Глава 3
Брать всё
Стёсанный на грань носовой брус дощаника, волнорез, корабельщики называли «лемех» – на ходу он как плуг вспарывал воду, отваливая её по обе стороны двумя пенными пластами. «Лемехом» дощаник с разгона проехал по мягкой отмели, поднимая донную муть, и волна от судна по мелководью побежала к берегу и хлопнула на приплёске. Служилые вытаскивали вёсла, перелезали через борт и спрыгивали в воду. Им было здесь по колено.
На берегу в траве, пробивающейся сквозь холодный северный песок, лежали лёгкие остяцкие лодки – похожие на сушёных тайменей калданки из бересты или смолёных шкур и вогнутые долблёные обласы. У воды валялись выброшенные рекой древесные стволы, обмытые до белизны, будто кости. На крестовинах из жердей висели сети с клочьями водорослей, рядом сохли огромные плетёные корзины – рыболовные морды. Остяки Певлора уже давно заметили на Оби русский парус и теперь ожидали пришельцев на покатом склоне берега. Их было человек сорок – два десятка мужиков в кожаных рубахах, чернокосые бабы в расшитых халатах и детишки.
Служилые не брали с собой ружей. Бунты инородцев остались в далёком прошлом, когда остяцкая княгиня Анна Пуртеева, злая вдова Игичея, сына князя Алачи, подбивала своего сына и своего внука на мятеж и рассылала по селениям краснопёрые стрелы, призывая всех к войне с русскими. Кода, городок княгини Анны, давно был разорён, и его пустырь уже зарос берёзами, хотя оставалась Кодская волость, где князьцами стояли потомки Анны и Алачи. В Певлоре молодой князь Пантила тоже был записан в воеводских ясачных книгах Алачеевым: он приходился свирепой старухе Анне прапрапраправнуком.
Пантила тоже встречал служилых.
– Еду надо? – сразу спросил он, хмуро вглядываясь в лицо есаула Полтиныча. – Муксун жарим, кровяной хлеб дам, порсу можно делать.
Пантила надеялся, что русские причалили только на горячий обед.
– Не обессудь, князь Пантила, мы приехали взять, что осталось, – усмехнулся Полтиныч. – Но пожрать не откажемся.
– Почему взять? Зачем взять? – рассердился Пантила.
– На подарок Агапону Иванычу боярину Толбузину.
Полтиныч уверенно шагал вверх по склону берега к селению. Пантила поспешил за есаулом. Служилые тоже шли к жилищам остяков, не обращая внимания на хозяев. Остяки взволнованно переговаривались по-хантыйски.
– Олень в горы Нум-То на тебенёвку ушёл – мы Толбузе ясак принесли! – взволнованно принялся объяснять Пантила. – Стерх по небу вернулся – мы «поминки» Толбузе принесли. Твои люди на реке туда-сюда всю зиму ездили – мы коней и быков давали, собак давали, сами в упряжках бегали! Нам нечего больше дать!
– Мы ж берём не то, что дают, – беззлобно ответил Полтиныч, не глядя на Алачеева. – Мы берём то, что есть.
– Ничего нет! Певлор бедный, Берёзов богатый! Толбуза сытый давно! Ему вместо пояса железную цепь надеть надо – у него брюхо дует!
– Агапон Иваныч ране был воевода, а теперича стал комендант, – снисходительно объяснил Полтиныч. – По нашему закону, Пантила, человека надо поздравить. Подарки ему дарить надо.
– Сам поздравляй!
– Я уже поздравил, – посмеиваясь, сказал Полтиныч. – Твоя очередь.
Полтиныч считал остяков глупыми, как детишки.
Селение Певлор располагалось на широкой опушке соснового бора, по-северному приземистого, но светлого. Три больших бревенчатых домины с толстыми крышами из дёрна казались по брови вкопанными в землю. Всюду торчали шесты с развешенной проветриваться зимней одеждой и гроздьями юколы – вяленой рыбы. Рядом с домами высились летние печки из камней, скреплённых глиной. Образуя околицу, выстроились чумы из шкур или бересты, и громоздились «костры» – составленные на просушку длинные лесины. Певлор, как сухопутный ковчег, был хорошо снаряжён для жизни на огромной и вечно холодной Оби, где зима в семь раз длиннее лета. Даже лабазы – хозяйственные избушки из колотых брёвен – стояли на столбиках-опорах, но не от медведей и росомах, как в тайге, а от собак.
У собак имелась своя деревня, выгороженная жердями, – с домиками, спальными ямами и с уличной печкой-дымокуром. Остяки считали собак особой породой людей: с собаками разговаривали как с равными, объясняли им жизнь и рассказывали сказки, чтобы они знали таёжных духов по именам. Мохнатые улыбчивые псины всегда толклись среди людей, но старались соблюдать правила общежития. Такая головастая зверюга могла разорвать волка, но терпела, когда ребёнок хватал за уши или трогал крепкие зубы.
Самостоятельными, как собаки, были и олени. Летом они уходили в леса на кормёжку, но время от времени всем стадом возвращались к Певлору и, путаясь рогами, забивались в большой щелястый сарай, выстроенный за околицей. Сарай остяки окуривали дымом, чтобы прогнать или выморить гнус. Всё большое селение людей, собак и оленей было затянуто пеленой дыма, как на пожаре. В небе шевелилось тусклое солнце, а предметы не отбрасывали тени. И казалось, что пожар в Певлоре разожгли русские.
Служилые обшаривали селение в недобром оживлении дурного дела: ходили везде, всюду заглядывали, всё хватали и рассматривали. Мужики-остяки стояли растерянные, как чужие. Бабы прижимали к себе ворохи тряпья и шкур. Старики безучастно сидели на бревенчатых колодах. Только детишки в кожаных рубашках, не понимая, что происходит, бегали меж людей и смеялись; в руках у них были игрушки – заячьи хвосты, куколки из связанных нитками щепок и погремушки из утиных клювов.
Служилый Никита растянул на просвет какую-то овчину.
– Всё проедено, одни дырья, – разочарованно вздохнул он.
Другой служилый рылся в расписном коробе, что стоял на летних нартах под лабазом. Ещё один – Терёха Мигунов – снял с головы старого остяка меховую шапку и нахлобучил ему свой суконный колпак.
– Носи! – улыбаясь, сказал Терёха. – От сердца оторвал!
Остяки не противились грабежу, даже мужчины. Остяки не понимали, как можно воровать или отнимать, ведь у каждой вещи, у самой последней рваной тряпки, есть свой дух, и он отомстит за хозяина. А вот русские легко брали чужое, и потому остякам казались колдунами. Откуда русские столько всего знают и умеют? Остяки смотрели на русских с суеверной опаской и отчаяньем. Вещей, конечно, им было жалко, но гнев отступал перед страхом.
Ерофею грабёж остяков был не особо интересен. Много ли получишь с тех, кого и так уже трижды ободрали? Ерофей приглядывался к хитростям остяцкой жизни: как остяки плетут из лозы ловушки на песца? как выгибают полозья лыж? как сушат юколу, распирая потрошёную рыбу прутиками? Ерофей долго стоял над глухой скрюченной старухой, которая, не обращая ни на что внимания, на коленях ползала у перевёрнутой берестяной лодки и сшивала полосы варёной бересты костяной иглой с оленьими жилами.
Терёха Мигунов полез в лабаз. Вместо лесенки в избушку вело бревно с выемками. Терёха заглянул внутрь лабаза, высунулся и закричал:
– Полтиныч, а вонючие шкуры брать, или считай – пропали?
– Бери, сойдут, – издалека ответил Полтиныч. – Егор-скорняк в Берёзове прожарит и передубит.
Молодой солдат Юрка, подобно Ерофею, не хищничал. Он озирался по сторонам в поисках баб. Остячек он не мог различить между собой: все мелкие, круглолицые, смуглые, не поймёшь, молодые или старые. Плевать! Можно оттащить какую-нибудь в лес и снасильничать, в дыму не заметят…
– Дядя Ерофей, долго мы тут пробудем? – волнуясь, спросил Юрка.
– Не знаю.
Ерофей снял со стены дома висящую на шпеньке оленью упряжь и принялся ножом срезать костяные пряжки – пригодятся. Желания Юрки Ерофею были понятны. Он по себе знал, о чём думает парень в двадцать лет.
– На грешок тянет?
– Больно мне надо! – соврал Юрка. – Смотри-ка, болваны!
Отвлекая Ерофея, Юрка указал на небольших, в два аршина высотой, идолков; они были в ряд прислонены к задней стене дома, где рос бурьян.
– Сам ты болван, – сказал Ерофей. – Полезли в домину.
По земляным ступенькам, укреплённым досочками, Ерофей, Юрка и Терёха спустились в жилище остяков – обширную полуземлянку. На улице от дыма было мглисто, а в доме – совсем темно: узкие волоковые окошки под кровлей почти не пропускали света. Служилые не сразу поняли, что в доме полно народа. Бабы, детишки и старики прятались здесь от русских, словно от грозы. Вдоль стен тянулись земляные лавки-приступочки, застеленные шкурами, лапником и покрывалами; остяки тихо сидели на лавках и пугливо смотрели на вошедших; бабы стискивали детей. По стенам было развешано разное имущество – мешки, веники, промысловые снасти. В дальнем конце красными углями теплилась глинобитная печь – чувал. Балки кровли терялись в пелене дыма. Дым милосердно глушил густые запахи шкур, жареной рыбы, хвои и человеческих тел.
– Хуже свиней в хлеву живут, – брезгливо сказал Юрка.
– А ты, знамо, из бояр, да? – огрызнулся Терёха.
В Берёзове многие русские тоже зимовали в чёрных избах.
Ерофей потянулся к стене, и баба перед ним сжалась, но Ерофей снял со спицы, воткнутой между брёвен, большой капкан из ржавых железных дуг. Терёха сердито дёрнул что-то меховое из рук другой бабы. Юрка увидел темноглазую девку с повязкой на лбу, на повязке бисером были вышиты разноцветные кресты и круги. Юрка схватил девку за плечо и вытащил перед собой, чтобы разглядеть получше. Девка закрылась рукавом.
– Чего тебе от неё надо? – сразу с подозрением спросил Ерофей.
– Пущай вон шкуру принесёт из-за печки, – быстро придумал Юрка и ладонью толкнул девку в грудь. – Иди, принеси!
– Сам возьми, – сказал Ерофей.
– А я хочу, чтоб она дала.
Ерофей взял перепуганную девку за локоть и усадил обратно.
– За печкой у остяков место священное. Бабам туда ходить нельзя.
Ерофею неприятна стала срамная прыть этого солдатика. В тайге такое нетерпение принято было прятать. Баб мало, всем хочется, и чья-то похоть без оглядки на прочих мужиков может довести артель до смертоубийства. Обычно перед большим походом артель целовала крест своему есаулу на общее терпение и равное воздержание от любодеяний. В Сибири все помнили о страшной погибели святого отрока Василия Мангазейского.
Терёха вдруг выволок из толпы остяков худенького старичка.
– Хемьюга! Хемьюга! Хемьюга! – дружно заволновались бабы-остячки, удерживая старичка за одежду.
– Шаман, – пояснил Терёха. – Прятался, стервец, за бабами.
– С чего ты взял, что шаман?
– Под бубном сидел.
– Это не бубен, – щурясь, сказал Ерофей. – Рубаха из налимьей кожи.
– Бубен, – возразил Терёха. – Остяки говорят, что у бубна есть душа, а тело с душой должно быть облачено в рубаху.
– А на кой ляд тебе этот хрыч?
– На капище нас отведёт. Там тоже мягкая рухлядь есть.
– Ладно, – согласился Ерофей. – Айда на выход, братцы.
Терёха Мигунов толкнул старичка в спину по направлению к выходу.
В это время есаул Полтиныч уже подводил итоги обыска в Певлоре. Полтиныч сидел на бревне возле большого кострища, где обычно собирались все жители селения. Рядом с есаулом стоял берестяной короб, заполненный мехами и шкурами, которые служилые отняли у остяков. Полтиныч вынул из-за пазухи свиток со списком остяков, расправил его на колене и взял из кострища обугленный с конца прутик. Сбоку от есаула на то же бревно присел и князь Пантила Алачеев.
– Всё, что взяли, зачту в поминки, – с важностью сообщил Полтиныч.
«Поминками» называли подарки ясачного люда местному воеводе. Их требовали раз в году, и постоянного размера им не назначали. Из поминок местные воеводы платили свою дань главному воеводе в Тобольске.
– Нигла Евачин… – Полтиныч по слогам с трудом начал читать имена остяков. – Ставлю крестик… Акутя Тупов… Крестик… Петрума и брат его Етька… А где Петрума? Не видел его!
– Петрума в дом пошёл, горюет, – сказал князь Пантила.
Пантила Алачеев был самым молодым князьцом Берёзовского уезда. Его не признали бы хозяином Коды, Кодской волости на Оби, но древний род князя Алачи и княгини Анны Пуртеевой пользовался у остяков большим уважением. И Пантила очень старался быть справедливым и заботливым. Для остяка высокий, он был по-юношески строен и даже красив. Он уже убил медведя и носил косу с оловянным кольцом, однако странный разрез тёмных глаз делал его чистое лицо то ли ожесточённым, то ли заплаканным, как у девушки. Старики говорили, что такие глаза – родовая черта прапрабабки.
– Ладно, крестик Петруме и Етьке, – согласился Полтиныч.
– Ещё назови Мынкупу Безрукого, он от Анню и Опыти, баб своих, беличью парку отдал.
– Ему тоже крестик ставлю…
В отличие от других остяков, Пантила не верил, что русские – колдуны. Он не боялся русских, он ездил на ярмарки и в Берёзов, и в Тобольск. Власть русских была не в колдовстве. Все русские, даже какой-нибудь последний нищий на ярмарочной площади, имели в себе безоговорочное убеждение, что тут, в Сибири, они самые главные. Они приходили и брали, что пожелают, и даже удивлялись, когда им не хотели давать. Они не сомневались в своём праве. И про меру они тоже не думали – забирали больше, чем надо, могли забрать вообще всё, и не испытывали вины. Русские были не народом, а половодьем. Нельзя сказать, что они угрожали или давили силой, хотя порой случалось всякое. Но обезоруживала их уверенность в себе. Вот и сейчас: есаул Полтиныч приехал в чужой срок, ведь летом время бухарцев; есаул обманывал; с есаулом было только восемь человек, а в Певлоре для отпора Пантила мог призвать два десятка воинов, – и всё равно Пантила подчинялся. Он не мог понять, в чём причина владычества русских. И ему было больно и горько за свой народ: почему он такой слабый, хотя люди, выживающие зимой на Оби, – сильнее и русских, и татар, и бухарцев, и кого угодно.
К Полтинычу подошёл один из служилых, он вёл за собой понурого остяка – Ахуту Лыгочина, а за узкой спиной Ахуты испуганно прятались его дочери – близняшки Айкони и Хомани, похожие, словно две рукавички.
– Слышь, Полтиныч, – озабоченно сказал служилый, – у этого мужика взять совсем ни шиша нету. Только лодка дырявая и штаны блохастые. Он согласен одну девку отдать в холопство. Берём?
Князя Пантилу захлестнули обида и жаркий гнев. Как Ахуте не совестно расплачиваться за свою никчёмность дочерью? Холопство – не тюрьма, конечно, и не смерть, но это исторжение из рода. Из холопства, отработав долг, обратно домой возвращались только зрелые люди. Парни оставались у русских в помощниках, а девки – в прислужницах или приживальщицах. Но бывало, что злые воеводы вроде Толбузы против закона продавали холопов как невольников неведомо куда или морили трудом до погибели.
– Девка тоже товар, – рассудительно сказал Полтиныч. – Возьмём.
– А какую? – простодушно спросил служилый, оглядывая девок.
– А какая тебе нравится?
– Дак они же одинаковые, – растерялся служилый.
– Тогда левую, – Полтиныч, смеясь, указал на Айкони.
Пантила сверлил Ахуту тяжёлым обвиняющим взглядом. Ахута гордо выпрямился и самолюбиво сказал по-хантыйски:
– Это мои девки. Делаю, что хочу.
Ахута полагал, что он стал бедным как раз из-за неудачных детей. Жена его умерла тяжёлыми родами двойни. А куда нужны две такие девки? Шаман Хемьюга говорил, что у него должен был родиться только один ребёнок, но коварный бог Хынь-Ика удвоил его. Выкормить без жены сразу двух дочерей Ахуте было очень трудно, а вознаграждения он не получит. Кто возьмёт этих близнях в жёны и заплатит отцу щедрый выкуп? Никто. Например, Гынча Петкуров решит взять Айкони. Но обе девки – это одна девка, и весь Певлор будет смеяться, что у Гынчи только половина жены. А брать двух девок Гынча не станет: это всё равно, что за одну девку давать двойную цену. И порознь девок тоже не разберут. Если, скажем, Гынча возьмёт Айкони, а Негума возьмёт Хомани, то Гынча будет иметь как бы жену Негумы, а Негума – как бы жену Гынчи, и Гынча с Негумой поссорятся. Бог Хынь-Ика очень жестоко посмеялся над Ахутой Лыгочиным, отцом двойняшек.
Айкони и Хомани стояли, будто замороженные. Ахута уже улыбался.
– Почему ты радуешься, Ахута? – зло спросил князь Пантила. – Ты же потерял одну дочь.
– Я её не потерял, – с превосходством ответил Ахута. – Вот она, Хомани, здесь. Она остаётся у меня. Я отдаю русским Айкони, и это лишь половина того, что они хотели получить. Я их обманул. Я очень хитрый.
Есаул Полтиныч и служилый не понимали, о чём говорят остяки, да им и дела не было до переживаний инородцев.
– Уводи девку к дощанику, – сказал служилому Полтиныч, поднимаясь на ноги. – Скоро отчаливаем. Гляди, Терёха шамана уже отыскал.