок с нежным журчанием лилось вино. Для того чтобы подозвать кельнера, достаточно было поднять глаза: ибо в этой благовоспитанной тишине движение ресниц воспринималось как призыв.
Да, так началось то, что он называл «жизнью» и что в те времена, быть может, и было ею: прогулка в удобной коляске среди густых ароматов созревшей весны, бок о бок с женщиной. Любой из ее нежных взглядов подтверждал его юношескую уверенность в том, что он превосходный человек, наделенный множеством добродетелей, и даже "блестящий офицер", в том смысле, в каком это выражение употреблялось в армии. Карл Йозеф всю жизнь помнил себя унылым, робким и озлобленным, но теперь не понимал, почему он прежде был таким. Смерть, виденная столь близко, напугала его. Но даже из тоскливых мыслей о Катерине и Максе Деманте нынче он извлекал наслаждение. По его мнению, ему довелось немало пережить. Он заслуживал ласковых взглядов красивой женщины. И все же время от времени несколько боязливо взглядывал на нее. Не было ли с ее стороны капризом взять его с собой, как мальчика, и уготовить ему несколько хороших дней? Этого нельзя было допустить. Он, как ему только что посчастливилось установить, был отличным человеком, и тот, кто его любил, должен был любить его безраздельно, честно и до гроба, как несчастная Катерина. А кто знает, скольких мужчин вспоминала эта прекрасная женщина, думая или притворяясь, что любит его одного! Был ли он ревнив? Конечно! И бессилен, как ему только что подумалось. Ревнив, но лишен малейшей возможности остаться здесь или поехать дальше с этой женщиной, удержать ее, насколько ему вздумается, завоевать и покорить. Да, он был маленьким, бедным лейтенантом, с пятьюдесятью кронами месячного содержания, получаемого от отца, и к тому же у него имелись долги…
— Вы много играете, там, в вашем гарнизоне? — внезапно спросила фрау Тауссиг.
— Некоторые товарищи, — отвечал он, — капитан Вагнер, например. Он колоссально проигрывает!
— А ты?
— Никогда! — сказал лейтенант. В этот момент он понял, как добиться могущества. Он возмутился умеренностью своей судьбы. Он жаждал блеска. Сделайся он в свое время чиновником, ему, возможно, представился бы случай выдвинуться, полезно применить некоторые свои духовные добродетели, которыми он, несомненно, обладал. А что значил офицер в мирное время?! Чего, даже участвуя в войне и совершив подвиг, добился герой Сольферино?
— Чтобы ты у меня не смел играть, — сказала фрау Тауссиг, — Ты непохож на человека, которому везет в игре!
Он оскорбился. Им тотчас же овладело желание доказать, что ему везет во всем! Он начал придумывать тайные планы еще на сегодня, на сегодняшнюю ночь. Его объятия тоже стали как бы предварительными объятиями, репетициями любви, которой он одарит ее завтра, уже не только превосходный, но и могущественный человек. Он считал минуты, смотрел на часы, не желая задерживаться и обдумывая свой уход. Фрау Валли сама отослала его:
— Уже поздно, тебе надо идти!
— До завтрашнего утра!
— До завтрашнего утра!
Портье сообщил ему адрес ближайшего игорного дома. Лейтенанта встретили там с деловитой вежливостью. Завидев несколько высших чинов, он замер перед ними в предписанной неподвижности. Они вяло кивнули в ответ, едва взглянув на него непонимающими глазами, видимо, удивляясь, что им воздают воинские почести, словно они уже давно не принадлежали к армии и оставались только небрежными носителями мундиров, а этот простоватый новичок вдруг пробудил в них далекое воспоминание о далеких временах, когда они еще были офицерами. Они пребывали теперь в другой, вероятно, более таинственной, стадии жизни, и только одежда и ордена напоминали им об обычном, будничном существовании, которое завтра, с наступлением дня, снова начнется для них. Лейтенант пересчитал свои наличные деньги, они равнялись ста пятидесяти кронам. Подражая капитану Вагнеру, он положил пятьдесят крон в карман, а остальные в портсигар. Некоторое время он сидел возле одной из двух рулеток, ничего не ставя. Карты он знал слишком мало и не отваживался засесть за них. Он был совершенно спокоен и дивился этому спокойствию. Он видел, как красные, белые и синие кучки фишек росли, уменьшались, придвигались то к одному, то к другому. Но ему не приходило в голову, что он явился сюда затем, чтобы заставить их всех перекочевать к нему. Наконец он решился поставить, как бы из чувства долга. Он выиграл. Он поставил половину выигрыша и выиграл вторично. Он не смотрел ни на цвета, ни на числа и ставил равнодушно, наугад. Он выиграл. Поставил весь выигрыш.
Выиграл в четвертый раз. Какой-то майор кивком подозвал его. Тротта приблизился. Майор сказал:
— Вы здесь впервые. Вы выиграли тысячу крон. Лучше вам сейчас уйти!
— Слушаюсь, господин майор! — пробормотал Тротта и покорно удалился. Обменивая фишки, он жалел, что послушался майора. Он злился на себя за то, что мог послушаться первого встречного. Почему он позволил отослать себя? И почему у него не хватало мужества возвратиться? Он ушел, недовольный собой и опечаленный своим первым выигрышем.
Было уже поздно и так тихо, что шаги редких пешеходов гулко доносились даже с отдаленных улиц. На узкой полоске неба, над окаймленной высокими домами улицей, мирные и далекие мерцали звезды. Какая-то темная фигура вышла из-за угла и, шатаясь, двинулась навстречу лейтенанту. Пьяный, без сомнения. Лейтенант тотчас же узнал его: это художник Мозер совершал свой привычный обход ночного города, с папкой в руках и в шляпе с отвислыми полями. Он приложил один палец к шляпе и начал предлагать свои рисунки: "Девушки во всевозможных позах". Карл Йозеф остановился: он подумал, что сама судьба посылает художника Мозера ему навстречу. Он не знал, что в продолжение многих лет каждую ночь, в один и тот же час, мог бы встретить профессора на улицах города. Он вынул из кармана отложенные пятьдесят крон и вручил их старику. Карл Йозеф сделал это, как бы повинуясь чьему-то немому приказанию. "Быть таким, как он, таким, как он, — думал лейтенант, — он совершенно счастлив и совершенно прав". И тут же испугался своих мыслей. Стал искать оснований, в силу которых художник Мозер мог бы быть прав, не нашел их, испугался еще больше и тотчас же ощутил жажду, жажду пьяниц, являющуюся одновременно жаждой души и тела. Внезапно начинаешь видеть хуже, чем близорукий, слышишь слабо, как тугоухий. Нужно немедленно, не сходя с места, выпить стаканчик! Лейтенант повернулся, окликнул художника Мозера и спросил:
— Где мы можем выпить?
Неподалеку от гостиницы имелся ночной ресторанчик. Там подавали сливянку. К сожалению, она была много слабее «девяностоградусной». Лейтенант и художник уселись за столик и начали пить. Постепенно Тротта стало ясно, что он далеко не господин своего счастья, далеко не отличный, не исполненный всевозможных добродетелей человек. Скорее он беден, несчастен и полон сожалений о послушании, оказанном этому майору, который помешал ему выиграть сотни тысяч. Нет, он не создан для счастья! Фрау Тауссиг и тот майор из игорного дома и вообще все, все поголовно потешаются над ним. Только этот один, художник Мозер (его-то можно было спокойно называть другом), искренен, честен и предан. Надо ему открыться! Этот замечательный человек — единственный и стариннейший друг отца. Его можно не стыдиться. Он написал портрет деда! Лейтенант глубоко вздохнул, как бы желая вместе с воздухом вобрать в себя мужество, и произнес:
— Известно ли вам, что мы, собственно, давно друг друга знаем?
Художник Мозер поднял голову — глаза его блеснули под густыми бровями — и спросил:
— Мы — друг друга — знаем? Лично? Как художника вы меня, разумеется, знаете! Как художника меня знают везде. Очень сожалею, но вы, видимо, ошибаетесь! — Мозер огорчился. — Возможно ли, чтоб меня принимали за другого?
— Мое имя Тротта! — сказал лейтенант.
Художник Мозер уставился на лейтенанта невидящими остекленевшими глазами и вытянул руку. Затем он разразился громом ликования. Схватил лейтенанта за руки и потянул его через стол к себе, наклонился ему навстречу, и так, над серединой стола, они поцеловались долгим, братским поцелуем.
— А что поделывает твой отец? — осведомился профессор. — Все еще служит? Верно, уже наместник? Давненько я о нем не слыхал! Как-то я повстречался с ним здесь, в Фольксгартене, он дал мне денег, он был тогда не один, а с сыном, — паренек, да постой, ведь это же ты.
— Да, это был я, — сказал лейтенант. — Это было давно, очень, очень давно.
Ему вспомнился ужас, который он испытал тогда при виде красной и липкой руки на отцовских коленях.
— Я должен попросить у тебя прощения, да, прощения! — воскликнул лейтенант. — Я тогда недостойно обошелся с тобой, недостойно! Прости меня, милый друг!
— Да, недостойно! — подтвердил Мозер. — Я прощаю тебя! Ни слова больше об этом! Где ты живешь? Я тебя провожу!
Ресторан закрыли. Рука об руку, шатаясь, пошли они по тихим улицам.
— Я дальше не пойду! — пробормотал художник. — Вот мой адрес! Навести меня завтра, мой мальчик! — И он сунул лейтенанту одну из своих огромных визитных карточек, которые обычно раздавал в ресторанах.
Назад: ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Дальше: ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ