Глава 10
«Прости, что не тебя!»
Только богу понятно, как в общей суматохе полутёмной горницы старый Семён Ульянович соскочил с печи, никого не зашибив, сорвал кафтан с гвоздя, попал ногами в обутки и первым вылетел во двор. В темноте полночи окна мастерской сияли багрянцем, словно там заперли Жар-птицу. Багрянец искоса озарял концы слег под крышами амбаров и ряд балясин в перилах гульбища. Белый дым выбивало из-под застрех кровли. Посреди зимнего холода Семёна Ульяновича вдруг ошпарило ощущение, что над ним грянул Страшный суд: горела не мастерская, а вся его долгая жизнь, все его труды, вся его гордость и слава. Горели его рукописи, его истории и сказания, изборники грамот, описания народов и чертежи далёких земель. Горели его познания, его надежды, его вера в спасение своей души.
У крыльца стояла бочка с водой для домашних нужд. Воду запаяло сизым льдом. Семён Ульянович ударил кулаком, разбивая лёд, и толкнул в чёрную воду скомканный кафтан. Напяливая мокрую, отяжелевшую одёжу, Ремезов со всех ног побежал к крыльцу мастерской.
Горницу мастерской ярко освещал пожар. Огонь, извиваясь, струился по стенкам поставцов, по рёбрам полок. В пламени сурово темнели кожаные переплёты книг, больших и малых, толстых и тонких. Было жарко, будто в печи, воздух уже выгорел, и горло Ремезова заткнуло раскалённым кляпом. Семён Ульянович, не выбирая, кинулся к ближайшему поставцу и, обжигаясь, навалил себе беремя книг. Сквозь пожар он словно почувствовал чей-то взгляд и обернулся. Это в киоте погибал старинный образ Иоанна-евангелиста. Икона досталась Семёну Ульяновичу от деда Мосея, а деду сей образ освятил сам патриарх Филарет. Семён Ульянович тайно верил, что Иоанн, святой книжник, помогает ему, Семёну, книжнику грешному.
– Прости, отче, что не тебя! – без голоса отчаянно просипел Семён Ульянович иконе и с охапкой книг ломанулся к выходу.
В дверях мастерской он едва не столкнулся с сыном Семёном, который побежал за книгами вслед за отцом. Семён нырнул в горящую мастерскую, а Семён Ульянович ссыпался по ступенькам крыльца и вывалил книги в снег.
На подворье распоряжался Леонтий – быстро и уверенно, как в бою.
– Федюнька! – крикнул он младшему сыну. – Стрелой лети к Троицкой, пусть сторож бьёт набат!
Федюне было всего семь лет. Он бросился в калитку, мелькая пятками.
– Лёнька, растворяй ворота!
В ворота повалит народ, который прибежит на помощь. Ворота надо откопать от выпавшего за ночь снега. Девятилетний Лёнька схватил лопату.
– Варвара, Лёшка, выводите скотину!
Лёшке было одиннадцать. Вместе с матерью он справится. Надо спасать и коров, и лошадей, и заполошных кур, если удастся. Гуня, почуяв беду, испуганно заржала за створкой стойла, потом замычали коровы.
– Мария, книги оттаскивай!
Вынесенные из мастерской книги Семён Ульянович и Семён-младший бросали прямо в снег у крыльца. Горячие после огня, книги мокли; впотьмах их топтали. Маша выволокла из подклета дерюгу и принялась перетаскивать на неё книги, складывая общую кучу; Маша была в разлетевшейся душегрее, платок её сбился, волосы торчали во все стороны. Она вертелась под ногами отца и братьев, собирая со снега даже разорванные листы.
– Петька, освобождай амбары!
Петьке было уже шестнадцать, считай, совсем мужик: он мог в одиночку взгромоздить на загривок двухпудовый мешок с хлебом или овсом.
Сам Леонтий вытащил из-под гульбища лестницу, приставил к крыше дома и полез наверх с вилами и топором в руках. Скоро кровля мастерской прогорит и провалится; сруб мастерской превратится в пылающую трубу, которая начнёт стрелять вверх горящими досками и головнями; огненный мусор посыплется на соседние крыши, растопит снег и подожжёт тесины. Коровник, сеновал, баня, амбары, службы – бог с ними, пусть занимаются огнём, но домину надо сберечь: без жилого дома Ремезовы – не род, а нищеброды. Леонтий готовился вилами сбрасывать со скатов упавшие угли. Это было самое опасное дело: сверзишься – сломишь шею.
Неподалёку наконец-то забил колокол – Федюнька поднял церковного сторожа. Колокол грозно и требовательно загудел над снеговыми шапками домов, созывая тоболяков на подмогу Ремезовым. Старый сторож Егорыч метался на колокольне Троицкой церкви, раскачивая верёвкой грузный колокольный язык; заиндевелая медная броня колокола взрывалась тяжким звоном и окутывалась дрожащей дымкой стрясённой ледяной пыли.
А в опустевшей горнице дома Ремезовых Митрофановна заботливо одевала Танюшку – четырёхлетнюю дочку Семёна. Сонная девочка тёрла кулачками глазёнки, собираясь разреветься, а Митрофановна ласково – чтобы не испугать внучку – приговаривала:
– Погуляет у нас Танюшенька, на звёздочки синенькие полюбуется…
Закутанную как куклу девочку Митрофановна подтолкнула к двери, а сама, кряхтя, полезла в киот. Она заранее расстелила на столе полотенце, и теперь бережно переложила на него образа из киота, обернула стопку икон концами полотенца и сунула под мышку. Теперь можно было покинуть дом.
Епифания безучастно сидела за печью и глядела в багровеющее окошко.
– И ты выходила бы, дева, – сказала ей Митрофановна. – Не отстоят наши мужики избу – сгоришь.
Епифания молча встала и потянула с гвоздя свой платок.
По тёмным, заснеженным улицам к дому Ремезовых отовсюду спешили люди. Мужики и парни на бегу размахивали баграми и топорами. Бабы несли запасные зипуны для погорельцев и на коромыслах – вёдра с водой: хоть немного, а подмога. Самые сноровистые хозяева ехали на санях. За всеми заплотами лаяли растревоженные собаки. Во всех домах в окнах разгорались огоньки лучин. Набат перекатывался над крышами.
Карп Изотыч Бибиков, уже пару лет не влезавший в седло, еле вполз на кобылу и поскакал на пристань. Хоть губернатор и попёр его от дел, Бибиков всё равно командовал пожарной артелью Тобольска. На пристанях под надзором тамошних сторожей артель держала десяток саней с бочками. Зимой бочки стояли порожними, и сейчас артельные водоливы торопливо заливали их из прорубей, а артельные возчики впрягали в сани лошадей. На Софийском дворе, в Знаменском монастыре и в девичьей обители тоже зазвучали колокола: пономари сзывали насельников на внеурочный молебен об усмирении огня и бережении града Тоболеска. Нехорошее оживление охватило поганую тёмную слободку торговых бань: воры и всякое отребье натягивали сапоги и подпоясывались, рассчитывая поживиться. Служилые на Драгунском подворье, торопливо опохмелившись, седлали коней: им должно блюсти порядок при бедствии. Пожар расшевелил весь город.
Люди вбегали в раскрытые ворота подворья Ремезовых: кто-то хватал корову за рога, кто-то в амбаре закидывал на спину мешок, кто-то сгребал в охапку курицу, кто-то катил бочонок, кто-то волок хомут с упряжью. Чужие ноги затопали по ступеням крыльца: из горницы выносили сундуки, утварь, всё что попало – бутылку с постным маслом, решётку от кросн, противень с недоеденным пирогом, укладку со смёртной одёжей Митрофановны, узел с приданым Маши, зыбку, сапожные колодки Леонтия, точильный круг, свёрток рядна, подушки. На улице у ворот собралась толпа, и все вещи распихивали зевакам по рукам – кому что попадёт. И все на улице знали, что никто ничего не присвоит, ни единого лоскутка. Грех брать у погорельцев.
А Семён Ульянович, Семён-младший, Петька и Володька Легостаев с Етигеровой улицы всё бегали в мастерскую, выдёргивая из пламени по книге – по две. Семён Ульянович уже не помнил себя, охваченный безумием и гневом. Это его сокровища, его вивлиофика, его святая Либерея!.. У него обгорели штанины и опалилась борода, а кафтан от жара высох скорлупой. Дышать в пекле мастерской было нечем. Семён Ульянович хватил ртом жара, и дух его замер. Ремезов еле выбрел на крыльцо и зашатался, теряя сознание. Проломив перила, он рухнул вниз, на снег. Маша завопила и кинулась к отцу.
Расталкивая толпу, во двор Ремезовых въехали первые водовозные сани, а за ними на коне – Бибиков.
– Ох, наказанье! – ужаснулся он, одним взглядом оценивая положение.
Мастерская горела сплошь – столбом. На крышах дома и служб мужики с вилами и баграми сбивали вниз уголья; среди тех мужиков был Леонтий. Ремезов лежал в куче закопчённых книг под крыльцом мастерской, и над ним билась в рыданьях Маша. Семён ощупывал руки и ноги отца. Люди тащили всё подряд на улицу – из дома, из амбаров, из подклетов, из стойл.
– Семёнушка, неси батьку в тепло, отобьём избу от пламени! – по-бабьи тонко закричал Семёну-младшему Бибиков. – Мужички, обливай стены водой! Васька, Никола, руби заплоты! Сейчас служилые подскачут, будем хоромину крючьями разваливать! Одолеем, братцы!
В это время Айкони добежала до Табберта. Она сделала большой круг по городу, пробиралась околицами и задворками, чтобы никто её не увидел, греблась через сугробы, и потому ворвалась в горницу Табберта вся в снегу, но ладная, раскрасневшаяся, туго подпоясанная – снаряжённая для долгого и трудного зимнего бегства. Табберт не спал. Разбуженный набатом, он встал, вынул из окна деревянную раму слюдяной оконницы и смотрел на улицу. Холодный воздух трепал огонь лучины, отсветы метались по потолку.
Айкони кинулась к Табберту, обняла его, прижалась и зашептала, сияя:
– Князь! Пора ходить! Айкони дом Семульчи жечь!
Она уже всё себе объяснила. Князь – он князь: не хочет отдавать книгу – и не отдаст, потому что князья владеют всем, чем захотят. Она была очень глупая, когда обижалась на князя. Она очень глупая – но не вор, и не хочет, чтобы её помнили как вора, – затем и подожгла дом, скрывая следы.
– Куда ходить, Айкон? – не понял Табберт.
Его сбило с толку ликование Айкони.
– В лес! Ко мне! Надо сейчас!
– Лес? – изумился и даже растерялся Табберт. – Я не хотеть лес!
– Болото Васюган! – тотчас предложила Айкони. – Никто не найдёт, остяки, селькупы не найдут! Ты, князь, и Айкони, – двое! Пора!
– Погодить, погодить! – приходя в себя, отстранял Айкони Табберт. – Какой болот?.. Что ты сделать дом Симон?
– Большой огонь! – восторженно воскликнула Айкони. – Большой! Надо быстро ходить! – она сдёрнула с кровати тулуп, которым Табберт укрывался ночью, и попыталась надеть его Табберту на плечи. – Бежать! Быстро!
Табберт оттолкнул её.
– Ты поджечь дом у Симон? – яростно спросил он. – Что ты творить? Глупый варвар! О-о-о, гален флика!
По-шведски это означало «сумасшедшая девка». Табберта охватило бешенство. Эта дикарка не способна была понять, какие бедствия она могла обрушить на голову капитана Филиппа Юхана фон Страленберга.
– Бежать! – повторила Айкони.
– Бежать одна! – рявкнул Табберт. Он вырвал у неё из рук свой тулуп и швырнул на пол. – Я тебя не знать! Забыть меня! Убираться вон!
Айкони даже открыла рот, услышав от князя такие слова. От князя?.. – спросила она себя. Да он же вовсе не князь! Он как все, только красивый! Он ничем не отличается от тех русских мужчин, которые увозили её из Певлора и улыбались ей, хотя знали, что с ней скоро сделают! Этот князь-не-князь просто брал её любовь, но никогда не давал ничего взамен! Он говорил неправду! Он и не думал убегать с ней в лес – он не приготовил ни лыж, ни припасов!.. А как же священный волос?.. Видно, Сынга-чахль обманул её с этим волосом! Сынга-чахль напился её крови и сгорел в печке, ухмыляясь!
Айкони знала, где в горнице Табберта лежат разные вещи. Например, нож. Она завизжала, бросилась к поставцу, схватила нож и прыгнула на Табберта. Табберт, опытный фехтовальщик, хладнокровно отвёл удар, тем же движением развернул Айкони и отшвырнул к порогу. Айкони упала и завыла уже от невыносимой муки. Она так любила своего князя и так обманулась в нём! Это не человек, это слопец, капкан, она в ловушке, она погубила себя!
Она без колебаний направила лезвие на себя, стиснула рукоять ножа обеими руками и высоко замахнулась, чтобы вонзить заточенное железо себе в живот – зарезать себя как взбесившуюся собаку, которую невозможно усмирить. В душе она уже словно падала сама в себя, как с обрыва, своей тяжестью умножая силу смертельного удара, но кто-то вдруг крепко схватил её запястья, будто клещами, и принялся выламывать нож из пальцев. Это был Новицкий. Он услышал набат и побежал на пожар, но по пути завернул за товарищем – капитаном Таббертом. И застал Айкони.
А с пожаром на подворье Ремезовых сражались уже не только соседи и артельные, но и служилые. Командовал всеми прилетевший сотник Емельян. Мастерская горела, как стог. В огне таяли доски кровли, и сквозь сияние проступали чёрные стропила. Окна слепили. Жар растопил весь снег вокруг мастерской, и люди хлюпали ногами в грязи, отражающей пламя.
– Разваливай хоромину! – кричал Емельян.
Крючники забрасывали в пекло крючья на верёвках и дёргали всё, что можно было выворотить: тесины, брусья, желоба-«потоки», слеги. Надо было обрушить мастерскую и потом разодрать огромный костёр на куски. Ловкий Ванька Чумеров сумел заякорить своей кошкой верхний угол сруба, и служилые вдесятером вцепились в Ванькину верёвку. Рокочущий, гудящий пожар мученически захрустел, как на пытке. Мужики взревели и в натуге вырвали у мастерской ребро. Сруб толчком перекосился, окутавшись облаком искр. Это была победа: теперь постройка утратила прочность, словно у стола надломили ножку. Мужики, радостно и злобно матерясь, за крючья потянули сруб в разные стороны, разваливая мастерскую на груду горящих брёвен и плах. Пожар оглушительно трещал, будто отстреливался, но оборона огня потеряла свирепую сплочённость: дальше следовало просто растащить горящие кости мастерской одну за другой на огород, где их можно уже залить водой и закидать снегом. Подворье было спасено.
Толпа на улице перед воротами Ремезовых облегчённо загомонила. Варвара Ремезова, державшая на руках сонную Танюшку, широко и строго перекрестилась. Епифания стояла неподалёку от Варвары. Придерживая платок у лица, она потихоньку пошла в сторону, протискиваясь среди народа. На неё никто не обращал внимания, да никто её и не знал. На перекрёстке Епифания увидела брошенные сани с лошадью – хозяин, видно, не сумел подъехать к воротам Ремезовых поближе. Епифания осторожно опустилась в чужие сани, а потом медленно размотала вожжи, накрученные на выгнутый передок. Она помнила слух, что в полусотне вёрст от Тобольска за деревней Байгара укрылся раскольничий скит. Её там непременно спрячут. Епифания тряхнула вожжами, понужая лошадь не спеша пойти вперёд, прочь от толпы.
И вдруг на оглоблю легла рука. Рядом с лошадью Епифании оказался Семён-младший. Он был без шапки, весь в копоти, с прожжённым локтем. Он мог бы остановить лошадь или закричать, однако молча пошагал перед санями, искоса оглядываясь на Епифанию, словно провожал её.
– Не сбегай, Епифанюшка, – виновато попросил он. – Ну хоть ради меня.
Епифания надолго отвернулась, не отвечая, и наконец дёрнула вожжи.
А Карп Изотыч Бибиков со двора наблюдал за борьбой с пожаром. Когда служилые вывернули угол у мастерской и строение повалилось, Карп Изотыч поклонился в сторону Софийского собора и мимо водовозных саней посеменил к крыльцу ремезовского дома. Водовозы ещё опрастывали вёдра на стены служб, чтобы от соседства с большим огнём не затлела конопатка.
– Не облейте, дьяволы! – охнул Бибиков. – Простыну – свалюсь!
Возле крыльца суетились Лёшка, Лёнька и Федюнька, сыновья Леонтия. Они уносили в подклет перепачканные сажей книги деда, которые были грудой ссыпаны под гульбищем на дерюгу.
Семён Ульянович лежал посреди своей ободранной горницы на лавке, закинутой шубами. Над ним хлопотали Митрофановна и Маша, вокруг толклись набежавшие бабы-соседки. Митрофановна ощупывала ногу мужа.
– Сдохну я, Фимка! – завывал Семён Ульянович, ворочаясь.
– Не сдохнешь, отец, – деловито отвечала Ефимья Митрофановна. – Всего-то ногу свою лешачью сломал, а мог бы весь сгореть… Машка, быстро найди две дощечки ровные, лубок сделаю… Бабы, дайте полос тряпишных на обвязку… Петровна, пожертвуй плат, он у тебя и без того драный.
– С-сатана! – завопил Семён Ульянович, когда Ефимья Митрофановна дёрнула ему ногу, составляя переломленную кость.
– Как там Ульяныч? – участливо спросил Бибиков у баб.
– Ругается.
Маша торопливо сунула матери две дощечки, и Ефимья Митрофановна принялась сооружать на ноге Семёна Ульяновича лубок.
– Василиса, держи его копыто, чтоб не вихлялся, – приказала она.
– Спасли твой дом, Ульяныч! – через головы баб крикнул Бибиков. – И службы спасли! Народ благодари!
Маша вдруг зарыдала, словно потеряла силы, опустилась на колени и стала целовать грязную руку Семёна Ульяновича.
– Прости меня дуру, батюшка! – захлёбывалась она.
– Что ещё, Марея? – измученно спросил Семён Ульянович.
– Прости, что Аконьку в дом привела… Это она подожгла.
– Аконька? – изумилась Митрофановна, завязывая узел на лубке. – А точно она?.. Да чем же мы её обидели-то?
– У всех инородцев бесы в бошках, – сурово сказала одна из баб.
Семён Ульянович сморщился, отвернулся и заплакал. Его опалённая борода затряслась. Больше собственной ноги ему жалко было своих книг, жалко уничтоженного уюта любимого труда, жалко своего милосердия, на которое ответили жестокой неблагодарностью.
– А кто такая Аконька? – проталкиваясь поближе, спросил Бибиков.
– Холопка ихняя. Остячка, – пояснили ему.
– Полно тебе, не плачь, Семёнушка, – наклоняясь над Ремезовым, ласково сказал Бибиков. – Книг твоих ещё довольно осталось. Лес на новую избу я тебе у губернатора выпрошу. А холопку поймаем. Я сей же миг приказ отдам караульщикам по всем заставам ловить поджигательницу. Ответит она.
Мимо баб, толпившихся вокруг Ремезова, как тень прошла Епифания. Она скрылась за печкой и, не снимая тулупа, легла на лавку лицом к стене.
А Айкони в это время сидела в каморке Новицкого и чёрными, каменными глазами смотрела в огонь лучины. Новицкий, едва касаясь, робко поглаживал Айкони по голове, покрытой уламой. Он обо всём догадался. Эта лесная девочка, похожая на дикого зверя, выбрала себе не его, а другого, – Табберта. Но Григорий Ильич не ревновал.
Он удивлялся себе. Он был зрелым и опытным мужчиной. Он многое познал – и женщин, и власть, и войну. Он был человеком чести, ведь только шляхетская честь не позволила ему потерять себя в унижениях чужбины. И он никогда бы не поверил, что может вот так, без боя, уступить свою кохану сопернику. А сейчас он понимал: может. Если бы эта лесная девочка была счастлива с Таббертом, он нашёл бы в себе силы отойти, раствориться в тени, исчезнуть. И убить Табберта ему сейчас хотелось не за первенство, а за ту боль, которую Табберт причинил его горлинке.
– От аджи бида-то, Аконюшка, от бида… – бормотал Новицкий. – За пыдпалэнне тэбе – кнут… Що мэни зробыти, мила моя? Хочешь, я тебе похрэщу? Всю провыну з тэбэ знимуть…
– Нет, – мёртво ответила Айкони.
– Хочешь, сховаю тэбе, а сам за тэбэ буду просити? – не унимался Новицкий. – Вульянычу в ноги паду, Матвия Пэтровича буду молити…
– Нет, – упрямо повторила Айкони. Ей не нужны были ни помилование, ни Тобольск, ни князь с Семульчой. – Дай мне нож, лыжи, всё дай. Я уйду.
– Я дам, Аконюшка, дам, – торопливо закивал Григорий Ильич. – Грошей дам, е трошки…
Он принялся хлопотливо собирать Айкони в дорогу. Он выгребал из поставца и сундука всё, что у него имелось: чёрствую краюху, два ножа, котелок, поддёвку, чулки из шерсти, кресало, полотенце, шапку, мешочек соли. Он забыл, что ещё недавно ему блазнило, и он искал эту девчонку по Тобольску, она мерещилась ему голой на этом топчане, он задыхался без неё, – а сейчас вдруг сам готовил вечную разлуку, прощанье навсегда.
Айкони смотрела на суету Новицкого как на шевеленье жука.
– Ты мой волос рвать? – вдруг спросила она.
– Який волос, Аконюшка? – тотчас забеспокоился Новицкий.
Айкони принялась безмолвно царапать себе лицо и грызть кулаки.
– Домой хотеть! – простонала она. – Домой хотеть!..
…В предрассветный час, когда Тобольск уже успокоился после пожара у Ремезовых, по окраинной улице тащилась лошадка с санями. Синяя мгла казалась остывшим дымом. Небо чуть приподнялось над сугробами крыш, готовое принять маленькое зимнее солнце, как полтинник в кошель. Ни один санный след ещё не примял пуха тонкого снежка, осевшего в колеях. Там, где обрывался последний городской заплот, где громоздились только пустые овины, улицу перегораживали рогатки – два больших «ерша» из заострённых кольев, соединённые толстой жердиной. Возле рогаток уныло бродил, зевая, сторож, одетый в огромный зипун. Лошадь послушно остановилась перед преградой. В санях сидели Новицкий и Айкони, только на голове Айкони была не улама, а старая кудлатая шапка, чтобы девчонка сошла за мальчика. Лошадку с санями Новицкий выпросил у хозяев соседского подворья.
– А, Гириш-ша, это ты? – узнал Новицкого сторож.
Дозор нёс старый татарин Рахим, сапожник.
– Здрастуй, Рахым, – ответил Новицкий. – Чього караулыш?
– Баба ловим. Баба поджигатель. А ты куда, Гириш-ша?
– Та работныка повэз на монастырску заымку.
Рахим покивал и, взрывая снег, потащил рогатки в сторону с пути. Лошадь шагом двинулась по дороге мимо Рахима. Татарин глянул в лицо Айкони под шапкой и вдруг страшно всполошился; грузно ворочаясь всем телом, он потащил из ножен, висящих на поясе, изогнутую саблю.
– Стой! Стой! – сердито закричал он.
– Ти чього, Рахым? – сразу вскинулся Новицкий.
Рахим левой рукой схватил Айкони за отворот тулупчика.
– Это Хомани! – заявил он. – Ты украл женщину Ходжи Касыма?
Айкони не промедлила ни на миг: она уже всё решила и ни в чём не сомневалась. Она выхватила из-за полы тулупчика нож и воткнула его сквозь бороду точно в горло старому татарину.
– Ни! – отчаянно крикнул Новицкий, но было уже поздно.
Рахим захрипел и повалился – сначала он осел внутри огромного зипуна, выронив саблю, а потом с зипуном неуклюжей копной мягко упал на снег.
– Навыщо ти цэ зробыла, Аконю? – горько спросил Новицкий.
– Нужно мертвец, – жёстко сказала Айкони.
Она выпрыгнула из саней, вытянула из-под тулупчика платок-уламу, присела возле Рахима и быстро, тщательно вытерла уламой лицо убитого, негромко бормоча слова заклятья. Новицкий наблюдал за ней с ужасом.
– Снять душа мертвец, – вставая, пояснила Айкони. – Ходить далеко. Душа мертвец говорить с богами, помощь мне просить.
Айкони сбросила шапку, повязала голову уламой и забралась обратно в сани. Она сосредоточенно молчала. Новицкий тронул вожжи.
Он довёз девчонку до леса и остановился на опушке. Оба они выбрались из саней. Новицкий помог Айкони надеть на спину походный мешок на верёвках вместо лямок. Потом он за плечи повернул Айкони лицом к себе и внимательно посмотрел ей в глаза – и не увидел там ничего, кроме тьмы.
– Я тэбе до самый смэрти моэй любити буду, Аконя, – сказал он, словно старался убедить её в силе своей любви.
– Я знать.
– Я тэбе знайду.
– Не искать меня, – жёстко ответила Айкони, повернулась и пошла по санной дороге в предрассветный заснеженный лес.