Книга: Человек без свойств (Книга 1)
Назад: 58 Параллельная акция вызывает тревогу. Но в истории человечества не бывает добровольных поворотов назад
Дальше: 71 Комитет по выработке директив в связи с семидесятилетием правления его величества начинает заседать

65
Из разговоров Арнгейма и Диотимы

У Диотимы стало легче на сердце, оттого что Арнгейм как раз вернулся из поездки и был к ее услугам.
— Всего несколько дней назад мне довелось беседовать о генералах с вашим кузеном, — ответил он тотчас, сделав это сообщение с видом человека, намекающего на какую-то щекотливую связь, но не желающего выдать, о чем идет речь. У Диотимы создалось впечатление, что ее полный противоречий, не очень-то воодушевленный великой идеей акции кузен еще к тому же играет на руку неясным опасностям, исходившим от того генерала.
— Я не хотел бы касаться этого при вашем кузене и выставлять это на смех, — продолжал Арнгейм, давая новый поворот разговору, — но мне важно, чтобы вы немного почувствовали то, на что сами, будучи далеки от этих вещей, вряд ли обратите внимание: связь между предпринимательством и поэзией. Я имею в виду, конечно, предпринимательство в широком смысле слова, то предпринимательство в мировом масштабе, которым мне, по моему наследственному положению, суждено заниматься; оно в родстве с поэзией, оно имеет иррациональные, прямо-таки мистические стороны; я даже сказал бы, что именно предпринимательство ими и обладает. Деньги, знаете ли, — это чрезвычайно нетерпимая власть.
— Во всем, чем люди занимаются, вкладывая в это себя целиком, есть, вероятно, известная нетерпимость, — ответила с некоторым промедлением Диотима, еще державшаяся мыслями за незавершенную первую часть разговора.
— Особенно в деньгах! — быстро сказал Арнгейм. — Дураки воображают, что обладать деньгами — это наслаждение! На самом деле это ужасная ответственность. Не стану говорить о бесчисленных жизнях, зависящих от меня, для которых я олицетворяю чуть ли не судьбу; позвольте мне сказать только о том, что мой дед начал с мусороуборочного предприятия в одном рейнском городе средней величины.
При этих словах Диотима и в самом деле почувствовала внезапный ужас перед чем-то, что она приняла за экономический империализм; но она спутала разные вещи; она была не вполне лишена предрассудков своего общественного круга, и так как при упоминании мусороуборочного предприятия она подумала о пахнущих навозом крестьянах, отважное признание ее друга заставило ее покраснеть.
— Этим процессом переработки отбросов, — продолжал он свое признание,мой дед заложил основу влияния Арнгеймов. Но даже и мой отец покажется человеком самостоятельно выбившимся в люди, если учесть, что за сорок лет он расширил эту фирму до всемирного концерна. Он кончил не больше двух классов торгового училища, но с первого взгляда видит насквозь любую сложнейшую мировую ситуацию и знает все, что ему надо знать, прежде, чем это узнают другие. Я изучал политическую экономию и все мыслимые науки, а ему они совершенно неведомы, и нельзя объяснить, как это у него получается, но неудач у него не бывает ни в чем, даже в пустяках. Это тайна могучей, простой, великой и здоровой жизни!
Голос Арнгейма, когда он говорил об отце, приобрел необычное, благоговейное звучание, словно его наставническое спокойствие дало где-то трещинку. Это тем более поразило Диотиму, что Ульрих рассказывал ей, будто старик Арнгейм, по описаниям, просто широкоплечий коротышка с костлявым лицом и носом пуговкой, который всегда носит широко распахнутый фрак и орудует своими акциями так же неуступчиво и осмотрительно, как шахматист — пешками. И, не дожидаясь ее ответа, Арнгейм продолжал после маленькой паузы:
— Когда предприятие расширяется так, как те немногие, о которых я сейчас говорю, то нет, пожалуй, такой области жизни, с которой бы оно не сплелось. Это космос в миниатюре. Вы удивились бы, узнав, каких совсем не коммерческих с виду проблем — художественных, моральных, политических — приходится мне касаться в беседах со старшим главой фирмы. Но фирма уже не растет так стремительно, как в начальные времена, которые я бы назвал героическими. Для предприятий, несмотря на все процветание, тоже существует какой-то таинственный предел роста, как для всего органического. Задавались ли вы когда-либо вопросом, почему сегодня ни одно животное не перерастает слона? Эту же тайну вы найдете в истории искусства и в странных соотношениях в жизни народов, культур и эпох.
Диотима раскаивалась теперь в том, что ужаснулась процессу переработки отбросов, и была в смятении.
— Жизнь полна таких тайн. Существует что-то, против чего разум совершенно бессилен. Мой отец с этим в союзе. А человек типа вашего кузена, — сказал Арнгейм, — активист, чья голова всегда забита тем, как устроить все иначе и лучше, к этому нечувствителен.
Когда имя Ульриха было упомянуто вновь, Диотима показала улыбкой, что такой человек, как ее кузен, отнюдь не стремится влиять на нее. Одноцветная, несколько желтоватая кожа Арнгейма, гладкая на лице, как груша, покраснела на скулах. Он поддался удивительной потребности, которую давно уже будила в нем Диотима, незащищенно довериться ей целиком, до последних неизвестных подробностей. И вот он снова замкнулся, взял со стола какую-то книгу, прочел ее заглавие, не вникая в него, нетерпеливо положил ее на место и сказал обычным своим голосом, который в этот миг поразил Диотиму так, как движение человека, хватающего свою одежду, почему она и узнала, что он был гол:
— Я ушел далеко в сторону. По поводу вашего генерала скажу вам, что самое лучшее, что вы можете сделать, это как можно скорее осуществить ваш план и возвысить нашу акцию влиянием гуманного духа и его признанных представителей. Но и генерала незачем отвергать в принципе. Сам он, может быть, полон доброй воли, а вы ведь знаете мое правило, что никогда не следует упускать возможность внести дух в сферу сплошной силы.
Диотима схватила его руку и резюмировала эту беседу, простившись словами: «Благодарю вас за откровенность».
Арнгейм несколько мгновений нерешительно подержал мягкую руку, задумчиво уставившись на нее, словно он забыл что-то сказать.

66
Между Ульрихом и Арнгеймом не все гладко

Ее кузен нередко доставлял себе тогда удовольствие описывать Диотиме служебные впечатления, которых он набирался возле его сиятельства, особенно любил он показывать ей время от времени папки с предложениями, поступавшими к графу Лейнсдорфу.
— Могущественная кузина, — докладывал он с толстой кипой документов в руке, — мне самому уже не справиться; похоже, что весь мир ждет от нас усовершенствовании, и одна половина их начинается словами «Освободимся от…», а другая словами «Вперед к …!». У меня здесь призывы в диапазоне от «Освободимся от Рима!» до «Вперед к огородничеству!». Что вы выберете?
Нелегко было внести порядок в пожелания, адресованные современниками графу Лейнсдорфу, но две группы писем выделялись в его почте своим объемом. Одна возлагала вину за неурядицы времени на какую-нибудь определенную частность и требовала ее устранения, а такими частностями были ни больше ни меньше как евреи или римская церковь, социализм или капитализм, механистическое мышление или пренебрежение к развитию техники, смешение рас или его отсутствие, крупные землевладельцы или большие города, интеллектуализация или недостаточность народного образования. Другая группа, напротив, обозначала какую-нибудь лежащую впереди цель, достижением которой вполне можно было бы удовлетвориться, и они, эти достойные осуществления цели второй группы, не отличались обычно от достойных уничтожения частностей первой ничем, кроме эмоционального ключа, в каком их формулировали, — потому, видимо, что есть на свете натуры критические и есть покладистые. Так, письма второй группы сообщали, например, с радостью отрицания, что надо покончить наконец со смехотворным культом искусств, поскольку-де жизнь — больший поэт, чем все писаки, и требовали издания сборников судебных отчетов и путевых очерков для всеобщего употребления; а письма первой группы заявляли в этом же случае с радостью утверждения, что чувство, испытываемое при покорении горной вершины, выше всех взлетов искусства, философии и религии, отчего лучше было бы поощрять вместо них альпинизм. Таким двояким манером требование замедлить темп времени выдвигалось наряду с требованием объявить конкурс на лучшую газетную статью, поскольку жизнь несносно или восхитительно коротка, а освободить человечество предлагали как с помощью, так и от: дачных поселков, раскрепощения женщины, танцев, спорта или культуры жилья, равно как с помощью несметного множества и от несметного множества других вещей.
Ульрих захлопнул папку и начал частный разговор,
— Могущественная кузина, — сказал он, — это удивительный феномен, что одна половина ищет благо в будущем, а другая — в прошлом. Не знаю, какой вывод надо из этого сделать. Его сиятельство сказал бы, что настоящее ужасно.
— Есть ли у его сиятельства какие-либо намерения, касающиеся церкви? — спросила Диотима.
— В данный момент он пришел к убеждению, что в истории человечества не бывает добровольных поворотов назад. Но трудность состоит в том, что у нас нет ведь и какого-то полезного движения вперед. Позвольте мне назвать удивительной ситуацию, когда нет движения ни вперед, ни назад, а настоящий момент кажется невыносимым.
Диотима пряталась, когда Ульрих так говорил, в своей высокой фигуре, как в башне, отмеченной в туристских справочниках тремя звездочками.
— Считаете ли вы, сударыня, — спросил Ульрих, — что, если бы человек, борющийся сегодня — за что-то или против чего-то, чудом стал завтра неограниченным властителем мира, он в тот же день сделал бы то, чего требовал всю свою жизнь? Я убежден, что он дал бы себе отсрочку на несколько дней.
Поскольку Ульрих сделал затем небольшую паузу, Диотима, не ответив, неожиданно повернулась к нему и строго спросила:
— По какой причине вы внушили генералу надежду на нашу акцию?
— Какому генералу?
— Генералу фон Штумму!
— Это тот круглый, маленький генерал, что был на большом заседании? — С тех пор я его в глаза не видел, а не то что внушал ему какие-либо надежды!
Удивление Ульриха было убедительно и требовало, чтобы она объяснилась. Но поскольку такой человек, как Арнгейм, тоже не мог говорить неправду, то произошло, по-видимему, недоразумение, и Диотима пояснила, на чем основано ее предположение.
— Так я, выходит, говорил с Арнгеймом о генерале фон Штумме? И этого не было! — заверил ее Ульрих. Я с Арнгеймом… минутку…— Он задумался и вдруг рассмеялся. — Было бы, право, очень лестно, если бы Арнгейм придавал такой вес каждому моему слову! В последнее время я много раз с ним беседовал, если вам угодно так назвать наши разногласия, и однажды я действительно говорил при этом о генерале, но не о каком-то определенном генерале, а лишь вскользь, для примера. Я утверждал, что генерал, по стратегическим соображениям посылающий батальоны на верную гибель, есть убийца, если связать его с тем фактом, что это тысячи сыновей своих матерей; но что он сразу делается чем-то другим, если поставить его в связь с другими мыслями, например, с необходимостью жертв или маловажностью короткой жизни. Я приводил также множество других примеров. Но позвольте мне тут отклониться. По очень понятным причинам каждое поколение обращается с жизнью, которую застает, как с чем-то незыблемым, кроме того немногого, в изменении чего оно заинтересовано. Это полезно, но неверно. Ведь каждый миг мир можно изменить и сразу во всех направлениях или хотя бы решительно в любом; этим он, так сказать, болен. Жить самобытно значило бы поэтому попробовать вести себя не так, как определенный человек в определенном мире, в котором надо, я сказал бы, всего только передвинуть несколько пуговиц, что именуют развитием, а с самого начала как человек, рожденный для изменений и окруженный созданным для изменений миром, то есть примерно так, как капля воды в облаке. Вы презираете меня за то, что я снова выражаюсь неясно?
— Я вас не презираю, но понять вас не могу; расскажите-ка мне весь разговор! — приказала Диотима.
— Ну, затеял-то его Арнгейм; он задержал меня и буквально втравил в разговор, — начал Ульрих. — «Мы, коммерсанты, — сказал он мне с очень непроизвольной улыбкой, которая немного не вязалась с его обычным внешним спокойствием, но все же была очень величественна, — мы, коммерсанты, не калькулируем, как вы, может быть, думаете. Нет, мы — я говорю, конечно, о ведущих людях; маленькие, спору нет, иногда только и делают, что калькулируют, — мы учимся рассматривать наши действительно успешные затеи как нечто, глумящееся над всякой калькуляцией, подобно тому как глумится над ней личный успех политика, да и художника тоже в конце концов». Затем он попросил меня отнестись к тому, что он теперь скажет, со снисходительностью, на которую вправе претендовать нечто иррациональное. С первого же дня, как он увидел меня, он не перестает обо мне размышлять, поведал он мне, и вы, любезнейшая кузина, тоже рассказывали ему обо мне, но ему, заверил он, не нужно было никаких рассказов, чтобы составить насчет меня мнение, и он заявил мне, что это странно, что я избрал совершенно отвлеченное, чисто умственное занятие, ибо, как бы я ни был к нему способен, я ошибся, став ученым, и главный мой талант, хоть это меня, наверно, удивит, находится в области действия и личного воздействия!
— Вот как? — сказала Диотима.
— Я совершенно с вами согласен, — поспешил ответить Ульрих, — ни для чего я не гожусь меньше, чем для себя самого.
— Вы все посмеиваетесь, вместо того чтобы посвятить себя жизни,заметила Диотима, сердясь на него еще из-за папок с предложениями.
— Арнгейм утверждает обратное. У меня, утверждает он, есть потребность делать слишком фундаментальные выводы о жизни из своих мыслей.
— Вы насмешничаете и любите отрицать; вы всегда сбиваетесь в сторону невозможного и уклоняетесь от какого бы то ни было реального решения,определила Диотима.
— Я просто убежден, — отвечал Ульрих, — что мысли — это одно дело, а реальная жизнь — другое. Ведь слишком велика нынче разница между ступенями, на которых они находятся. Нашему мозгу несколько тысяч лет, но если бы он продумывал все только наполовину, а другую половину забывал, то реальность была бы точным его отражением. Ей можно только отказать в духовном участии.
— Не значит ли это слишком облегчить себе задачу? — спросила Диотима без намерения обидеть, глядя на него так, как глядит гора в ручеек у ее подножья. — Арнгейм тоже любит теории, но, полагаю, он мало с чем согласится, не проверив этого по всем статьям. Не кажется ли вам, что смысл всякого думанья в сосредоточенности на его практическом применении?
— Нет, — сказал Ульрих.
— Любопытно, что вам ответил на это Арнгейм?
— Он сказал мне, что дух глядит сегодня на реальный ход вещей бессильным зрителем, потому что он отлынивает от великих задач, которые ставит жизнь. Он призвал меня приглядеться к тому, о чем толкуют искусства, какая мелочность царит в церквах, как узок даже кругозор учености! И посоветовал мне подумать о том, что землю тем временем буквально делят. Затем он заявил мне, что именно об этом он и хотел со мною поговорить!
— И что же вы ответили? — спросила Диотима с интересом, угадав, как ей казалось, что Арнгейм хотел упрекнуть ее кузена за его безучастное отношение к вопросам параллельной акции.
— Я ответил ему, что реализация всегда привлекает меня меньше, чем нереализуемое, причем я имею в виду но только нереализуемое в будущем, но в такой же мере и то, что прошло и упущено. Мне кажется, наша история состоит в том, что каждый раз, реализовав малую долю какой-нибудь идеи, мы на радостях оставляем незавершенной большую ее часть. Великолепные установления — это обычно испорченные наброски идей; впрочем, и великолепные личности тоже; так я ему и сказал. Мы по-разному, так сказать, смотрели на вещи.
— Вы проявили задиристость! — сказала Диотима обиженно.
— Зато он сообщил мне, кем я кажусь ему, когда отказываюсь от активности ради какого-то незавершенного упорядочения мысли в общем виде. Хотите узнать? Человеком, который ложится на землю рядом с приготовленной для него постелью. Это растрата энергии, то есть даже нечто физически аморальное, прибавил он специально для меня. Он донимал меня, чтобы я понял наконец, что большие духовные цели могут быть достигнуты лишь при использовании существующего сегодня соотношения экономических, политических и, не в последнюю очередь, духовных сил. Сам он считает более нравственным пользоваться им, чем пренебрегать. Он очень меня донимал. Он назвал меня активнейшим человеком в оборонительной позиции, в судорожной обороне. Думаю, что у него есть какая-то не совсем благовидная причина добиваться моего уважения!
— Он хочет помочь вам! — воскликнула Диотима осуждающе.
— О нет, — отвечал Ульрих. — Я, может быть, только простой камешек, а он похож на роскошный выпуклый стеклянный шар. Но у меня такое впечатление, что он боится меня.
Диотима на это ничего не ответила. То, что говорил Ульрих, было, возможно, дерзко, но ей пришло на ум, что переданный Ульрихом разговор был не совсем таким, каким он показался ей со слов Арнгейма. Это ее даже встревожило. Хотя она считала Арнгейма совершенно неспособным к каким-то интригам, Ульрих приобрел у нее большее доперие, и она обратилась к нему с вопросом, что же посоветует он предпринять с генералом Штуммом.
— Держать его подальше! — ответил Ульрих, и Диотима не смогла не упрекнуть себя за то, что ей это понравилось.

67
Диотима и Ульрих

Благодаря вошедшим в привычку встречам отношение Диотимы к Ульриху в это время заметно улучшилось. Они часто выезжали вместе для нанесения визитов, и он приходил к ней по нескольку раз в неделю, причем нередко без предупреждения и в неурочное время. В этих обстоятельствах им было удобно извлекать пользу из своего родства и смягчать по-семейному строгости светского этикета. Диотима принимала его не всегда в гостиной и в полном, от узла волос до подола, броневом покрытии, а порой и в легком домашнем беспорядке, что, впрочем, означало беспорядок весьма осторожный. Между ними возникло своего рода товарищество, заключавшееся главным образом в форме общения; но воздействие форм простирается внутрь, и чувства, их образующие, могут быть и разбужены ими.
Иногда Ульрих со всей остротой чувствовал, что Диотима очень красива. Тогда она ему виделась молодой, высокой, полной, породистой коровой, твердо шагающей и разглядывающей глубоким взглядом сухие травы, которые щиплет. Даже тогда, стало быть, он смотрел на нее не без той ехидной иронии, что, мстя духовному благородству Диотимы сравнениями из животного царства, шла от глубокой злости, направленной не столько на эту глупую пай-девочку, сколько на школу, где ее старания имели успех. «Какой приятной могла бы она быть, думал он, — окажись она необразованна, небрежна и так добродушна, как это свойственно большому теплому женскому телу, когда оно не вбивает себе в голову никаких особых идей!» И тогда знаменитая супруга вызывавшего множество пересудов начальника отдела Туцци улетучивалась из своего тела, и оставалось только оно само, как сновидение, превращающееся вместе с подушками, постелью и сновидцем в белое облако, которое совершенно одиноко на свете со своей нежностью.
Но возвращаясь из таких экскурсий воображения, Ульрих видел перед собой целеустремленный буржуазный ум, искавший контактов с аристократическими мыслями. При резкой противоположности натур физическое родство вызывает, кстати сказать, беспокойство, и для этого достаточно даже самой идеи родства, просто сознания своего «я»; братья и сестры порой не выносят друг друга без какой бы то ни было оправдывающей это причины, лишь оттого, что самим фактом своего существования они уже ставят друг друга под сомнение и служат друг другу слегка искажающим зеркалом. Того, что Диотима была приблизительно одного роста с Ульрихом, оказывалось иногда достаточно, чтобы пробудить мысль, что она с ним в родстве, и заставить его почувствовать отвращение к ее телу. Тут он, хотя и с некоторыми изменениями, возложил на нее функцию, вообще-то принадлежавшую другу его юности Вальтеру; заключалась эта функция в том, чтобы унижать и раздражать его гордость, подобно тому как старые неудачные фотографии, на которых мы себя узнаем, унижают нас в наших собственных глазах и одновременно бросают вызов нашей гордости. Получалось, что и в недоверии, испытываемом к Диотиме Ульрихом, непременно присутствовало что-то связующее и сближающее, короче, дыхание настоящей приязни, точно так же, как былая сердечная привязанность к Вальтеру сохранялась еще в форме недоверия к нему.
Ульриха это, поскольку Диотиму он недолюбливал, долгое время очень удивляло, а разобрать, в чем тут дело, он не мог. Они иногда совершали вместе небольшие экскурсии; с благословения Туцци Диотима пользовалась хорошей погодой, чтобы, несмотря на неблагоприятное время года, показать Арнгейму «красоты окрестностей Вены» — Диотима не употребляла в данном случае никаких других выражений, кроме этого штампа, — и каждый раз Ульрих оказывался взятым на роль старшей родственницы, охраняющей честь младшей, потому что начальник отдела Туцци был занят на службе, а потом случалось так, что Ульрих выезжал и один с Диотимой, когда Арнгейм отсутствовал. Для таких экскурсий, как потом и для непосредственных нужд акции, Арнгейм предоставлял автомобили в любом количестве, ибо украшенный гербами выезд его сиятельства был слишком известен в городе и обращал на себя внимание; собственностью Арнгейма автомобили, впрочем, тоже не были, поскольку богатые люди всегда находят других, для которых одно удовольствие оказать им услугу. Такие поездки предпринимались не только для удовольствия, но имели целью и привлечь к участию в отечественной акции влиятельных или состоятельных лиц « совершались внутри города еще чаще, чем за его пределы. Родственники покидали вдвоем много красивого: мебель эпохи Марии-Терезии, дворцы в стиле барокко, людей, которых их слуги все еще носили по миру на руках, современные дома с большими анфиладами комнат, дворцы банков и смесь испанской строгости с бытовыми привычками среднего сословия в квартирах высоких служителей государства. В общем, если речь шла об аристократии, это были остатки роскошного стиля жизни без водопровода, а в домах и конференц-залах богатой буржуазии этот стиль повторялся гигиенически улучшенной, исполненной с большим вкусом, но более бледной копией. Каста бар и господ всегда остается немного варварской: шлак и остатки, которых не сожгло дальнейшее тление времени, лежали в аристократических замках на прежних своих местах, с великолепной лестницей соседствовала трухлявая половица, а отвратительная новая мебель беззаботно стояла среди чудесных старинных вещей. Напротив, класс выбившихся в люди, влюбленный в импозантные и великие эпохи своих предшественников, невольно производил придирчивый и утончающий отбор. Если замок принадлежал буржуа, то он оказывался не только снабженным современными удобствами, как наследственная люстра электрической проводкой, но и в меблировке кое-что менее красивое было убрано и прибавлено кое-что цепное — либо по собственному усмотрению, либо по непререкаемому совету экспертов. Заметнее всего, впрочем, был этот процесс утончения даже не в замках, а в городских квартирах, обставленных в духе времени с безличной роскошью океанского парохода, но благодаря какому-нибудь непередаваемому штриху, какому-нибудь едва заметному просвету между предметами мебели или господству на какой-то стене какой-то картины хранивших в этой стране утонченного социального честолюбия нежно-отчетливый отзвук отшумевшей славы.
Диотима была в восторге от такого количества «культуры»; она всегда знала, что ее родина таит такие сокровища, но размеры их поражали даже ее. Они бывали вместе в гостях за городом, и Ульрих замечал, что фрукты здесь нередко ели нечищеными, беря их прямо рукой, или отмечал еще что-нибудь в этом роде, тогда как в домах крупной буржуазии строго соблюдался церемониал ножа и вилки; сходное наблюдение можно было сделать и относительно беседы, которая почти только в буржуазных домах отличалась совершенным изяществом, в то время как в аристократических кругах преобладал язык ходовой, непринужденный, похожий на кучерской. Диотима с энтузиазмом защищала это от своего кузена. Буржуазные поместья, признавала она, оборудованы более гигиенично и разумно. В аристократических замках мерзнешь зимой; узкие, стертые лестницы там не редкость, и затхлые, низкие спальни находятся рядом с ослепительными гостиными. Нет ни подъемника для блюд, ни ванной для прислуги. Но эта унаследованность, эта великолепная небрежность — они-то как раз и более героичны в известном смысле! — заключала она восторженно.
Ульрих пользовался такими поездками, чтобы разобраться в чувстве, связывавшем его с Диотимой. Но поскольку все при этом было полно отклонений в сторону, нужно немного последовать за ними, прежде чем подходить к решающему моменту.
Тогда женщины носили одежду, закрывавшую их от шеи до щиколоток, а мужчинам, хотя они и сегодня носят такую же одежду, как тогда, она подходила в то время больше, будучи внешним выражением еще живой связи безупречной закрытости и строгой сдержанности, считавшихся тогда признаком светскости. Прозрачно-откровенное оголение напоказ представилось бы тогда даже человеку без особых предрассудков и не скованному стыдом, мешающим признать достоинства обнаженного тела, возвратом в животное состояние, причем не из-за наготы, а из-за отказа от такого цивилизованного средства эротического воздействия, как одежда. В то время, пожалуй, сказали бы даже: в состояние более низкое, чем животное; ибо трехлетний конь хороших кровей или играющая борзая гораздо выразительнее в своей наготе, чем того может достичь человеческое тело. Зато они не могут носить одежду; у них есть только одна кожа, а у людей тогда было еще множество кож. Большим платьем, его рюшами, буфами, клешем, каскадом раструбов, кружевами и сборками они создавали себе поверхность, которая была в пять раз больше подлинной и представляла собой складчатую, труднодоступную, заряженную эротикой чашу, таившую внутри узкого белого зверя, заставлявшего искать себя и делавшегося страшно желанным. То был предначертанный процесс, применяемый самой природой, когда она заставляет свои создания распушивать перья или изливать облако мрака, чтобы любовью и страхом возвысить трезвые действия, в которых тут все дело, до неземного безумия.
Диотима впервые в жизни почувствовала, что эта игра глубоко, хотя и самым пристойным образом, ее трогает. Кокетство не было ей чуждо, ибо оно принадлежало к светский искусствам, которыми дама должна владеть; и от нее никогда не ускользало, если взгляды молодых людей выражали в ответ на ее кокетство нечто иное, чем почтение к ней, она даже любила это, потому что чувствовала силу мягкого, женственного одергиванья, принуждая направленный на нее, как рога быка, взгляд мужчины обратиться к идеальным предметам, которыми его отвлекали ее уста. Но Ульрих, прикрытый родственной близостью и самоотверженностью своего участия в параллельной акции, да и защищенный составленным в его пользу завещанием, позволял себе вольности, которые напрямик пробивались сквозь ветви ее развесистого идеализма. Так, однажды во время загородной поездки машина мчалась мимо прелестных долин, между которыми к самой дороге подступали поросшие темным сосновым лесом склоны гор, и Диотима указала на это стихами: «Кто взрастил тебя, о лес, на вершинах недоступных…»; она процитировала эти строки, разумеется, как стихотворение, не намекнув даже на связанную с ними мелодию, ибо это показалось бы ей избитым и пустым. Но Ульрих ответил:
— Нижнеавстрийский поземельный банк. Разве вы не знаете, кузина, что все леса здесь принадлежат поземельному банку? А творец, которому вы хотите воздать хвалу, — это главный лесничий, состоящий там на службе. Здесь природа — плановый продукт лесной промышленности; выстроенный рядами склад для производства целлюлозы, что, кстати, сразу и видно.
Ответы его очень часто бывали такого рода. Когда она говорила о красоте, он говорил о жировой ткани, поддерживающей кожу. Когда она говорила о любви, он говорил о годичной кривой, указывающей на автоматическое увеличение и уменьшение рождаемости. Когда она говорила о великих людях искусства, он заводил речь о цепи заимствований, соединяющей этих людей друг с другом. В сущности, Диотима всегда начинала говорить так, словно на седьмой день бог, как жемчужину, вложил человека в раковину мира, а Ульрих потом как бы напоминал, что человек — это небольшая толика точечек на самой поверхности коры карликового шарика. Не совсем просто было понять, чего добивался этим Ульрих; это были явные нападки на ту сферу великого, союзницей которой чувствовала себя Диотима, и она воспринимала их прежде всего как оскорбительную самонадеянность. Она не могла примириться с тем, чтобы ее кузен, на ее взгляд, enfant terrible, знал что-либо лучше, чем она, и его материалистические доводы, совершенно непонятные ей, потому что он черпал их из низшей цивилизации счета и точности, сердили ее жестоко.
— Слава богу, есть еще люди, — резко возразила она ему однажды,которые, несмотря на большой опыт, способны верить в простые вещи!
— Например, ваш супруг, — ответил Ульрих. — Я уже давно хотел вам сказать, что решительно предпочитаю его Арнгейму!
Тогда у них вошло в привычку обмениваться мыслями в форме разговоров об Арнгейме. Ибо, как всем влюбленным, Диотиме доставляло удовольствие говорить о предмете своей любви, не выдавая себя — как она, по крайней мере, думала; а поскольку Ульрих находил это невыносимым, — оно и правда невыносимо для любого мужчины, но связывающего с собственным уходом в тень никакого тайного намерения, — то в таких случаях он часто делал выпады против Арнгейма. Возникли особого рода отношения, соединявшие его с ним. Они встречались, когда Арнгейм не был в отъезде, почти ежедневно. Ульрих, наблюдавший его воздействие на Диотиму с первого дня, знал, что начальник отдела Туцци смотрит на этого иностранца с подозрением. Между Диотимой и Арнгеймом, правда, еще не было, кажется, ничего некорректного, насколько может судить о таких вещах третий, которого сильно укрепляло в этом предположении то обстоятельство, что между влюбленными было невыносимо много корректного, явно равнявшегося на высшие образцы платонического союза душ. Причем Арнгейм проявлял поразительную склонность втягивать в эти близкие отношения кузена своей приятельницы (или, может быть, все-таки возлюбленной? — спрашивал себя Ульрих; наиболее вероятным он считал что-то вроде среднего арифметического возлюбленной и приятельницы). Арнгейм часто обращался к Ульриху тоном старшего друга, позволительным благодаря разнице в возрасте, но приобретавшим из-за разницы в положении неприятный снисходительный оттенок. Ульрих отвечал на это почти всегда отпором и в довольно вызывающей манере, словно нисколько не ценил общения с человеком, который мог бы беседовать о своих идеях не с ним, а с королями и канцлерами. Он возражал ему часто невежливо и неподобающе иронично и сам досадовал на себя за этот недостаток выдержки, который лучше было бы заменить удовольствием молчаливого наблюдения. Но, к его собственному удивлению, Арнгейм его раздражал. Он видел в нем раскормленный милостью обстоятельств классический образец ненавистного ему, Ульриху, интеллектуального развития. Этот знаменитый писатель был достаточно умен, чтобы понимать, в какое сомнительное положение поставил себя человек с тех пор, как ищет свой образ уже не в зеркале ручьев, а в острых, ломаных плоскостях своего интеллекта; но этот пишущий железный король считал, что виной тому выход интеллекта на сцену, а не его, интеллекта, несовершенство. Было какое-то жульничество в этом соединении цены на уголь и души, которое одновременно было целесообразным отъединенном того, что Арнгейм с ясным знанием делал, от того, о чем он со смутным чутьем говорил и писал. Сюда, к еще большему неудовольствию Ульриха, прибавлялось нечто для него новое, сочетание ума с богатством; ибо когда Арнгейм, говоря о каком-нибудь частном вопросе более или менее как специалист, вдруг с небрежным жестом отметал частности и заставлял их исчезнуть в свете какой-нибудь «великой мысли», то даже если это и вытекало из вполне правомерной потребности, все же такое свободное манипулирование в двух направлениях напоминало одновременно богача, позволяющего себе все, что хорошо и дорого. Он был богат умом в каком-то всегда немного напоминающем реальное богатство значении слова «богатый». И даже не это, возможно, больше всего подстрекало Ульриха создавать трудности знаменитому иностранцу, а, может быть, явная тяга его ума к достоинству придворного и домашнего обихода, сама собой ведущая к союзу с лучшими сортами и традиционного, и необычного; ибо в зеркале этой смакующей осведомленности Ульрих видел ту гримасу искусственного возбуждения, которая есть физиономия времени, если отнять от нее немногие действительно сильные черты страсти и интеллекта, и из-за этого не находил случая вникнуть получше в человека, имевшего, вероятно, и немало всяких заслуг. Совершенно бессмысленной, конечно, была борьба, которую он тут вел — в окружении, заранее признававшем правоту Арнгейма, и за лишенное всякой важности дело; в лучшем случае можно было бы сказать, что эта бессмыслепность имела смысл полной самоотдачи. Но борьба эта была и совершенно безнадежна, ибо если Ульриху иногда действительно удавалось ранить своего противника, то оказывалось, что попал он не в тот бок; когда интеллектуал Арнгейм лежал, казалось, вконец поверженный, поднимался, как некое крылатое существо, снисходительно улыбающийся реалист Арнгейм и, спеша перейти от праздности таких разговоров к действиям, отправлялся в Багдад или Мадрид.
Эта неуязвимость позволяла ему противопоставлять резкости младшего товарищескую приветливость, в происхождении которой тот не мог разобраться. Правда, Ульриху самому важно было не очень дискредитировать своего противника, ибо он, Ульрих, положил себе не начинать больше с такой легкостью тех половинчатых и недостойных приключений, которыми было слишком богато его прошлое, и прогресс, замечаемый им в отношениях Арнгейма с Диотимой, придавал этому намерению большую твердость. Поэтому он обычно старался, чтобы острие его нападок походило на упругое и гибкое острие рапиры с дружески смягчающим удар маленьким наконечником. Сравнение это придумала, кстати сказать, Диотима. Ее кузен ее удивлял. Его открытое лицо с ясным лбом, его спокойно дышавшая грудь, свободная подвижность всех его членов говорили ей, что этому телу не могут быть свойственны злые, коварные, извращенно-сладострастные побуждения; она отчасти даже гордилась такой приятной внешностью представителя ее семьи и уже в самом начале знакомства приняла решение взять его под свое руководство. Будь у него черные волосы, кривые плечи, нечистая кожа и низкий лоб, она сказала бы, что его взгляды этому соответствуют; но при той наружности, какая у него на самом деле была, она отмечала лишь известное несоответствие его воззрениям, и это необъяснимо тревожило ее. Щупальца ее знаменитой интуиции тщетно доискивались до причины, но на других концах щупальцев эти поиски доставляли ей удовольствие. Беседовать с Ульрихом ей порою было в известном смысле, смысле, разумеется, не вполне серьезном, даже приятней, чем с Арнгеймом. Ее потребность в превосходстве утолялась с ним лучше, она увереннее владела собой, а то, что она считала его фривольностью, экстравагантностью или незрелостью, наполняло ее известным удовлетворением, уравновешивавшим ее все более с каждым днем опасный идеализм, который, как она видела, стихийно возрастал в ее чувствах к Арнгейму. Душа — дело ужасно трудное, а материализм, следовательно, веселое. Регламентация ее отношений с Арнгеймом требовала от нее порой такого же напряжения, как ее салон, и пренебрежение к Ульриху облегчало ей жизнь. Она из понимала себя, но этот эффект заметила и потому способна была, сердясь на кузена за какое-нибудь его замечание, бросить на него искоса взгляд, который был лишь крошечной улыбкой в уголках глаз, тогда как сами глаза идеалистически невозмутимо и даже чуть-чуть презрительно глядели прямо вперед.
Во всяком случае, какие бы ни были на то причины, Диотима и Арнгейм относились к Ульриху так, как двое дерущихся, которые, держась за третьего, от страха попеременно втискивают его в промежуток между собой, и такое положение не было для него безопасным, ибо из-за Диотимы при этом живо вставал вопрос: должны люди быть в согласии со своим телом или нет?

68
Отклонение в сторону: должны ли люди быть в согласии со своим телом?

Независимо от того, о чем говорили лица, во время долгой езды движение машины покачивало кузину с кузеном, отчего их одежды соприкасались, немного покрывали друг друга и разъединялись опять; заметно это было только по плечам, поскольку остальное было закутано общей полостью, но тела чувствовали эти смягченные одеждой прикосновения так же смутно, как видишь предметы в лунную ночь. Ульрих не был нечувствителен к этому изощрению любви, хотя относился к нему без особой серьезности. Сверхутонченный перенос желания с тела на одежду, с объятия на препятствия — словом, с цели на путь к ней, отвечал его натуре; чувственность этой натуры влекла ее к женщине, но высшие ее силы удерживали ее от чужого, не подходящего ей человека, которого она вдруг видела перед собой с неумолимой ясностью, отчего всегда и разрывалась между тяготением и отталкиванием. Но это значит, что высокая, человечная красота тела, миг, когда мелодия духа поднимается из инструмента природы, или тот другой миг, когда тело подобно чаше, наполненной мистическим зельем, оставались неведомы ему всю его жизнь, если не считать грез, обращенных когда-то к майорше и надолго избавивших его от таких склонностей.
Все его отношения с женщинами были с тех пор неправильны, а при некоторой доброй воле обеих сторон это получается, к сожалению, очень просто. Есть схема чувств, действий и осложнений, которую мужчина и женщина находят готовой овладеть ими, как только обратят к ней первую мысль, а это последовательность, по сути обратная, то, что должно быть в конце, проталкивается вперед, это уже не струя, бьющая из родника; чистая радость двух людей друг от друга, простое и самое глубокое из любовных чувств, естественное начало всяких других, при такой психологической перестановке вообще не имеет места. И вот во время своих поездок с Диотимой Ульрих нередко вспоминал их прощание при первом его визите. Он тогда держал ее мягкую руку в своей, искусственно усовершенствованную и облагороженную руку без тяжести, и при этом они глядели друг другу в глаза; и он, и она наверняка чувствовали тогда неприязнь, но думали о том, что могли бы вконец изойти друг в друге. Что-то от этого видения между ними осталось. Так наверху две головы обдают друг друга ужасным холодом, а внизу два тела, не сопротивляясь и пылая, вливаются друг в друга. Есть в этом что-то злобно-мифическое, как в двухголовом боге или копыте черта, сильно сбивавшее с толку Ульриха в юности, когда он встречался с этим чаще, но с годами выяснилось, что это всего-навсего очень цивилизованный стимул любви, совершенно такой же, как замена наготы неодетостью. Ничто не распаляет цивилизованной любви так, как лестное открытие, что ты обладаешь силой привести человека в такой восторг, довести до такого безумства, что надо было бы стать прямо-таки убийцей, для того чтобы вызвать другим способом подобные перемены… И правда, подумать только, что такие перемены возможны с цивилизованными людьми, что такое воздействие способны оказать мы! — разве не этот удивленный вопрос стоит в смелых и остекленевших глазах всех тех, кто пристает к одинокому острову сладострастья, где они — и убийцы, и бог, и судьба и крайне удобным способом достигают предельной для них степени иррациональности и авантюризма?
Неприязнь, со временем приобретенная им к этому роду любви, распространилась в конце концов и на собственное его тело, всегда потворствовавшее установлению таких вывернутых наизнанку связей тем, что морочило женщин расхожей мужественностью, для которой, однако, у Ульриха было слишком много ума и внутренних противоречий. Порой он испытывал прямо-таки ревность к своей внешности, как к сопернику, действующему дешевыми и не совсем чистыми средствами, и в этом проявлялось противоречие, присущее и другим, которые его не чувствуют. Ведь сам же он ублажал это тело гимнастикой и придавал ему тот вид, то выражение, ту собранность, внутреннее воздействие которых не так уж незначительно, чтобы нельзя было сравнить его с влиянием вечно улыбающегося или вечно сурового лица на расположение духа; и у большинства людей, странным образом, тело либо не ухожено, вылеплено и обезображено случайностями и почти как бы не имеет отношения к их уму и натуре, либо покрыто маской спорта, придающей ему такой вид, как в часы, когда оно в отпуску от самого себя. Ведь это часы, когда человек предается сну наяву, той мечте о желанной внешности, которую он нечаянно заимствовал в журналах большого и прекрасного мира. Все эти загорелые и мускулистые теннисисты, всадники и автомобилисты, выглядящие величайшими рекордсменами, хотя обычно они просто хорошо делают свое дело, эти великолепно одетые или великолепно раздетые дамы не кто иные, как фантазеры, и отличаются от обычных мечтателей только тем, что мечта их не остается в мозгу, а физически, драматически, — памятуя о более чем сомнительных оккультных явлениях, хочется сказать: идеопластически, — осуществляется совместно, на вольном воздухе, как творение массовой души. Но что решительно одинаково у них с обычными фантазерами, так это определенная неглубокость их сна наяву, неглубокость и по близости его к пробуждению, и по его содержанию. Проблема собирательной физиономии сегодня еще, кажется, не раскрыта; хотя мы научились делать заключения о характере людей по почерку, голосу, позе во время сна и бог весть по чему, заключения иной раз даже поразительно верные, для тела как целого существуют только образцы моды, по которым оно себя лепит, или, самое большое, некая моральная философия лечения природными факторами.
Но тело ли это нашего духа, наших идей, догадок и планов или тело наших глупостей, включая красивые? Тот факт, что Ульрих любил эти глупости и отчасти еще обладал ими, не мешал ему чувствовать себя в созданном ими теле неловко.

69
Диотима и Ульрих. Продолжение

И по-новому укрепила в нем это чувство, что поверхность и глубина его жизни не едины, прежде всего Диотима. Оно ясно заявляло о себе во время поездок с нею, которые походили порой на езду сквозь лунный свет, когда красота этой молодой женщины отделялась от всей ее личности и на какие-то мгновения застилала ему глаза, как марево. Он знал, что все, что он говорит, Диотима сравнивала с тем, что вообще принято — хотя и на известной высоте общепринятого — говорить, и ему было приятно, что она находила его «незрелым», отчего он всегда сидел как бы под направленным на него перевернутым биноклем. Он становился все меньше, и ему казалось, когда он с ней говорил, или, по крайней мере, почти казалось, что, беря сторону всего злого и трезвого, он слышит в собственных словах разговоры своей последней школьной поры, когда он со своими товарищами восторгался всякими злодеями и извергами мировой истории именно потому, что так, с идеалистическим отвращением, их именовали учителя. И когда Диотима глядела на него с досадой, он делался еще меньше и с морали героизма и экспансивности сбивался на упрямо ложную, грубо и неуверенно разнузданную мораль отроческих лет — конечно, выражаясь лишь очень метафорически, как в каком-нибудь жесте, каком-нибудь слове можно обнаружить отдаленное сходство с жестами или словами, которые давно вышли из твоего обихода, и жестами даже, которые ты видел только во сне или с неудовольствием наблюдал у других; и все-таки в его стремлении шокировать Диотиму эта нотка была. Ум этой женщины, которая была бы без своего ума так прекрасна, вызывал в нем какое-то бесчеловечное чувство, страх, может быть, перед умом, неприязнь ко всем великим вещам, очень слабое, едва различимое чувство — «чувство» было, возможно, чересчур даже претенциозным словом для такой мимолетности! Но если увеличить его словами, то они, пожалуй, гласили бы, что не только идеализм этой женщины, но и весь, во всей его разветвленности и широте, идеализм мира он физически видел подчас перед собой в каких-либо двух вершках над этой греческою прической; еще бы чуть-чуть, и перед ним были бы рога черта! Тогда он становился еще меньше и возвращался, выражаясь и дальше метафорически, в страстную первую мораль детства, в чьих глазах стоят соблазн и страх, как во взгляде газели. Нежные ощущения этой поры могут в один-единственный миг одержимости воспламенить весь тогда еще маленький мир, ибо у них нет ни цели, ни возможности добиться чего-нибудь и они сплошь — беспредельный огонь; это не очень-то подходило Ульриху, но тосковал он в конце концов в обществе Диотимы по этим чувствам детства, хотя и с трудом представлял их себе, потому что у них уже так мало общего с условиями, в которых живет взрослый.
И однажды он чуть было не признался ей в этом. В одну из поездок они вышли из машины и вошли пешком в маленькую долину, походившую на речное устье из лугов с крутыми лесистыми берегами и представлявшую собой кривой треугольник, в середине которого змеился схваченный морозцем ручей. Склоны были частично вырублены, оставленные одиночные деревья на проплешинах и на гребнях холмов выглядели воткнутыми султанчиками из перьев. Эта местность соблазняла их пройтись; был один из тех трогательных бесснежных дней, которые смотрятся среди зимы как выцветшее, вышедшее из моды летнее платье. Диотима внезапно спросила своего кузена:
— Почему, собственно, Арнгейм называет вас активистом? Он говорит, что голова у вас всегда занята тем, как все изменить и улучшить. — Она вдруг вспомнила, что ее разговор с Арнгеймом об Ульрихе и генерале кончился, ничем не завершившись. — Я этого не понимаю, — продолжала она, — ведь мне кажется, что вы редко говорите что-либо всерьез. Но я должна вас спросить, поскольку у нас есть общая ответственная задача! Помните ли вы последний наш разговор? Вы тогда сказали одну вещь, вы заявили, что никто, будь это в полной его власти, не осуществил бы того, чего он хочет. Мне любопытно, что вы имели в виду. Разве это была не ужасная мысль?
Ульрих сперва промолчал. И во время этой тишины, после того как она постаралась произнести свою речь как можно бойчее, ей стало ясно, сколь живо волнует ее недозволенный вопрос, осуществили ли бы Арнгейм и она то, чего каждый из них втайне желал. Она вдруг подумала, что выдала себя Ульриху. Она покраснела, попыталась воспрепятствовать этому, покраснела еще больше и постаралась глядеть в сторону от него, на долину, с как можно более безучастным видом.
Ульрих наблюдал этот процесс.
— Очень боюсь, что Арнгейм называет меня, как вы говорите, активистом по той единственной причине, что переоценивает мое влияние в доме Туцци,ответил он. Вы сами знаете, как мало веса придаете моим словам. Но сию минуту, когда вы спросили меня, мне стало ясно, какое влияние на вас следовало бы мне иметь. Можно мне сказать это вам при условии, что вы сразу не станете снова меня бранить?
Диотима молча кивнула в знак согласия и постаралась под видом рассеянности собраться с мыслями.
— Итак, я утверждал, — начал Ульрих, — что никто, даже если бы он и мог, не осуществил бы того, чего он хочет. Помните наши папки, набитые предложениями? И вот я спрашиваю вас: разве любой не растерялся бы, случись вдруг то, чего он всю свою жизнь страстно требовал? Если бы, например, на католиков обрушилось вдруг царство божие, а на социалистов — государство будущего? Но, может быть, это ничего не доказывает; человек привыкает требовать и совсем не готов к тому, чтобы приступить к осуществлению; многие, может быть, найдут это вполне естественным. Итак, спрашиваю дальше. Музыкант, несомненно, считает самым важным на свете музыку, живописец — живопись; возможно даже, что специалист по бетону считает самым важным строительство бетонных домов. Думаете ли вы, что поэтому один представляет себе господа бога сверхспециалистом по железобетону, а другие предпочтут реальному миру мир, написанный красками или протрубленный на трубе? Вы найдете этот вопрос нелепым, но вся штука в том, что нам следовало бы требовать этой нелепости!
— А теперь не думайте, пожалуйста, — обратился он к ней совершенно серьезно, — что я не хочу этим сказать ничего другого, кроме того, что каждого привлекает трудноосуществимое и что он пренебрегает тем, что можно осуществить. Я хочу сказать, что в реальности таится нелепая жажда нереальности!
Он завел Диотиму далеко в эту долинку, не заботясь о своей спутнице; земля была, вероятно из-за снега, таявшего на склонах, чем выше, тем мокрее, и им приходилось прыгать с кочки на кочку, что расчленяло речь и позволяло Ульриху продолжать ее все время рывками. Поэтому и против того, что он говорил, набиралось так много доводов, что Диотима не могла выбрать ни одного. Она промочила ноги и остановилась с приподнятыми юбками на бугорке, заблудившаяся и испуганная.
Ульрих обернулся и засмеялся:
— Вы затеяли нечто невероятно опасное, великая кузина. Люди бесконечно рады, когда их оставляют в таком положении, что они не могут осуществить свои идеи!
— А вы-то что сделали бы, — спросила Диотима сердито, — если бы вам дано было один день управлять миром??
— Мне, пожалуй, не осталось бы ничего другого, как отменить реальность!
— Хотела бы знать, как бы вы это сделали!
— Этого я и сам не знаю. Я даже толком не знаю, что я подразумеваю под этим. Мы непомерно переоцениваем сиюминутное, чувство сиюминутности, то, что налицо; я хочу сказать, налицо так, как вы сейчас со мной в этой долине, словно нас запихнули в корзину и крышка мгновения захлопнулась. Мы это переоцениваем. Мы это запомним. Мы, может быть, и через год еще сможем рассказать, как мы здесь стояли. Но то, что нас вправду волнует, меня по крайней мере, всегда находится — говоря осторожно; не стану искать этому ни объяснения, ни названия — в известном противоречии с таким способом переживать что-либо. Оно вытеснено сиюминутным; оно не может поэтому пробиться в сиюминутность!
То, что говорил Ульрих, звучало в тесноте долины громко и сбивчиво. Диотиме вдруг стало не по себе, и она устремилась назад к машине. Но Ульрих задержал ее и указал ей на окружавшую их местность.
— Несколько тысяч лет назад это был ледник. Мир тоже не всею душою то, за что он выдает себя сию минуту, — объяснил он. — У этого округлого существа характер истерический. Сегодня оно разыгрывает из себя буржуазную мамашу-кормилицу. Тогда мир был холодным и ледяным, как злая девица. А еще за несколько тысяч лет до того он красовался знойными папоротниковыми лесами, горячими болотами и демоническими зверями. Нельзя сказать, что в ходе развития он совершенствовался, или сказать, каково истинное его состояние. И это же относится к его детищу — человечеству. Представьте себе только одежды, в которых здесь, где мы теперь стоим, стояли в ходе времен люди. Если пользоваться терминологией сумасшедшего дома, то все это похоже на навязчивые идеи с внезапно наступающим бредовым состоянием, по выходе из которого налицо новое представление о мире. Видите, реальность сама себя отменяет!
— Хочу сказать вам еще кое-что, — начал Ульрих через некоторое время все сначала. — Чувство твердой почвы под ногами и прочной кожи на теле, такое для большинства людей естественное, развито у меня не очень сильно. Вспомните, как вы были ребенком: сплошь мягкое пламя. А потом девочка-подросток, у которой жгло губы томление. Во мне, по крайней мере, что-то противится тому, чтобы считать так называемый зрелый возраст вершиной такого развития. В каком-то смысле он вершина, а в каком-то — нет. Будь я мирмелеониной, похожей на стрекозу личинкой муравьиного льва, меня донельзя ужасало бы, что год назад я был широким, серым, пятящимся мирмелеоном, муравьиным львом, который живет на лесной опушке, зарывшись в ямку под песчаной воронкой, и своими невидимыми щипцами хватает за талию муравьев, доведя их сначала до изнеможения путем таинственного обстрела песчинками. И совершенно так же меня действительно берет иногда ужас перед моей юностью, хотя скорей уж тогда я был стрекозой, а теперь чудовище.
Он сам не знал, чего он хотел. О мирмелеоне и мирмелеонине он упомянул не без подражания просвещенному всезнайству Арнгейма. А на языке у него вертелось: «Подарите мне объятие, просто из любезности. Мы родственники; не совсем разобщены, отнюдь не одно целое; во всяком случае, это полная противоположность достойным и строгим отношениям».
Но Ульрих ошибался. Диотима принадлежала к людям, которые довольны собой и потому смотрят на свои возрастные ступени как на лестницу, ведущую снизу вверх. То, что сказал Ульрих, было ей, следовательно, совершенно непонятно, тем более что она не знала, чего он не стал говорить; но тем временем они дошли до машины, отчего она почувствовала успокоение и опять принимала его речь как знакомую ей, полузанятную-полудосадную болтовню, которую она не удостаивала большего, чем взгляд искоса. В этот миг он и в самом деле не имел на нее никакого влияния, кроме отрезвляющего. Легкое облачко смущения, поднявшееся из какого-то уголка ее сердца, растаяло и превратилось в сухую пустоту. Впервые, может быть, она ясно и твердо взглянула на тот факт, что ее отношения с Арнгеймом рано или поздно поставят ее перед выбором, который может изменить всю ее жизнь. Нельзя было сказать, что это делало ее теперь счастливой; но это имело весомость реально высящихся гор. Слабость прошла. Слова «не делать того, что хочется» на мгновение сверкнули совершенно нелепым блеском, которого она уже не понимала.
— Аригейм — полная противоположность мне; он всегда переоценивает счастье, выпадающее времени и пространству, когда они встречаются с ним в сиюминутности! — вздохнул Ульрих с улыбкой, чувствуя добросовестную потребность как-то заключить сказанное; но о детстве он тоже не стал больше говорить, и Диотиме поэтому не довелось узнать его с сентиментальной стороны.

70
Кларисса навещает Ульриха, чтобы рассказать ему одну историю

Переделка интерьеров старых замков стала специальностью известного художника ван Гельмонда, чьим гениальнейшим творением была его дочь Кларисса, и она-то однажды неожиданно явилась к Ульриху.
— Папа послал меня узнать, — сообщила она, — не можешь ли ты использовать свои великолепные аристократические связи немножко и в его интересах.
Она с любопытством оглядела комнату, быстро села на стул и бросила на другой свою шляпу. Затем протянула Ульриху руку.
— Твой папа меня переоценивает, — начал было он, но она уже продолжала:
— Ах, глупости! Ты же знаешь, старику всегда нужны деньги. Дела уже не идут так, как раньше! — Она засмеялась. — У тебя очень элегантно. Красиво! — Она снова все осмотрела, а потом взглянула на Ульриха; в том, как она держалась, было что-то от милой неуверенности провинившегося щенка. — Ну, ладно, — сказала она. — Если сможешь, то сделаешь это! А нет — так нет! Я, конечно, обещала ему. Но я пришла по другой причине; своей просьбой он навел меня на одну мысль. Дело в том, что у нас в семье произошло кое-что. Мне хотелось бы услыхать твое мнение об этом. — Ее рот и глаза, вздрогнув, помедлили один миг, затем она рывком преодолела первое препятствие. — Поймешь ли ты, если я скажу «врач по красоте»? Художник — это врач по красоте.
Ульрих понял; он знал дом ее родителей.
— Итак, темно, благородно, роскошно, пышно, мягко, в кисточках и оборочках! — продолжала она. — Папа художник, художник — это своего рода врач по красоте, и знаться с нами всегда считалось в свете таким же шиком, как отправиться на курорт. Ты понимаешь. И давно уже главная статья дохода отца — это декорирование дворцов и загородных замков. Ты знаешь Паххофенов?
Это была патрицианская семья, но Ульрих ее не знал; только некую фрейлейн Паххофен видел он однажды в обществе Клариссы много лет назад.
— Это была моя подруга, — объяснила Кларисса. — Тогда ей было семнадцать лет, а мне пятнадцать; папа собирался декорировать и перестраивать замок.
— ?
— Ну, ясно, паххофеновский. Нас всех пригласили в гости. И Вальтер тоже был в первый раз с нами. И Мейнгаст.
— Мейнгаст? — Ульрих не знал, кто такой Мейнгаст.
— Ну, как же, ты его тоже знаешь; Мейнгаст, который потом уехал в Швейцарию. Тогда он еще не был философом, а пасся во всех семьях, где были дочери.
— Я никогда не встречался с ним, — определил Ульрих, — но теперь я, кажется, знаю, кого ты имеешь в виду.
— Ну, вот, — Кларисса напряженно считала в уме, — погоди. Вальтеру было тогда двадцать три года, а Мейнгасту немного больше. Вальтер, я думаю, втайне очень восхищался папой. Он был впервые в гостях в замке. Папа часто как бы облекался внутренне в королевскую мантию. Я думаю, Вальтер сначала был влюблен больше в папу, чем в меня. А Люси…
— Бога ради, Кларисса, не торопись! — попросил Ульрих. — Кажется, я потерял нить.
— Люси, — сказала Кларисса, — это ведь и есть фрейлейн Паххофен, дочь Паххофенов, у которых мы все были в гостях. Теперь понятно? Значит, понятно; когда папа закутывал Люси в бархат или парчу с длинным шлейфом и сажал ее на одну из ее лошадей, она воображала, будто он какой-нибудь Тициан или Тинторетто. Они были без ума друг от друга.
— То есть папа от Люси, а Вальтер от папы?
— Подожди! Тогда был в ходу импрессионизм. Папа писал старомодно-музыкально, как еще и сегодня пишет, коричневый соус с павлиньими хвостами. А Вальтер был за вольный воздух, за чистые линии английских прикладных форм, за новое и честное. Папа втайне его терпеть не мог, как протестантскую проповедь; Мейнгаста, кстати, он тоже терпеть не мог, но ему нужно было выдать замуж двух дочерей, а денег он всегда тратил больше, чем добывал, и он терпимо относился к настроениям обоих молодых людей. Вальтер, напротив, папу втайне любил, это я уже сказала; но он должен был публично его презирать, из-за нового направления в искусстве, а Люси вообще никогда ничего не понимала в искусстве, но она боялась ударить лицом в грязь перед Вальтером и опасалась, что если Вальтер окажется прав, то папа будет выглядеть всего-навсего смешным стариком. Теперь ты в курсе дела?
Ульриху понадобилось для этого узнать еще, где была мама.
— Мама, конечно, тоже была там. Они целыми днями спорили, как всегда, не больше и не меньше. Ты понимаешь, что при этих обстоятельствах Вальтер был в выгодном положении. Он стал для всех нас как бы точкой пересечения, папа боялся его, мама его подстрекала, а я начала влюбляться в него. Люси же подлаживалась к нему. Так Вальтер приобрел известную власть над папой и начал с осторожным сладострастием ее смаковать. Тогда, думаю, ему открылось его собственное значение; без папы и без меня он не стал бы ничем. Понимаешь, как тут все связано?
Ульрих полагал, что может утвердительно ответить на этот вопрос.
— Но я хотела рассказать что-то другое! — заверила его Кларисса. Она подумала и через несколько мгновений сказала: — Погоди! Подумай прежде всего только обо мне и Люси, — это были волнующе запутанные отношения! Конечно, я боялась за отца, который, влюбившись, готов был разрушить семью. А при этом мне, конечно, было и любопытно, как происходят такие вещи. Они оба совсем потеряли голову. У Люси дружеское отношение ко мне смешивалось, разумеется, с чувством, что возлюбленный ее тот самый человек, которого я должна была еще послушно называть папой. Она немало этим кичилась, но ей было и очень совестно передо мной. Наверно, никогда еще этот старый замок не видел в своих стенах таких сложностей! Целыми днями Люси слонялась с папой где попало, а ночью приходила ко мне в башню исповедоваться. Я ведь спала в башне, и почти всю ночь мы не гасили свет.
— Как далеко зашла Люси с твоим отцом?
— Это единственное, чего мне так и не удалось узнать. Но представь себе такие летние ночи! Совы ухали, ночь стонала, и когда нам становилось очень уж жутко, мы обе ложились в мою постель, чтобы там болтать дальше. Мы не могли представить себе, чтобы мужчина, охваченный такой несчастной страстью, не застрелился. Мы просто ждали этого со дня на день…
— У меня все же такое впечатление, — прервал ее Ульрих, — что между ними произошло не столь уж многое.
— Я думаю тоже — не все. Но все-таки кое-что. Сейчас увидишь. Люси пришлось внезапно покинуть замок, потому что неожиданно прибыл ее отец и повез ее путешествовать по Испании. Поглядел бы ты на папу, когда он остался один! Думаю, еще немного — и он задушил бы маму. Со складным мольбертом, притороченным сзади к седлу, он с утра до вечера скакал по окрестностям, не делая ни одного мазка, и когда оставался дома, тоже не брался за кисть. Вообще-то, знаешь, он пишет как машина, но тогда я часто видела, как он сидит в одном из больших пустых залов за книгой, ее не раскрыв. Так он, бывало, часами предавался своим мыслям, потом вставал, и в другой комнате или в саду продолжалось то же самое; иногда весь день напролет. В конце концов он был старый человек, и юность бросила его на произвол судьбы; это ведь можно понять, правда?! И мне думается, что картина, которую ему часто являли Люси и я, две подружки, обнимающие друг друга за талию и доверительно болтающие, пустила в нем тогда росток, как дикое семя. Может быть, он и знал, что Люси всегда приходила ко мне в башню. Короче, однажды, часов в одиннадцать ночи — все огни в замке уже погасили, — он явился! Это, знаешь ли…— Кларисса была теперь целиком поглощена значительностью собственной истории. — Ты слышишь эти шорохи и шаги на лестнице и не знаешь, что это; слышишь потом, как неловко нажимают на ручку двери и дверь, словно в сказке, открывается…
— Почему ты не позвала на помощь?
— Вот это и странно. Я с первого же звука поняла, кто это. Он, по-видимому, неподвижно стоял в дверях, потому что какое-то время ничего не было слышно. Он тоже, наверно, был испуган. Затем он осторожно затворил дверь и тихо позвал меня. Я была сама не своя. Я совсем не хотела ему отвечать, но вот это и странно: из самого моего нутра, словно я глубокий колодец, вырвался какой-то хнычущий звук. Тебе это знакомо?
— Нет, Продолжай!
— Ну, так вот, а в следующий миг он вцепился в меня в бесконечном отчаянье; он чуть не упал на мою постель, и его голова лежала на подушках рядом с моей.
— Слезы?
— Конвульсии без слез! Старое, покинутое тело! Я поняла это мгновенно. О, скажу я тебе, если бы можно было потом сказать, что думаешь в такие мгновения, это было бы что-то великое! Наверно, из-за упущенного его охватила дикая злость на всякие приличия. Вдруг я, значит, замечаю, что он очнулся, и, хотя было темным-темно, сразу понимаю что теперь он содрогается от беспощадной жажды меня. Я знаю, теперь не будет ни пощады, ни жалости; после моего стона все еще стояла полная тишина; мое тело было пылающе сухим, а его — как листок бумаги, который поднесли к краю пламени. Он стал каким-то легким; я почувствовала, как его рука отпускает мое плечо и спускается, извиваясь, по моему телу. И тут я хотела спросить у тебя одну вещь. Поэтому я и пришла…
Кларисса запнулась.
— Что? Ты же ничего не спросила! — помог ей Ульрих после короткой паузы.
— Нет. Сначала я должна сказать еще что-то: я чувствовала отвращение к себе при мысли, что мою неподвижность он примет за знак согласия; но я лежала в полной растерянности, придавленная страхом, как камнем. Что ты об этом думаешь?
— Ничего не могу сказать.
— Одной рукой он все время гладил мое лицо, другая блуждала. Дрожа, с наигранной безобидностью, знаешь ли, скользнула, как поцелуй, по моей груди, потом остановилась, словно ждала и прислушивалась к ответу. И наконец хотела… ну, ты понимаешь, и одновременно лицо его искало мое лицо. Но тут я собрала все свои силы и, выкрутившись из его объятий, повернулась на бок; и опять из груди у меня вырвался этот звук, которого я вообще никогда не издаю, что-то среднее между просьбой и стоном. У меня есть родинка, черный медальон…
— А как повел себя твой отец? — холодно прервал ее Ульрих.
Но Кларисса не дала прервать себя.
— Вот! — Она напряженно улыбнулась и через платье указала точку на внутренней стороне бедра. — Вот до сих пор он добрался, где медальон. Этот медальон обладает чудесной силой. Или тут какая-то странность!
Кровь ударила ей внезапно в лицо. Молчание Ульриха отрезвило ее и ослабило мысль, которая держала ее в плену. Она смущенно улыбнулась и закончила скороговоркой:
— Мой отец? Он тут же приподнялся. Я не видела, что было написано у него на лице; вероятно, смущение. Может быть, благодарность. Я ведь спасла его в последний миг. Представь себе: старый человек, а у девушки хватает силы на это! Должно быть, я показалась ему удивительной, потому что он очень нежно пожал мне руку, а другой рукой два раза погладил по голове, потом он ушел, ничего не сказав. Так ты сделаешь для него что сможешь?! Должна же я была объяснить тебе это в конце концов.
Подтянутая и корректная, в сшитом на заказ платье, которое надевала, только когда ездила в город, она стояла, собираясь уйти и протянув на прощанье руку.
Назад: 58 Параллельная акция вызывает тревогу. Но в истории человечества не бывает добровольных поворотов назад
Дальше: 71 Комитет по выработке директив в связи с семидесятилетием правления его величества начинает заседать