25
Олег Манцев наконец— то отоспался, на это ушло двое суток Он открыл глаза утром 18 ноября. Впереди— полтора месяца сплошного увольнения на берег.
Он собрал всех двоюродных сестер и братьев, устроил представительный ужин, «большой газ» по— московски Вся Сретенка колыхалась от новой морской песни "По диким степям Забайкалья подводная лодка плывет " В полночь Олег выскочил на мороз, под небо нашел во дворе сарайчик, в котором прятал портфель когда прогуливал школу, чокнулся с сарайчиком, выпил, разбил бокал. Снежинки крутились, падали, взлетали Олег заплакал, вспомнив мать. Днем он был на кладбище, смял в горсти плотный лежалый снег и долго стоял так, пока рука не застыла. И сейчас вот на могилу матери падают те же снежинки, что и на него, и отец лежит под снегами ровных русских равнин. Есть в мире что-то такое, что объемлет всех людей и делает людей снежинками, оторванными от места и времени.
Пошли растянутые дни и укороченные недели, об эскадре не думалось, и все же беспокойство не оставляло Манцева. Он выбегал на угол дома, смотрел направо, смотрел налево, будто кто-то обещал прийти к нему, но не приходит, забыл, обманул, потерялся… Кто — Борис Гущин? Степа с Риткой, из Архангельска через Москву проезжавшие? И что-то будило по ночам, он прислушивался к шорохам квартиры, к шелестящей дроби снежинок, бьющихся о стекло, к редкому кваканью автомобилей.
Вдруг он собрался в короткую дорогу, взял билет на «Стрелу» и утром вышел на площадь у Московского вокзала, и каждый шаг по Невскому приближал его к Неве, к морю.
Ветер дул с Балтики, Олег подставил себя ветру и с моста имени лейтенанта Шмидта увидел сумрачный Гогланд, пирсы Болдераи, таллиннский Кадриорг, матросский клуб в Кронштадте. Четыре курсантских года, сжатых до одного глубокого вдоха, вошли в него кружащим голову чувством неотвратимости, и в обширности того, что чудилось в ветре Балтики, в ветрах всего мира и всего века, тоже была неотвратимость.
Училище стояло на освященном веками месте, глядя на Неву окнами, фигурою Крузенштерна. «На набережной Шмидта, где вывеска прибита о том, что здесь старейшее стоит…» — так когда— то пелось на мотив Вертинского.
В последний ленинградский вечер произошла встреча с одноклассником, спешившим на мурманский поезд. Поговорить с ним не удалось, но то, что тот успел сказать, так поразило Манцева, что до самой Москвы он вспоминал в поезде весь протекший севастопольский год.
Однокласснику (и не только ему, конечно!) было известно содержание шутовского приказа по каюте No 61, написанного, оглашенного и сожженного в каюте, — того приказа, что посвящен был дню обмывания шинели. Лишь три человека знали о написанном, оглашенном и сожженном, о самом происшествии осведомлены были:
Ритка Векшина и официантки. И то дико, что помои, в которые он попал тогда, в пересказе одноклассника чудодейственно связывались еще и с баржой, где давались концерты. Какая— то смесь правды, вымысла и вранья, но в том— то и дело, что ничтожная часть правды могла войти в эту галиматью только со слов Гущина или Векшина!
И в Москве были еще мимолетные встречи. Бодрые восклицания: «Ну, ты даешь!», покровительственные шлепки, наисерьезнейшие рассуждения о том, что служба «не пошла», — не пошла, разумеется, у Манцева. Комок слухов о нем катился по флоту, обрастая налипающими подробностями, и в комке, сквозь грязь несусветных небылиц, высвечивали ядрышки правды, а над комком крупными буквами горело: ПРИКАЗ… Если уж приказы по каюте просочились через непробиваемый броневой пояс линкора, то все теперь возможно. «Будет приказ по флоту, обо мне!» — внезапно решил Манцев, и от него наконец— то отлетело беспокойство, Он глянул на часы, засекая момент, с которого начнется иной ход времени, все убыстряющийся, и стрелки хронометров взбесятся.
В Севастополь он решил вернуться не утром 31 декабря московским поездом, а на день или два раньше. Общественная необходимость — так объяснил он свое решение тетке. Новый год есть Новый год, надо определиться, найти подходящую компанию.